Григорий Яковлевич Бакланов
И ТОГДА ПРИХОДЯТ МАРОДЕРЫ
СОДЕРЖАНИЕ:
РАЗГОВОР НА ФОНЕ НОВОЙ КНИГИИз диалога Ирины Ришиной и Григория Бакланова
Сегодня, пожалуй, мало кто из писателей возьмется за традиционную прозу не о прошлом — о дне сегодняшнем. Бакланов взялся. И более того, главным героем сделал своего ровесника, литератора, и тоже, разумеется, фронтовика, который в августе 91-го по воле автора отправился вместе с сыном на баррикады к Белому дому защищать молодую демократию.
На малой площади романа завязан большой узел острых проблем, обрушившихся сегодня на наше общество. И не случайно, конечно, взгляд автора (и его героя) на эти проблемы имеет еще одно измерение — оттуда, из той войны.И. Р. Григорий Яковлевич, что в вашей жизни — любовь? Может быть, неожиданно, что я хочу начать р а з г о в о р н а ф о н е н о в о й к н и г и, имеющей тревожно-мрачное название «И тогда приходят мародеры», с этого личного и светлого вопроса. Но ведь в жизни героев вашего романа, и прежде всего сценариста Лесова, любовь играет колоссальную роль. Причем любовь многоликая. К жене, детям, ко всем поколениям семьи — от внуков до умерших родителей. Недаром в прологе он, двадцатилетний, возвратившись с войны в родной город, прямо с вокзала устремляется на кладбище и, найдя дорогие могилы, обращается к отцу и маме, как будто они услышать его могли: «Я вернулся. Мы победили». А следом за этим прологом идет глава, где Лесов предстает уже спустя сорок с лишком лет в любовной сцене с Машей. Третий год они встречаются, всякий раз — будто заново. У нее муж, которого она не любит и от которого, по-видимому, не уйдет, сын, которого она обожает. У него — семья... Что в вашей жизни — любовь?
Г. Б. Любовь — наверное, главное. Главное. Потому что человек держится на земле именно любовью. Она дает силы, робкого делает смелым. И она действительно многолика. Не случайно старшему брату своего героя — а он долгие годы пытался узнать, как погиб брат, — я дал имя Юрий. Так звали моих братьев, родного и двоюродного.
И. Р. Помню, как я восхищалась не известным мне тогда автором, который в 57-м году посвятил свою первую военную повесть «памяти братьев Юрия Фридмана и Юрия Зелкинда, павших смертью храбрых в Великой Отечественной войне». Это посвящение не только являло всем национальность прозаика, но и звучало как вызов государственному антисемитизму. И помню еще, кстати, что очень радовалась, услышав, спустя время, отзыв об этой вещи, воскрешающей жестокие бои в Венгрии в 44-м, отзыв В. Быкова, в ту пору тоже офицера-артиллериста, воевавшего там же — у Секешфехервара: «С благоговейным трепетом прочитав эту небольшую повесть Г. Бакланова, я понял, как надо писать о войне, и думаю, что не ошибся».
В новом романе гибель Юрия Лесова имеет особую трагическую масштабность и, я бы сказала, даже многомерность. Ибо обнаруживает и героическое мужество, подлинную человеческую высоту этого интеллигента, и одновременно подлую, низкую душонку, предательскую бесчеловечность того, кто стал его палачом. Но об этом, страшном, Лесов так и не узнал и числил заместителя Генерального прокурора Столярова, погубившего Юрия, среди своих знакомых, он даже был консультантом фильма по его сценарию. И оттого еще история гибели брата обретает столь оглушительное звучание, что рассказана женщиной, вернувшейся с фронта без обеих рук («Мать боялась, руки на себя наложу, да наложить-то нечего» — мороз по коже дерет от этих слов).
Григорий Яковлевич, вы дали литературному персонажу только имя своего брата? Эта страшная история не его судьба, она — художественный вымысел?Г. Б. Все было именно так, но не с моим родным братом. Сорок лет я не знал, где погиб он, студент истфака МГУ, в первые же дни войны ушедший в московское народное ополчение. Он был командиром орудия. И вот отыскался его однополчанин и сообщил, что, выходя из окружения, они вместе перешли реку Угру, надо было пойти в разведку, узнать, есть ли в деревне немцы. Юра пошел. И погиб. А искалеченная женщина — у меня и сейчас перед глазами та сцена, которую я написал в романе. Вскоре после войны зашел как-то в жару в дешевое кафе у рынка. Сидят две женщины, и вдруг меня как ударило по глазам: у одной короткие рукава платья — пустые. Подруга кормила ее с ложки. Вот осталась жить, думал я, а как же она справляется, ведь даже поесть, одеться, причесаться, и то...
Тоска по брату — это прошло у меня через всю жизнь, но особенно остро я почувствовал, когда родились мои дети. Вот так могли быть на свете его сын и дочь... Не думаю, что это только меня мучало и мучает. Алесь Адамович рассказывал мне (и об этом, если не ошибаюсь, есть в «Я из огненной деревни»), как соединялись уцелевшие жители сожженных деревень. У него погибли жена и дети, у нее — муж и ребенок. И рождалось у них столько же детей, сколько было раньше. У людей, переживших подобное горе, любовь к детям, внукам особенно обостренная: однажды пережитое несчастье может когда-нибудь повториться. И на фронте любовь была пронзительной из-за возможной скорой утраты. Смерть ходила рядом. Любовь и смерть. Чувство Лесова к Маше тоже вспыхнуло в тот период, когда уже поневоле думается о конце земного пути. Последняя любовь. Она грустная и сильная, хотя и юношеская иногда проходит через всю жизнь.И. Р. Вашему роману, Григорий Яковлевич, свойственна — не знаю, намеренно или нет, — закольцованность, перекличка сюжетов, эпизодов, и она явно несет смысловую нагрузку. Например, кладбище. Лесов вспоминает о том, как мать ходила на могилу к отцу, разговаривала с ним; в последней главе на могилу Лесова приходит жена. Его нет, но жива ее любовь к нему, и она, как прежде, говорит с ним.
Г. Б. Я не думал об этом... Бы правы: стержень произведения — любовь. Любовь к жизни, к жизни как таковой, которая изничтожалась и которая побеждала. Излишне говорить о любви к отечеству, когда известно, что все поколение девятнадцати-, двадцатилетних встало на его защиту. Многие из этих мальчиков только и успели в своей жизни сделать — заслонить собой отечество.
И. Р. И вы ведь из этих мальчиков, которые правдами и неправдами прорывались на фронт. В вашем старом «невыдуманном рассказе» «Как я потерял первенство» сквозь иронические штрихи к автопортрету проступает типичный образ «школяра»...
Г. Б. Меня вот недавно спрашивали: а как пришло к этому поколению прозрение? Пришло оно, разумеется, далеко не ко всем. Как пришло? Жизнь сама учила. Мы вернулись победителями, не зная, какой ценой досталась нам наша победа. Уж я повидал и смертей, и полей боев, где убитые лежали чуть не на каждом метре, но осознания, что этого могло не быть, тогда не возникало. А ведь тянется длинная цепь истребления народа начиная с гражданской войны, с лагерей. По-моему, это в воспоминаниях маршала артиллерии Воронова: немцы уже подходили к Москве, винтовок не хватало и решался вопрос, кому дать — дать ли их дивизии, которая идет на фронт, или дивизии Берии, охранявшей лагеря.
И. Р. Свой враг страшен был по-прежнему?
Г. Б. Да, внутреннего врага, то есть народа своего, власть наша всегда боялась больше, чем внешнего. И во время войны продолжали истреблять свой народ в лагерях. Так, как уничтожала его наша власть, ничего подобного в мировой истории не было. Мы победили буквально через силу. До войны было уничтожено сорок три тысячи офицеров. Чтобы подготовить майора, насколько я знаю, нужно восемь лет. Все наши маршалы учились воевать на фронте. Сколько же надо было положить солдатских жизней, чтобы дать время генералам научиться воевать! Повторяю, мы вернулись, не зная всего этого, но уже чувствуя себя людьми, которые вправе рассчитывать на другую жизнь. На то, что будут уважать. И уже к самим себе возникло уважение. А между тем готовилось очередное истребление народа. И оно уже шло. Пленных из фашистских концлагерей гнали в лагеря сибирские. Атмосфера послевоенных лет была жуткая — атмосфера предательства, атмосфера страха. И тут мы, победители, почувствовали себя в своей стране побежденными той системой, которую защищали 1418 кровавых дней. Наверх всплыло дерьмо, которое либо сидело в тылу, либо в армейском тылу спасалось, которое готово было подличать, хватать, хапать. Самые бесталанные становились хозяевами жизни. То, что сделало фронтовое поколение, использовали люди без чести и совести, попросту мародеры. Потому я и пишу в романе, что поле боя всегда достается мародерам. Отсюда и его название.
И. Р. Сегодня много разговоров о том, кто мы: победители, побежденные, рабы, свободные люди? И вы в романе дали, на мой взгляд, очень яркую фигуру инвалида Дармодехина, который произносит потрясающий монолог о том, как мы сами свою же победу про... пустили по ветру! Жена Лесова говорит о русских фашистах: «Наши фашисты лучше немецких? Хуже! Для тех мы были скот бессловесный. Дикая страна под соломенными крышами... А эти своих будут уничтожать беспощадно». Как вы считаете, Григорий Яковлевич, фашистская угроза — это реальность или опять-таки наш непобедимый страх?
Г. Б. Не думаю, что просто страх. Угроза реальная хотя бы по двум причинам. Болезни в обществе всегда есть, но в здоровом организме они не развиваются, а поскольку организм разрушен и никак не придет в норму, то эта питательная среда способствует росту заболевания. Кроме того, в нашем больном обществе немало оказалось людей ущербных, с рабским сознанием, уверовавших в силу одного лишь кулака, склонные к тому, чтобы встать в ряды железной когорты.
И. Р. Но примет ли многоликая Россия фашизм? Не произойдет ли на этой почве ее распад?
Г. Б. Примет или не примет, что сейчас гадать. Некоторые вещи насильственно совершаются под прикрытием слов о демократии и свободе. Разумеется, этим не сплотить, и потому распад как раз первое, что может произойти. Выбраться из рабских пут, расстаться с самими собой прежними оказалось ох как нелегко! Да я это и по себе чувствую. До подлинной свободы добираться еще долго придется. Говоря о свободе, я имею в виду, конечно, не ту вседозволенность, которая проникла сегодня даже в литературу.
И. Р. И в литературу о любви тоже. О любви без любви, когда вещь, поименованная «художественным произведением», не что иное, как сексологическое или гинекологическое пособие.
Г. Б. И потом — существовало же нормальное понятие «непечатные слова». Сейчас и это дозволено. Пожалуйста! И немолодые писатели стараются не отстать. Сказать откровенно, стыдновато. Не эту распахнутость я имею в виду, говоря о свободе, а иной, свободный взгляд на мир, на себя в мире, с которым уже живут наши дети.
И. Р. Отцы и дети. В вашем романе такой счастливый случай, когда эта вечная тема лишена конфликта, здесь полное взаимопонимание поколений. И как высшее проявление гармонии в отношениях старших и младших — сцены августовского путча, когда вся семья тревожилась за каждого, когда все вместе переживали события у Белого дома.
Г. Б. Когда говорят: молодежь плохая, поколение хуже нашего, — значит, ты плох, твои пороки проявились в детях, потому что это редкий случай, чтобы дети совершенно не походили на родителей.
И. Р. А по-моему, такое встречается в жизни довольно часто.
Г. Б. Значит, эти люди только казались нравственными, у подлинно нравственных родителей, с совестью и стыдом, в доме такая атмосфера, что дети не могут вырасти безнравственными.
И. Р. В вашем романе над всеми персонажами витает дух дома. И даже чувство к Маше не может поколебать привязанности Лесова к своей семье, его сращенности со своим домом. Дом, как и кладбище, где токи вечности заставляют героя взглянуть внутрь себя, где происходит его разговор с сыном, — два особых мира в романе.
Г. Б. Почему только в романе? Дом — всегда особый мир. Если этот мир не состоялся, человек может оказаться даже и нравственным бомжем. В нашей сегодняшней смуте эти неукорененные люди — явление страшноватое. Они чаще всего неудачники в жизни, а неудачники, да еще с завышенными представлениями о себе — это люди несчастные, изглоданные завистью. Д. Гранин, по-моему, очень удачно как-то сказал: «Все у нас недовольны: продавец не чувствует себя продавцом, он чувствует себя не космонавтом». Впрочем, сейчас продавец становится героем нашего времени.
И. Р. Тогда я бы добавила: не президентом. Столько рвущихся сейчас к этому незавидно высокому креслу.
Г. Б. И самое, может быть, неприятное, что среди тех, кто претендует на высшую власть, есть люди, которым мы верили, кого всегда считали порядочными, и не думалось, что они, когда дело коснется должности, места в жизни, в умах людей окажутся сродни самым заурядным карьеристам и будут падки на лакомый кусок.
И. Р. А что делать, как жить в стране, когда приходят мародеры, вашему молодому герою с замечательными традициями отца и деда? Как ему жить?
Г. Б. Ему — делать свое дело. Я не хочу никого учить и не имею права, я сужу по себе. Человек должен делать свое дело с полной ответственностью. К сожалению, толстовская мысль — она звучит в «Войне и мире», — что жизнь с ее интересами любви, семьи и т. д. шла независимо от примирения или непримирения Наполеона и Александра, — это не для XX века. В XX веке человек оказался слишком зависимым от наполеонов и наполеончиков, от политики, от государства. Во многих странах сегодня такой зависимости жизни гражданина от того, что происходит наверху, нет. А мы все смотрим вверх, все ждем, что просыплется на нас манна небесная. Не просыплется.
И. Р. Но вы ведь не хотите этим сказать, что мы должны быть равнодушными к политике? Общество наше только-только стало пробуждаться.
Г. Б. Этого я сказать действительно не хочу. Я хочу сказать, повторяю, что каждый должен делать именно свое дело. И политики должны быть профессионалами, а не дилетантами и делать свое дело с ответственностью перед обществом. Помните чудный разговор Левина с плотником в «Анне Карениной», когда в строящемся флигеле рядчик испортил лестницу и пытается прибавить к ней три ступени? «Да куда же она у тебя выйдет с тремя ступенями?» — спрашивает Левин. «Как, значит, возьмется снизу, — ...пойдеть, пойдеть и придеть». — «Под потолок и в стену она придет». Вот по принципу «пойдеть, пойдеть и придеть» и начата была перестройка. Вот и пришли, отметили ее десятилетие чеченским кровопролитием, да только ли им?
И. Р. Я помню, вы давали еще в декабре Ельцину телеграмму: «Россия — великая, сильная страна, поэтому она может быть милосердной. Безмерно жаль молодые жизни. Пригласите Дудаева в Москву. Сделайте еще этот шаг. Верю, он будет оценен и понят».
Г. Б. Я и сейчас убежден, что все можно было решить миром и тысячи людей остались бы живы. А война несет не только убийства, но и разжигает взаимную ненависть. Она обрушилась даже на мужественного, честного подвижника Сергея Адамовича Ковалева. Его оценят позже, как слишком поздно оценили Сахарова.
И. Р. Ну и как же будет жить ваш молодой герой?
Г. Б. В такие времена человеку оставаться самим собой очень трудно. А надо. Надо, раз ты — человек.
И. Р. Григорий Яковлевич, если бы вам представилась возможность 9 мая обратиться со своим словом к народу, что бы вы сказали?
Г. Б. Помните «Песнь о Гайавате» в бунинском переводе?
Я устал от ваших распрей,
Я устал от ваших споров,
От борьбы кровопролитной.
От молитв о кровной мести.
Ваша сила — лишь согласье,
А бессилие — в разладе...Вот и я бы, пожалуй, обратился к живущим в России: перестаньте тянуть каждый к себе, разрывать ее на куски. Если вы действительно любите ее, хотите, чтобы она не канула в бездну, чтобы жизнь продолжалась, уймите страсти. Хотя бы во имя детей своих и внуков!
И. Р. А вы можете вспомнить, что делали на следующий день после того, как сдали в журнал рукопись романа «И тогда приходят мародеры»?
Г. Б. Обрезал яблоню. И как раз день выдался хороший. И на душе легко было. Эта яблоня — моя любимая, я в дичок, в росток однолетний привил ее и вырастил.
По публикации в «Литературной газете». 1995. 26 апр. № 17.
И ТОГДА ПРИХОДЯТ МАРОДЕРЫ![]()
Роман
Земля, что ты ела соленое,
Что пьешь так много крови и слез?(Из японской поэзии)
Ему было двадцать лет. И уже вся война позади. И вот в ушанке, на которой еще сохранился примятый след звездочки, в сапогах, в шинели, но уже без погон приехал он в свой город, где жили они с матерью, и отец временами сюда наезжал, а теперь только две их могилки на кладбище.
Город был сильно разрушен, завален снегом непролазно, но там, под снегом, как-то дышала жизнь, исходили, дымы в зимнее небо, а жители, больше похожие на беженцев, одетые бог знает во что, раскапывали что-то в развалинах, волокли на санках. Но сохранилась простота отношений. «Друг! — сказал он шоферу, который, подняв капот полуторки, то дыханием согревал руки, то вновь головой лез в мотор, показывая латаную задницу. — Подвезешь, а?» Тот глянул на него белыми от мороза глазами, губы синие, дрожь бьет его, голос плачущий. «Сдохла кобыла, не видишь?»
Сунулись вместе в мотор, голова к голове. Сменяя друг друга, крутили заводную рукоятку, один в кабину лезет, другой рванет, рванет, аж шапка слетает в снег, разогрелись до пота, прежде чем мотор чихнул и зачихал, зачихал, все окутав сизым вонючим дымом. Поспешно захлопнули капот, сели — жива! И под канонаду из выхлопной трубы тронулись. «А ты говорил — сдохла!»
Из чистой благодарности шофер, может, и до кладбища довез бы его, но здесь, на окраине, так снегом завалило, не езжено, не хожено, только к обмерзшим колонкам, куда пробирались за водой, протоптаны стежки кривые.
Ворота кладбища — нараспашку. Чистой белизны снег, синеватые тени, мережка вороньих следов да черные, как огромные папахи, гнезда на голых деревьях в вышине. Тихо. Пусто. Ни души живой.
Могилу отца нашел сразу. Столбики кирпичные, когда-то обмазанные цементом, обрушены, прутья железные, соединявшие их, перебиты пулями, как по мягкому металлу, пули прошли. Могилу мамы искал долго. На том месте, где — помнил он зрительно — должна она быть, снег ровный. Рукавицами, потом голыми руками, перемазанными в машинном масле, разгребал он снег, начали, наконец, попадаться бетонные обломки: здесь где-то поблизости разорвался снаряд. С одного из обломков, на котором белел мрамор, охотничьим ножом, привезенным из Австрии (рукоятка — козья нога с шерстью, с подкованным копытцем), обколол лед и прочел половину отчества мамы и дату смерти. А умерла она за семь дней до убийства Кирова.
И, стоя над белым простором, под карканье ворон в зимнем небе, он сказал отцу и маме:
— Я вернулся.
Он еще не чувствовал так, как оно придет потом, что старшего его брата нет на свете. Он еще недалеко отошел от той черты, за которой столько осталось навечно. И не настало время думать, что же это происходило с людьми, что погнало немцев воевать на этом кладбище, а он венское кладбище брал, там тоже бой шел. От всего пока что избавляло радостное сознание. И он сказал отцу и маме, как будто они услышать могли:
— Мы победили.
Глава IБыл вечер. Света не зажигали, чтобы не напустить комаров, и в открытую балконную дверь чувствовалось свежее дыхание моря. Там, на черной лоснящейся глади, одинокий мачтовый фонарь пересекал зыбкую лунную дорогу, приблизился, исчез и снова возник с другой стороны, отдаляясь.
У Маши болела голова, к перемене погоды, должно быть. Она легла щекой к нему на колени, поджала на диване босые ноги в синих вельветовых джинсах, Лесов пощупал рукой ее ступни, они были ледяные, стянул с себя свитер, и она продела ноги в теплые его теплом рукава. Большим гребнем он расчесывал ее волосы, они потрескивали, искрились. «О, сколько в тебе электричества!..» И тихо разговаривали в темноте.
— Мужа своего я не люблю, — говорила Маша. — Я бы давно развелась, но сын любит его безумно. Для него отец — героическая личность: за свои убеждения пошел в тюрьму, в лагеря. Для мальчика, представляешь, что это? А я-то знаю, никаких убеждений не было и нет. Был способ самоутвердиться. И — поза, конечно. Он — из массовки, а хотел играть роль. И вот презирает тех, кто не сидел. А больше всего ненавидит, слышать не может имена известных диссидентов, про каждого непременно скажет какую-нибудь гадость. Я немного знаю эту среду. Люди как люди. Но узок круг, и все на виду. Есть неподкупные, святые подвижники. А другому дай власть над людьми... Не хочется говорить, искалеченная натура. Я больше всего боюсь, мальчика искалечит. Помассируй пальцами. Вот здесь, у корней волос. И виски.
В соседнем номере слышны были голоса, смех: там собралась компания. Голоса становились громче, потянуло табачным дымом: вышли на балкон курить.
— Дай сигарету, — шепотом попросила Маша. — Прикури и дай. Затянуться разок.
— Потерпишь. Голова болит, это сосуды сжало. Хочешь, прикрою дверь, чтобы не тянуло сюда?
— Не вставай, я хорошо лежу. Спокойно у тебя на коленях. Наверное, всех настоящих мужиков убило на войне. Вас, живых, можно по пальцам пересчитать. А нам досталось, что осталось. Какое-то женоподобное племя. Нет, надо расходиться.
Он осторожно массировал ее теплую голову. Маша поймала в темноте его руку, поцеловала.
— Легче? — спросил он.
— Пальцы у тебя сильные. И что-то исходит от них, я чувствую. — Она повернулась на спину, лицом к нему. — Жаль, ты не видел меня в ту пору. А я хороша была!
— Ты и сейчас — чудо!
— Нет, ты меня тогда не видал, — холодными пальцами она пригладила ему бровь. — Ах, как я бы ту роль сыграла. Ради нее я на все пошла. Подлец этот, режиссер, узнал, что я жду ребенка, — одно из двух! Мне бы не помешало, я носила легко. Но мы — крепостные. А была девочка. Она мне потом снилась, разговаривала со мной... И ведь утвердили уже, вот-вот съемки начнутся. Приходят два товарища в штатском: «Знаете, где ее муж? Знаете, за что?..». Мне потом по секрету рассказали. Слушай, не мучай, дай затянуться.
Он прикурил, дал из своих губ. И они по очереди курили в темноте.
— Ты же бросил.
— А вот, чтоб тебе меньше этой дряни вдыхать.
Он затянулся, и она спросила, глядя на засветившуюся в его пальцах сигарету:
— Что я сейчас задумала?
— Знаю.
— Знаешь? — глаза ее блестели; синие, они казались черными в темноте.
— Сказать?
— Не надо. А то не сбудется. У тебя не теснит сердце? Что-то дышать как-то... Наверное, гроза собирается над морем.
Он переложил ее голову на подушку, встал, принес коньяк, две стопки, конфеты. Маша отпивала по чуть-чуть.
— Отлегло? — спросил он спустя время.
Она смотрела мимо него глубокими черными в черных ресницах глазами, и это был взгляд тех глаз, которые он когда-то любил. Удивительно она бывает похожа временами, просто — одно лицо.
— Самое главное, они все время — вместе. Вот чего я боюсь. Мальчик нервный, с детства много болел. Я — мать, я хочу обмануться, но я показывала его рисунки, он рисует и бросает, рисует и бросает, а я собираю. Я находила под диваном, в мусорном ведре... Мне сказали: художник от бога. Понять невозможно, какими путями передается. Мой дед был известный актер, ты знаешь. Отец... В нем природа отдыхала, набирала сил. Но веселый был человек, я его любила. И вот — мальчик. Характер ни на кого не похож. А я дома — залетная птица. Мальчик все время с ним. Можешь представить, мой сын при мне умолкает. Я боюсь его влияния, я страшно боюсь, меня это преследует. Я боюсь, что в конце концов он выберет его каторжный путь. Такое передается.
Машиного мужа он видел. Современная бородка, очки. Подумалось: ряженый. И поймал себя на постыдной мысли: ему хочется видеть его таким, как будто это оправдывает. Но однажды их представили друг другу, и получилось так, что он вынужден был пожать его руку. Как ни формальны нынешние рукопожатия, есть все же древний смысл: я протягиваю тебе открытую руку, я не держу камень... Он не обманывался, не строил иллюзий: не он, так был бы кто-то другой. Были. Вот к этим «были», себе не признаваясь, он ревновал ее. Не к мужу, муж — как дождь за окном, к мужьям почему-то не ревнуют.
— А фильм, — сказала Маша, — получил первый приз в Каннах. И за меня Алка получала его. Стояла в черном до земли платье. Голые плечи, прожектора... Это раз в жизни бывает.
Три года назад в Ленинграде, зимой, в гостинице «Европейская» режиссер, собиравшийся ставить фильм по его сценарию, позвал его посмотреть возможную актрису на роль. В дальнейшем ничего из этого не получилось, ставил другой режиссер, но это — в дальнейшем. Было часов десять вечера, когда он пришел. Режиссер только что встал, брился в ванной в сиянии кафеля и зеркал, напевая в нос, массировал кремом сморщенное воспаленное лицо: за поздним обедом, по всей видимости, было выпито. Попрыскался духами, открыл рот и туда прыснул. Захлестнув на себе подтяжки, белые с красной полосой, пощелкал ими, сел в кресло зашнуровывать ботинок. Вот тут, стукнув в дверь и сразу открыв, вошла Маша. «Наигралась?» — спросил режиссер, затягивая шнурки ботинка у себя на колене. Двойной номер, откинуто одеяло на кровати, сам — в нательной рубашке, в подтяжках, и она — прямо со спектакля из театра.
Смутилась ли, увидев постороннего? Нисколько. Сняла пушистую меховую шубку, повесила — режиссер был озабочен шнурованием ботинка, — и, когда из сумрака передней вышла на свет, его в сердце толкнуло: лицо, глаза, волосы... Ирина! Только эта крупней, ярче. Цветной и черно-белый фильм. Там, в послевоенной жизни, все вспоминалось черно-белым: белый снег, темные фигуры бедно одетых людей. Как он, бывало, ждал ее на остановке трамвая. И этот запах хлеба на морозе, когда открывалась дверь булочной. Только голодный человек знает, как пахнет свежевыпеченный хлеб. А он грел для нее на груди под шинелью обсыпной калач, представляя заранее, как она будет откусывать из его руки.
«Наигралась?» — спросил режиссер, справившись, наконец со шнурками. А он ждал услышать голос. Нет, голос другой, выше, с хрипотцой. Но как похожи! У каждого человека есть двойник, он знал, а все обмирало в душе, когда они ехали по Ленинграду и режиссер, лениво полуобернувшись с переднего сиденья, что-то говорил, не сильно утруждая себя, а во тьме машины вдруг возникало в свете фонарей ее лицо.
Черное зимнее небо, окованные белым морозом деревья, будто не иней, а дыхание оттепели осело на них мохнатой светлой белизной, черное и светлое царство мороза, и переменчивый бледный отсвет на ее лице. И — глаза. Они светились. Конечно, он видел ее раньше, то ли в фильме, то ли по телевидению, но сейчас, живая, в глубине машины, по губы упрятанная в мех... И уже что-то возникло между ними, ток пробежал, он чувствовал. А режиссер, дымя сигаретой, лениво не договаривал слов, будто засыпал на полуфразе. Оказалось, едут они к приятелю, и там все закончилось обычной пьянкой. Чужой в этой компании, он молча наблюдал.
«Почему актеры пьют? — дышал ему в ухо чесночным, огуречным рассолом сосед по столу. — Чтобы снять нервное напряжение. Разрядка нужна душе. А тут — доброжелатели, обожатели, все, кому — за честь».
Он спросил нарочно: «А почему маляры пьют?»
«Ну-у, знаете... — обиделся актер. — Сравнили тоже...»
Тут под восторженные крики вошел опоздавший известный ленинградский актер. С порога щукинским, ленинским жестом, заложив большие пальцы за проймы жилета, обернулся к воображаемому крестьянину, который будто бы следовал за ним: «У вас пала ко'ова?» — и — властный жест, как с броневика: «П'иготовьте нам, пожалуйста, чаю!..» Под общий хохот хозяйка, пританцовывая, покачивая бедрами, поднесла на тарелочке стопку коньяка. Хлопнул в дверях, стряхнул, ни капли не стряхнулось на пол. И был торжественно усажен закусывать.
А уже сдвигали столы к стене, некто, похожий на цыгана, черные с блеском волосы до плеч, вызывал Машу. Захлопали, захлопали в ладоши. Она вышла как бы нехотя, движения ее тела были ленивы, она только обозначала танец, будто в полусне, но маленького с большими кудрями как кнутом стегнули по ногам, заплясал, себя не жалея, и еще выскочили, заплясали вокруг нее. И над пляшущими, скачущими, притопывающими, прихлопывающими в ладони вились, вились освобожденные от широких рукавов, упавших к плечам, белые гибкие ее руки. На него Маша не глянула ни разу, но он знал, танцует она для него. И будто на случайно замеченное свободное место села рядом: «Ох, наплясалась!». Запах духов от разогретого ее тела ударил в голову, он не ответил, голоса не стало.
Никто уже никого не слышал в общем гаме, табачный дым пластался, и блаженно обмерло сердце, когда он вдруг шепнул: «Исчезнем?». В лифте, не удержавшись, крепко поцеловал ее раскрывшиеся навстречу, мягкие, податливые губы. Поймали такси, молча мчались по городу, швейцару гостиницы, загородившему собой дверь, сунул в руки зеленые пятьдесят рублей с профилем Ленина.
И вот третий год они встречаются, всякий раз — будто заново. У нее — муж, которого она не любит и от которого, по-видимому, не уйдет, сын, которого она обожает. У него — семья. Сжавшись уютно на диване, она лежала головой на его коленях, и он массировал ей голову. А что в маленькой этой голове с пышными волосами, запах которых он любил вдыхать, что за этим ясным лбом, этого он до конца не знал и на этот счет не обманывался.
В соседнем номере откричали, отшумели, громко на сквозняке бухнула дверь. Тогда они вышли на балкон. Тишина. Белая луна стояла высоко, светила ярко, и море серебрилось.
— Искупаемся? — сказала Маша. — Обожди меня на скамейке, я — быстро. Я змей боюсь, а то выползет какая-нибудь из зарослей.
Глава IIНочью грохотало пушечными ударами, небо вздрагивало, освещаясь, и на миг видна становилась черная громада моря, скатывающаяся за горизонт, раскаленные молнии вонзались в него и гасли. Потом зашумел дождь. Утром мокрая галька на берегу была ледяная, а от моря шел пар.
Согреваясь в воде, Лесов заплыл далеко и чем дальше уплывал, тем ниже опускались горы на берегу. А когда возвращался, солнце уже оторвалось от горы, косо уходило вверх, слепило, и море сияло, и свет солнца был ощутим на мокром лице. И никогда он не мог отделаться от этого чувства, какая бездонная, утягивающая глубина моря под ним. Вот и заплывал нарочно за горизонт, так что и берега не видно, а все равно не мог победить это в себе.
Тыщу лет назад переправлялись они под огнем через Днестр на немецкий берег, взрывом опрокинуло лодку, пулеметные очереди секли по воде, он нырнул, а когда открыл глаза, увидел перед собой: трое мертвецов стоят на дне, покачиваются, будто разговаривают, и над одной головой, как дым, струятся вверх женские волосы. Только ли это приходилось видеть на воине, видел и пострашней, но это запомнилось, осталось с тех пор.
Из дома, одна сторона которого блестела окнами верхних этажей, уже повысыпал народ, маленькие издали и голые, как дикари на берегу, они приседали, сгибались, размахивали руками.
Лесов успел одеться, выжал плавки, когда появилась наверху Маша. В больших темных очках, она поворачивала золотую копну волос, оглядывала берег. Он помахал рукой, и она пошла к нему, повлекла за собой мужские взгляды. В темно-вишневом до пят махровом халате с белыми чайками по подолу она казалась выше ростом.
— Почему не разбудил? Трудно постучать в дверь?
И одну за другой стряхивала с ног пляжные туфли. Она была сонная-сонная, теплая, он едва удержался, чтобы не поцеловать ее.
— Детей нельзя рано будить, у детей самый сладкий сон на заре.
— Подождешь?
Он как-то подумал, она никогда не называет его по имени: «ты». Двадцать с лишним лет разницы. Однажды она сказала: «Какой ты молодой!» Он провожал ее от приятеля, тот уехал в командировку на несколько месяцев, оставив ему ключ. Был поздний час, мороз, безлюдно на улице, они ловили такси, и, глянув на него любящими глазами, она сказала: «Какой ты молодой!». Но он чувствовал эти разделявшие их двадцать лет, с ней-то и чувствовал.
Красивые руки с кольцом на безымянном пальце убирали под резиновую шапочку копну волос. Он знал, какие шелковые у этих рук ладони.
— Ты не спеши, — сказал он, — за буйком море прозрачное. А я пойду.
Маша стояла в распахнутом халате, в купальнике, и лежащий на надувном матрасе господин в темных очках посматривал на нее поверх книги, которую держал перед собой. Он лежал на животе, жирные лопатки его заросли черным волосом, позвоночник утонул в продольной ложбине. Он приехал недавно. Широкоплечий, с расплющенным носом и толстыми, как куски сала, примятыми борцовскими ушами шофер выгружал из багажника белого «мерседеса» глянцевые синие чемоданы. Господин в темных очках рук не пачкал. Они у него были маленькие, смуглые, фаланги утончавшихся пальцев мягко выгибались. Запах дезодоранта и каких-то сладких духов надолго после него оставался в лифте. Но еще ощутимей был исходивший от него запах денег. Вскоре Лесов стал замечать, господин особенно почтительно здоровается с ним. Смысл этого был слишком понятен.
Зайдя в воду по щиколотку, Маша остановилась, привыкая. Сомкнутые ровные длинные ноги, округлые бедра, фигура идеальная. Простершееся до белого пароходика на горизонте море уже изменило цвета: изумрудное вблизи берега, дальше — черная синева. Маша поплыла, обернулась, он помахал ей уходя.
Потом с балкона он видел, как она возвращалась, встряхивая волосами, перекинув через плечо белое махровое полотенце, в руке — мокрый купальник. На некотором отдалении господин в темных очках тащил на себе полосатый надувной матрас. Она шла, задумавшись, не почувствовала, что он смотрит сверху.
«Меня могут вызвать на съемки», — говорила она каждый день. Но дело что-то затягивалось. Вечное это зависимое положение. А режиссеры лгут, такая профессия. Ему хотелось написать для нее роль. Но он писал сейчас книгу о том времени, когда ее на свете не было, это была его молодость, и, когда писал, так же ясно видел исчезнувший мир, как вот это сверкающее на солнце море, и живы, и молоды были те, кого давно уж нет. Мы, как некое немногочисленное племя, оставшееся на земле, и никому, в сущности, не нужно, что мы помним, знаем, думал он, каждое поколение обречено все постигать заново своими боками.
Кухню кинематографа он знал слишком хорошо. В свое время, когда появился на экранах первый по его сценарию поставленный фильм, это было чудо. Люди, которых он придумал, — вот они, ходят, разговаривают. И поразительно похожа актриса, исполнявшая главную роль, ну, вылитая та, которую он видел мысленно, когда писал. Он еще не знал тогда, что это — не главное достоинство. Потом был снят не один фильм по его сценариям, имя его знали, не раз он работал с известнейшими режиссерами, но то, что получалось в итоге, чаще всего имело к нему весьма малое отношение: что-то режиссер переосмыслил, что-то обрезала цензура. И кроме досады оставались в утешение деньги. Но однажды он снял свое имя в титрах, тем самым отказавшись и от денег. И только раз он мог сказать, что ему повезло, был фильм, единственный из всех, который ему дорог, его он не стеснялся.
То, что не удалось сказать в кино, он написал в документальной книге. Писал ее, в общем-то, для себя. И она имела неожиданный успех, была издана в нескольких странах. Но главным, задушевным его делом была повесть, которую вот уже второй год он писал. Иногда Маша спрашивала, что он пишет, он отговаривался: да так, одну вещичку пробую.
Обычно за час до обеда он бросал работу и шел на пляж. К этому времени и Маша возвращалась из своего пешего похода, он издали отличал ее шаги по гальке, но продолжал лежать ничком, будто спит. Она подходила, останавливалась над ним, роняла камешек ему на спину. И он видел ее всю: от стройных, глянцевых от загара ног в кроссовках до склоненной большой соломенной шляпы с цветком. Под ее полями тень, теплый отсвет солнца на скулах, на подбородке и — зеркальные блики моря.
Сегодня она что-то запаздывала. Уже народ потянулся, унося лежаки. Обычно она спрашивала: «Ты будешь работать?». И сразу же принималась отговаривать: «Пойдем в горы. Смотри, уеду, будешь жалеть». Но сегодня — он почувствовал — спросила не случайно, для чего-то ей надо было знать. «Что за привычка недоговаривать! — злился он у себя в номере, переодеваясь. — Вечно два пишем, три — в уме». Но в ней это неистребимо.
Дверь открылась без стука, веселая, со шляпой в руке Маша подошла, обняла его за шею, сладко поцеловала в губы:
— Закрой дверь на ключ.
— Ты будешь переодеваться или так пойдешь? — сухо спросил он.
Она еще слаще, еще сочней поцеловала его:
— Дверь закрой!
Он чувствовал глухие удары ее сердца, толчками крови они отдавались в висках, от прерывистого ее дыхания пахло коньяком. «Ты где была?» — хотел спросить он, но это уже не имело значения.
Громкие голоса возвращавшихся с обеда раздавались по коридору, в соседнем номере на сквозняке бухнула дверь. Маша лежала ничком, загорелая на белых простынях, только две узкие белые полоски на теле: под лопатками и от бикини — на бедрах.
— Давай отдохнем, — поворачиваясь спиной к нему, сказала она сонно и потянула на себя простыню. Все то немногое, что было на ней, брошено на стул, на пол. Ему показалось, она спит, и он лежал тихо.
Вдруг села, молодо, весело глянула на него:
— Слушай, ужасно хочется есть! Ах, какой вкусный лаваш был вчера!
Они купили его горячим и, пока несли, один съели по дороге. Но и подсохший, с ледяными из холодильника помидорами, овечьим сыром, зеленью он показался на редкость вкусным. Положив подушку на колени поверх простыни, скрестив под ней ноги, Маша сидела в постели, как за столом:
— Вкуссно!
Она разрезала помидоры на тарелке, половинка — ему, половинка — себе, яркими от маникюра пальцами брала белый сыр.
— Ты где пропадала?
— С кем? — поддразнила она.
— Где?
— За мной ухаживают. Только ты этого не замечаешь. И очень упорно. Коньяк, между прочим, был — высший класс. Да, у нас же сухое вино осталось.
Он принес бутылку — сухое вино, сыр, Маша поцеловала его мокрыми губами. И рассмеялась:
— Ты сегодня только зря просидел за столом. Я загадала. Смотри, какие мы оба синеглазые. Ты загорел, брови порыжели, а глаза... У-у, какие глаза, влюбиться можно! Ты себя не видишь, а иногда задумаешься, у тебя такое лицо... Я просто вижу, какой ты был на фронте.
И уютно нырнула под простыню:
— Иди ко мне.
Он сидел на балконе, босые ноги — на горячем каменном полу, читал, верней, держал книгу на коленях, думал, смотрел на море. С шестого этажа оно казалось бескрайним. Расплавленное на жарком солнце, море сверкало, излучая солнечные искры из глубины. И далеко от берега — неподвижная лодка, две крохотные, согнутые фигуры в ней: это ловили катранов, черноморских акул.
Засмотревшись, он не слышал, как Маша встала. Только что спала, загорелой рукой с белым следом от часиков обняв подушку, и вот уже в одних босоножках на высоком каблуке поправляет волосы перед зеркалом, подняв вверх локти. Он видел ее со спины, идеально сложенную, в зеркале встретились глазами.
— Не смотри на меня, — сказала она спокойно. И, ведя штору поднятой рукой впереди себя, отгородила его на балконе, прошла через комнату.
Спустя время, одетая, с чуть наведенными тенями, с особенным блеском глаз, села на коврик у его ног.
— Что будем делать вечером? Кстати, тебе не кажется, что прохиндей водит меня за нос?
«Прохиндей» — это режиссер, иначе она его не называла.
— Карты раскинула?
— Телеграмму прислал. А куда, ты думаешь, я ходила в прекрасном сопровождении? Красиво шли! Идем в тени под деревьями, где мы с тобой ходим, а следом за нами по шоссе ползет белый «мерседес». Вот это — я понимаю! Он взмок, бедный, пока дошли, он отвык ногами передвигать. Но какие хачапури! Какой коньяк! Ладно, не буду дразнить. И вообще, пора бедра ужимать, а то в камеру не помещусь. Ты можешь поверить, что какой-то ирландец, он же, между прочим, и француз, я ничего толком не поняла, взялся финансировать наш фильм? У меня пятнашки кончаются, а он орет: часть съемок — в Лондоне. Этот тип трижды посылал шофера менять деньги. Видел, какой у него шофер? Бульдог. Очередь к автомату волнуется. Жара. Как будто мы не сможем снять Вестминстерское аббатство где-нибудь в Торжке, если надо! Ну для чего врет, ты можешь понять?
Он понял главное: вот отчего нежности среди дня.
— Давай поужинаем где-нибудь при огне, — сказала Маша, — чтобы горели на земле огромные поленья, дым, и мясо на крюке вялится. Ужасно вдруг захотелось шашлыка.
— И чтобы какой-нибудь южный человек прислал с официантом бутылку коньяка: от нашего стола — вашему столу.
— Пусть присылает.
Глава IIIКомпанию за столиком, на открытой террасе, под жарким солнцем он увидел, спускаясь к морю, и одного из них узнал сразу: прохиндей, тот самый режиссер. Приезда его Маша вроде бы и не ждала. Весь джинсовый, с узким лысеющим затылком, он что-то говорил, возбужденно жестикулируя, а голый по пояс, хорошо упитанный, загорелый дочерна парень с белым поблескивающим крестиком на груди переводил иностранному господину. У того — зимнее, не освеженное загаром лицо, одет небрежно, летний просторный пиджак свисает с плеч, седоватые волосы растрепал ветер. И с ними была Маша. В красной обтягивающей безрукавке, в белой узкой юбке, ноги высоко оголены, она курила, нога на ногу, держа в пальцах на отлете длинную сигарету. Золотые волосы, как у примерной девочки, стянуты на затылке под черный бант, модные темные очки, выглядит весьма эффектно. И — множество пустых кофейных чашечек на столе: видимо, шел делозой разговор.
Чтобы не мешать, не отвлечь ее, он отошел подальше, лег за огромный пень, в недавний шторм закинутый волной далеко от кромки воды. Долго носило его по волнам, выполосканные дочиста корни, как щупальца осьминога присосками, обросли мелкими ракушками и перламутрово переливались, а неподъемный, черный от воды голый ствол заметно посерел на солнце.
Лежа на расстеленном купальном полотенце, Лесов лениво соображал: похоже, прохиндей на этот раз не соврал. Уж Маша назвала его, назвала, как припечатала. Только зачем ему этого француза или кто он там, ирландец, тащить было сюда? Впрочем, у них там — дожди, а здесь — Черное море, дела надо делать с удобствами.
На жаре размаривало в сон, полдня он сегодня просидел за письменным столом, даже обедать не пошел, пожевал, что было в холодильнике, и сейчас чувствовал себя опустошенным до звона в ушах. Все же он, видимо, задремал. Когда подхватился, бармен в белой куртке уже убирал на террасе кофейные чашечки со стола на поднос, а по песку вверх подымались все четверо. Иностранный господин оказался огромного роста, белые мокасины его эдак пятидесятого размера, никак не меньше, загребали, Маша рядом с ним — девочка, едва доставала до плеча, но шла, как умела пройтись: нога напрягавшаяся, бедро — все обрисовывалось четко.
— Да-а, — вздохнул кто-то поблизости, — такая может вдохновить.
На гребне Маша остановилась высыпать песок из туфельки, пристально оглядела пляж. Их место пустовало. И пока она поочередно из одной, из другой туфельки высыпала песок, тот поддерживал ее под локоть и что-то говорил, наклонясь. По-английски? Впрочем, английский Маша знала немного. Все у этого господина, как при акромегалии, было увеличено: и нос, и челюсть нижняя, и ступни, и лапища в старческих коричневых пятнах. И вот ею, лапищей своей огромной, он касался Маши, поддерживал под локоток.
Вечером сияла луна над пустынным морем, протянув блещущую дорожку к зыбким береговым огням, а в черной дали, которая каждого манит с детства, вечность смыкалась с вечностью.
Несколько парней и девушек прошли внизу по пляжу, громко разговаривая, разделись у воды и, белые, поплыли лунной дорогой, все дальше, дальше в море перекликались их голоса.
Тихая волна проходила внизу между железобетонными сваями, и море подымалось к настилу. И откатывалось, утягивая за собой зеленые бороды водорослей от выступивших из воды валунов, обнажало ржавые, подточенные основания железобетонных свай, и казалось на миг, что и деревянный настил, у края которого он стоял, опершись на парапет, стронулся, плывет.
В тот шторм недавний, когда на берег выбросило огромный пень, они взобрались с Машей в горы, продравшись сквозь кустарник и ежевику. Глубоко внизу остались блещущая нить железной дороги, крыши домов, море, закрытое пеленой дождя. Только у берега от ударов вздымалась пена. Там — дождь, здесь — холодноватое дыхание туч, клоками туман проносило по лицам. И воздух был разрежен. Они смотрели на море и молчали: на море и на огонь можно смотреть бесконечно. Загудело в горном туннеле, эхо отдалось в горах, и замелькали, замелькали попавшие под дождь мокрые крыши вагонов. Вагоны, вагоны...
И опять возникло: вагон товарный, красный, набитый людьми, а в дверях его, распахнутых солнцу, сидят, свесив ноги наружу, старший брат его, Юра, и Лялька, такие молодые. Скоро полвека, как Юры нет на свете. Был слух, что Лялька жива. Вместе с отступавшими немцами снялась и уехала их семья, оставаться не решились. И где-то на полдороге их сбросили, а дальше, как подхватило вихрем войны и несло, она одна уходила с немцами пешком. Как-то попытался он разузнать про нее. На тридцать пятую годовщину Победы решился все же поехать в Германию, до этих пор не мог: вдруг тот, кому он будет пожимать руку, этой самой рукой застрелил его брата.
И вот — выставленные наружу, покрытые клетчатыми голубыми скатертями столики, солнце весеннее, майское, в Ялте в апреле такое солнце. Вся делегация ушла в музей, то есть, в переводе на русский язык, прибарахляться по магазинам, а он остался посидеть с четой немцев. Они возили их по городу на своем микроавтобусе, как выяснилось, — совершенно добровольно, показывали достопримечательности, и вот это их гостеприимство, а еще и то, что домой к себе позвали на ужин, окончательно насторожило искусствоведа в штатском, пристегнутого к делегации, он все нашептывал, чтоб не соприкасаться, вливал яд в уши: должность такая. Немец воевал на Востоке, у нас. Там и отбило ему три пальца, в том числе тот, которым нажимают на спусковой крючок. Клешнятой рукой подымал он кружку пива, запотелую на солнце. И Лесов встречно подымал свою кружку. А те, кого они убили на войне, в земле лежат. Об этом лучше не думать, это повторяется из века в век.
Жена, высокая, как строевой конь, жилистая, мужеподобная, была в семье, как видно, и головой, и шеей. Муж вел машину и молчал, обо всем говорила она. Сейчас она рассказывала про лагерь военнопленных на горе. Их пригоняли на завод, она тоже работала на этом заводе, ей было пятнадцать лет. Лесов кивал, слушал невнимательно, он все же плоховато понимал по-немецки. Но что-то в голосе женщины тронуло его. Она рассказывала про одного пленного, офицер, студент из Москвы, очень тосковал по дому. Тайком передал ей адрес родителей: кончится война, быть может, сумеет она сообщить им, где он похоронен. А она потеряла адрес, и грех этот мучит ее, помнила только имя: Васья... И Лесов усмехнулся над самим собой в душе: вот и он тоже пытается по имени разыскать Ляльку, иголку в стоге сена. Но как все похоже. Перед войной кто-то бросил письмо в почтовый ящик: отец из лагерей передал матери и Ляльке. Не посадили бы его, возможно, не случилось бы всего дальнейшего, не пришлось бы Ляльке уходить вместе с немцами. Запомнилась из письма одна фраза: «Этот цветок будет расти на моей могиле, другие цветы здесь не растут». И высыпалось из конверта немного пересохшей трухи.
А женщина рассказывала: ах, какие песни он пел, вы, конечно, знаете эти песни, у него такой хороший был голос! Но постеснялась напеть, только глаза ее увлажнились. Муж тем временем смотрел в кружку.
И впервые так ясно пришло к Лесову понимание того, что, как ни различались они — по языку, по привычкам, по всему укладу жизни, — оба их народа, в сущности, пережили одно и то же: страх. Великий страх, помрачающий разум, когда ликуют при виде вождя, какой бы он ни был, хоть бесноватый, хоть параноик, ликуя, идут за него на смерть.
Перед самой войной Лялькину мать вдруг вызвали повесткой. Как раз незадолго перед этим из их дома выселили семью репрессированного: жену, тещу, троих детей. Вечером легли все спать, потушили свет, утром на их дверях пришлепнута была восковая печать. Мать Ляльки с тех пор, как посадили их отца, вообще казалась тихопомешанной, а тут началось нечто несусветное. Взгромоздила на голову допотопную белую из блестящего накрахмаленного кружева шляпу с полями, старорежимную сумочку повесила на локоть и сразу стала похожа на кого-то из бывших. «Мама, — умоляла Лялька, — сними! Ты себя не видишь, сними эту шляпу. На тебя только глянуть, уже можно сажать». — «Не говори глупости! Они должны видеть, мы ничего не скрываем. Нам нечего бояться, значит, мы — чисты!» Конечно, Лялька не отпустила ее одну, Юра пошел с ними, а он... Он увязался следом, но так, чтобы не видели, не догадались, на отдалении шел. Что это был за дом, куда вызвали повесткой, он так и не понял толком, да что тут понимать... Какой-то безглазый дом, как ему показалось, рядом — железные ворота. Из этих ворот, свежевыкрашенных серой масляной краской, с выпуклыми большими красными звездами, вышел солдат в гимнастерке, петлицы синие, пощурился на солнце. А день был — тоже майский, божий день. Синее-синее небо, белые облака. Из набежавшей тучки пролился слепой дождь, запахло прибитой пылью, свежей зеленью, мокрыми заборами, встала и долго, перекинувшись, сияла радуга. Он и вымок, стоя за углом, и просох. Наконец, показались они. Все трое. Шли быстро. Он догнал их, услышал: «Дети, мы пропали! Мы пропали...». Может, из-за этого и переступил Юра через самого себя, через свою судьбу, не пустил их одних в эвакуацию.
— О чем ты думал сейчас? — спросила Маша. Она сидела, опершись руками на палку, которую он вырезал для нее, положила на руки подбородок, он выдался вперед, и это старило ее. Давно скрылся промчавшийся поезд, прокричал перед очередным туннелем, эхо в горах повторяло и перекидывало его крик. — У тебя такое суровое было лицо.
Зачем ей знать? Маша — недолгая радость, выпавшая ему на склоне лет. И думалось не раз уже: сколько веревочке ни виться, конец должен быть.
— О чем думают, глядя на море? — сказал он. — Думал о море, думал о тебе.
— И что ты обо мне думал?
— А ты не знаешь?
— А ты скажи.
Он только улыбнулся, и она озябшими губами поцеловала его в висок.
Да, пора. И ей голову нечего дурить. Однажды он сказал Маше об этом. Но она спокойно и просто, будто была опытней его и умудренней, ответила, вздохнув:
— Не спеши. Жизнь сама все решит.
Но вот нет ее сейчас, один вечер, и — пусто. Он еще постоял, глядя на ночное море, над которым кружил луч прожектора, отсвет скользил по воде, и пошел к себе в номер. Почти тут же его вызвали к телефону.
— Где ты был? — услышал он возмущенный голос Маши. — Я уже звонила. Представляешь, прохиндей не соврал, приволок англичанина. Приезжай сейчас же в «Интурист», мы тут в баре сидим.
Он глянул на часы. Половина одиннадцатого, время детское. Выйти на шоссе, схватить левака, через двадцать минут — там.
— Оказывается, он знает тебя. Я только сказала, что ты — здесь, все обрадовались. И Джон тоже слышал твою фамилию. У тебя что-то переводили в Англии?
— Допустим.
— Ну, вот видишь! Нас тут трое всего. Еще — переводчик. И директор картины.
Ничего себе обсели англичанина в валютном баре. И еще он приедет. В каком качестве?
— Машенька, ты не обижайся, я не приеду.
— Но почему?
— И, пожалуйста, не чувствуй себя обязанной.
— При чем тут — обязанной? Я хочу тебя видеть, можешь ты это понять?
— Могу. И очень рад. Но только я не приеду.
— Ну, гляди-и... И вообще: ни перед кем и ни перед чем я не чувствую себя обязанной. Это — на всякий случай. На дальнейшее. Чтоб ты знал.
И положила трубку. Он вернулся к себе, постоял на балконе. Рассердилась. Пригрозила. И улыбнулся. И заснул легко.
В эту ночь приснился ему светлый сон. Будто сидят они с Юрой на песчаном откосе, болтают загорелыми ногами в кожаных сандалях, Юра что-то говорит ему, он понимает, радуется, хотя голоса его не слышно. И еще нет Ляльки, ради которой Юра забудет о нем, нет ничего, что ждет их в дальнейшем, им хорошо вдвоем в их детстве сидеть вот так на откосе, поджидать проходящие поезда. Влюбленно смотрит он на брата, на крохотную родинку, которой отмечено его плечо, только почему глаза у Юры такие печальные? Он ловит их взгляд, и болью теснит сердце.
Но вот приближающееся подземное дрожание, весь в пару из-за поворота, одолев подъем, выползает мощный «ФД» — «Феликс Дзержинский», самый могучий в те времена паровоз, тянет за собой нескончаемый товарный состав, долгим криком, вырвавшимся из мощной груди, оглашает окрестности: «Везу-у-у!..» Они ждут, видны, наконец, хвостовые вагоны, тогда они скатываются с песчаного откоса к путям, он первый успевает схватить расплющенный на рельсе медный пятак, он горячий, пахнет от него, как из выстреленной гильзы. «Ага-а-а!..» — победно кричит он. «А-а-а!..» — вторит долго пустое эхо. А Юры нет. Дрожит прозрачный текучий воздух над раскаленными рельсами в той дали, где затих перестук колес и гул тяжелого состава, и вдруг снова прогрохотал близко, отброшенный эхом. И — тишина. Пуст откос. Только — вершины сосен, небо в вышине, оно все глубже, глубже разверзается, синей, и оттуда, из незримой темнеющей выси, он ясно до жути, так, что холодеет голова, чувствует взгляд Юры.
Проснулся Лесов от боли в сердце, от страшного гула, несшегося на него сверху. Мигнув тенью по белой стене, уходил к морю, снижаясь, самолет, его было видно в открытую балконную дверь. Подавленный сном — брат, как живой, стоял перед глазами, — он не сразу приходил в себя. У матери, у отца есть хотя бы место на земле, где они похоронены, две их могилы. А Юра только во сне является ему, говорит беззвучно.
Однажды в поезде, среди ночи слышал он разговор. Женщина жаловалась, что сыночек убитый даже не снится ей, хотя бы во сне повидать, нет, не приходит, может, обиделся на что? И старческий голос успокаивал: «Не печалься, смерть его была легкая. Это кто муки мученические принял, кого оплакать было некому, тот приходит, чтобы пожалели его».
Вот сколько уже десятилетий прошло, а все это перед глазами, как искал он Юру среди страшного бедствия, бегал по путям. На станции — платформы со станками, плачут, кричат люди. Кого-то берут, кого-то выкидывают с вещами. И вдруг увидел: в товарном вагоне, битком набитом, сидят они, свесив ноги наружу. Над их головами передают чемоданы, какие-то узлы, а они сидят, отрешенные, одни со своей бедой.
«Юра!» — радуясь, подбежал он. Брат вздрогнул, сжал Лялькину руку. Он, младший, гордый тем, что уже — в военной форме, упросил, взяли его, сейчас их полк бросают на фронт (много позже узнал он, что ими затыкали прорыв, и почти все полегли там под танками, чтобы станки эти могли успеть вывезти, да и их не вывезли, разбомбили в пути), а старший брат уезжает с Лялькой. Лязгнули буфера, дрогнул состав, стронулись колеса, отставая, он некоторое время шел следом. Вдруг Юра спрыгнул, подбежал, обнял крепко, поцеловал, уколов небритой щекой, и когда поезд на изгибе заслонило другими составами, он, пораженный, ощутил, что щека его мокра. Вот все, что осталось от брата.
Утром Маши не было на пляже, опоздала она и к завтраку.
— Знаешь, во сколько они меня привезли? В половине второго. Хотела со зла разбудить тебя...
— И зря не разбудила.
— ...Наговорить гадостей и уйти, пусть, мол, ему будет хуже? А ты спал?
— Разумеется.
— Нет, правда? — возмутилась она.
Ну, конечно, он должен был сидеть на балконе, ревновать, злиться, пока, светя фарами, не подъедет машина. А утром с дурной головой садиться работать. Но он сказал:
— Как ты думаешь, мог я уснуть, пока дитя домой не вернулось?
— А ты слышал, какой скандал учинила мне дежурная? Между прочим, я на тебя обижена.
— Но не надолго?
— Вот ты не мелочный, а... Что, ты побоялся выпить рюмку водки за счет Джона? Знаешь, сколько он дает на фильм? И потом он слышал твою фамилию, стоило мне только назвать...
— Не обольщайся, ничего он не слышал, это — форма вежливости. А хоть бы и слышал? Нет, уж ты не ставь меня в такое положение.
— Да он не на свои угощает, фирма.
— На чьи угодно.
— Кстати, почему ты ни разу не рассказывал мне, что вы с Александром Васильевичем хорошо знаете друг друга?
— Кто это — Александр Васильевич? — и тут же сообразил: — Прохиндей?
— Ты еще при нем так скажи!
— Всенепременно.
— Так почему ты скрывал?
Он не скрывал, просто не хотел расстраивать. Он видел, как Маша ждет, как напряжена вся, а он не верил прохиндею. Лет сколько-то назад тот прицеливался к его сценарию, приходил к нему домой с редакторшей по фамилии Гроос, за пышные бедра прозванной на студии Жооп, с ней он в то время жил. Уютно разместившись в кресле, она поджала под себя ногу, поглаживала чулок длинными темно-вишневыми коготками: «Ах, как волнительно! Я взнервлена». Весь разговор сопровождался этим шуршанием коготков по нейлоновому чулку. Потом выяснилось, что он одновременно договаривается еще в двух местах.
Но если прохиндей уже не прохиндей, а Александр Васильевич, возможно, правда, дела сдвинулись? Дай-то бог! И уже запросто — Джон...
— Он не Джон, а Джо.
— Он что, американец?
— Американский ирландец. Или — наоборот. Я в этом не разбираюсь, как у них.
— Или, наоборот, англичанин?
— Или — француз. Он вчера очень уважительно говорил о тебе.
— Лимонадный Джо?
— Не дурачься, ты понимаешь, о ком я говорю. Кстати, рассказал историю из твоей повести.
— Это не повесть.
— А что?
— Книга. Документальная.
— Почему я ее не читала?
— Много читать утомительно для тела.
— Свинья ты. Мне пришлось делать вид. Кстати, действительно, симпатичная история. Он хочет взять оттуда эпизод.
«Кстати» у нее появлялось всякий раз, когда ей что-нибудь неловко или затруднительно было сказать, он знал. И тенью прошла грешная мысль: уж не из-за этого ли она вчера так настойчиво звала его? Но вслух сказал:
— Машенька, раз для тебя — какой разговор!
— Нет-нет, я тут совершенно ни при чем. Джо, кстати, тоже понравилось. Разумеется, надо будет перенести в другую действительность, что-то подкорректировать.
Даже язык у нее вдруг стал деловым. Ох, не надо бы ей брать на себя эту миссию, не надо.
— Они хотят приехать, договориться. Возможно, ты сам напишешь этот эпизод, тогда — соответственно...
— Ко мне это не будет иметь никакого отношения. Ты спросила, я согласен. Все.
— Но почему? Тебе его денег жалко?
— Характер плохой.
— Не понимаю!
И взглянула на часы:
— Наверное, они уже прислали за мной машину.
Глава IVВсе завертелось, как бывает только в кино. Шли возбужденные разговоры, строились грандиозные планы, хорошо, если половина из них сбудется в дальнейшем. Разобраться трезво, Маша там была сейчас не нужна, но правильно сказал кто-то вслед ей: «Такая может вдохновить». Она украшала общество.
Утром за ней присылали машину, возвращалась поздно, пахнущая вином, дорогими сигаретами, ее там окуривали со всех сторон. И рассказывала, рассказывала или сразу валилась спать: «Я еле на ногах держусь».
А ему в эти дни хорошо работалось, и он осторожно носил тихую радость в душе, боясь расплескать. Скорей всего, как ему теперь виделось, это будет книга историй, судеб простых людей, многие из них даже не знали друг друга, но судьбы их переплел кровавый двадцатый век. Он отмечен именами гениев и величайших злодеев, а люди обычные забудутся, словно они для того только и жили, чтобы унавозить собой почву, из которой пышно расцветет древо истории. Предощущение надвигающихся грозных событий не оставляло его, но когда писал он, в эти минуты бывал счастлив. И уже хотелось, чего он никогда не делал раньше, одну историю прочесть Маше; так собака в знак полного доверия кладет человеку голову на колени.
История эта относилась к сентябрю 1939 года, когда немцы вошли в Польшу и началась вторая мировая война, а мы, выждав время, двинулись с востока, и по заранее согласованной и прочерченной на карте черте войска стали, разрезав страну и судьбы людей. Часть Польши отошла к Рейху, а Западная Украина и Западная Белоруссия — к нам. И будто бы определен был день и час, до которого жителям разрешалось еще выбрать, к кому перейти: к нам или к немцам. И под надзором немца-пограничника прощаются парень и девушка. Она — полька, он — еврей. А немец с автоматом на шее похаживает, посматривает, как они все не могут расстаться. Наконец, парень поставил ногу на педаль велосипеда, вот тут немец и сцапал его. Уж как она умоляла, а парень все на часы показывал, мол, нет, он не просрочил, он имеет право. Немец и часы с него снял: право — сила, жизнь и смерть сейчас были в его руках.
Мог бы наш пограничник сказать или, слов не зная, показать жестом: ладно, мол, отпусти, чего уж... И тот бы отпустил. Или бы нарочно не отпустил, явив в своем лице непреклонность, силу Германии и мощь: чтоб знали. История была подлинная, но виделось за ней многое: раб, ставший господином.
Он встретил Машу в неурочный, послеобеденный час, когда пляж пуст. Она сидела одна, подставив лицо солнцу, массировала кремом плечо.
— Здравствуй, — сказал он и прилег рядом на горячую гальку.
Она все так же подставляла солнцу блестевшее кремом лицо с закрытыми глазами. Ответила не сразу, холодновато:
— Здравствуй.
И подняла бретельку лифчика, как бы прикрыв ею плечо.
— Здравствуй, — повторил он с нежностью. Только сейчас, вблизи нее, он чувствовал, как сильно соскучился за эти дни.
Маша вылила на ладонь розовый крем из бутылочки, продолжала массирующие движения:
— Оказывается, ты все же помнишь, что я есть на свете.
— Угу!
— Даже на пляж я вынуждена идти одна. Но тебе это, разумеется, безразлично.
— Ругайте нас, ругайте. Наступление — лучший вид обороны.
И болело за нее сердце: милая моя, хорошая, я же знал, что все кончится ничем, я же знаю этого прохиндея. Только ни о чем не спрашивать, не растравлять, он боялся слез. Придет время, сама все расскажет.
Шумело море, накатываясь и с грохотом уволакивая гальку. Запах моря, запах ее крема. Он потерся щекой о ее ногу:
— Приходи сегодня. Придешь?
Щелкая резиной, Маша надевала купальную шапочку на голову. Какие маленькие у нее ступни, в ней определенно чувствуется порода. Маша встала, пошла к воде, а он, любуясь, смотрел на нее. В море догнал, поплыли рядом. Когда потом сидели на берегу, обсыхая под солнцем, Маша сказала:
— Между прочим, они уговаривают меня переехать в «Интурист».
Та-ак... Это совсем меняет дело.
— И что же ты?
— Я? — она как бы обдумывала. — Пока не хочу.
— Вообще там удобней.
— Ты так считаешь? Кстати, — она взяла свои темные очки, надела, — вчера я там обедала с Джо. Вдвоем.
И в очках посмотрела на него. Он терпеть не мог эти ее зеркальные очки, дважды искаженное в выпуклых стеклах глупое свое лицо, смотревшее на него вместо ее глаз. Но когда она повернула голову и он увидел обозначившиеся на ее шее морщины, ему стало ее жаль, морщины эти дороги были ему.
— Я соскучился по тебе очень, — сказал он. — Я эти дни много сидел за столом. Боюсь сказать, но кажется — тьфу, тьфу... — однако почему-то удержался, не сказал, что хотел бы почитать ей. — Придешь?
Вечером она пришла. Но была холодна, сдержанна, он просто не узнавал ее. Она подчинялась, сама не участвуя. Но он не показал обиды. Посидели. «Свари кофе. Покрепче». Выпили еще вина. Были ее любимые сочные груши. Как-то в перерыв он смотался на базар, выбирал самые лучшие, берег в холодильнике для нее.
Заснул он сразу. Но среди ночи проснулся, как будто и не спал. И все увиделось заново, интонация, голос ее. Она сказала ясно: «Мы обедали с Джо. Вдвоем...» И надела темные очки. Да что, его слепотой поразило? Там, в «Интуристе», вдвоем... Вот почему была она такая. Она не смогла оборвать сразу, пришла.
Он застонал от унижения. Подушка пахла ее духами, запах этот преследовал его. Даже на балконе. Вдруг ясно увидел руки этого англичанина, американца, ирландца — кто он? Большие, с нестриженными белыми ногтями, кожа глянцевая, в темных старческих пятнах. И вот эти руки... Он знал, какая она бывает исступленная, как в такие моменты не помнит себя, и ничего нет запретного, знал, что она любит и как. И все, что было с ним, было там. Ломило затылок, голову распирало изнутри. Не хватает еще хлопнуться тут.
К тому времени, когда зеленая полоса разделила край неба и моря, чемодан был собран. Бреясь в ванной, он увидел безумный свой взгляд. Необъяснимо, но этот ирландец — или кто он? — сразу не понравился ему. Еще тогда, когда поддерживал ее под локоток. Да что тут необъяснимого? Все слишком ясно.
Он нарочно опоздал к завтраку, чтобы не застать ее. Официантки, разъезжая с каталками по пустому залу, собирали грязную посуду. Но Маша сидела за столом. Одна. Она сразу же с чашкой кофе пересела к нему.
— Тебя не было на пляже. Так крепко спал?
И улыбнулась, напомнила улыбкой.
— У тебя все остыло. Хочешь, я скажу Лизе, чтобы принесла что-нибудь.
— Не надо.
Он старался не встретиться глазами. Ел молча, не разбирая, что ест, следил только за тем, чтобы не дрожала рука.
— Кофе хочешь?
Он покачал головой. И хотя не смотрел, как она пьет, видел ясно, как, отхлебывая из чашки, поджимает она и наморщивает губы. И по этим наморщенным губам, по обвисавшему маленькому подбородку уже точно видно было, какая она будет в старости.
— Ты будешь работать с утра? — спросила она заботливо.
Поблескивали на солнце, покачиваясь, большие витые серьги в ее ушах. Он любил целовать ее за ушами, там сохранялся едва внятный запах ее духов, и она снимала серьги и, когда он целовал, вздрагивала. Оттянутые тяжелыми серьгами мочки ее ушей были сейчас безжизненно-желтые на просвет солнца, тонкие, как усохшие лепестки кожи. Он испытал мгновенное брезгливое чувство, встал, пошел искать по столам еще не остывший чайник. Она ждала, когда вернулся, нежно поухаживала за ним: насыпала сахару, размешивала его протянутой над столом голой до голой подмышки рукой. Вот так же, голой рукой ведя впереди себя штору, в одних босоножках на высоких каблуках прошла она, заслоняя свет; окна там, в «Интуристе», огромные.
— Значит, ты у себя будешь? — она встала. — По-моему, они хотели сегодня подъехать, поговорить с тобой. Тебе удобно?
В вестибюле он увидел за стеклами внизу ожидавшую ее машину, но она не уезжала, занятая случайным разговором, сразу же устремилась к нему:
— Кстати, я подумала, — что-то все же обеспокоило ее, и, отводя его в сторону, говорила: — У тебя совершенно пустой холодильник. Я скажу директору картины, пускай смотается на базар, они все равно каждый день ездят, а вечером мы всё привезем. Деньги у меня есть.
— Ни в коем случае!
— Хорошо, твою щепетильность я знаю. Мне все равно надо подняться наверх, я зайду к тебе за деньгами.
— У меня все есть, — сказал он жестко и, не замечая ее удивленного, внимательного взгляда, нарочно задержался со знакомым, чтобы не подыматься с ней в лифте. Раньше они стремились попасть вдвоем, почему-то этот украденный в лифте поцелуй был особенно сладок.
Как только она уехала, он сказал в администрации, что его срочно вызывают в Москву, сунул Лизе, официантке, деньги в карман ее передничка, поблагодарил уборщицу, поймал на шоссе пустое такси, пассажиров в аэропорт брали охотно. По дороге вспомнил: внучке ничего не везет. Попросил свернуть на минутку на базар. И когда шел мимо палаток, подумалось: в чемодане — рукопись, черт с ним, с чемоданом, рукопись жаль.
Но шофер не уехал. В машине сидели еще двое попутчиков. Они всю дорогу громко говорили по-грузински, один — пожилой, с запущенной седой щетиной на лице, в серой войлочной сванской шапочке, другой — в полной форме авиатора, белоснежный воротник, галстук. Он и достал Лесову билет на самолет; люди по двое, по трое суток томились, ожидая рейса, аэропорт был забит. Но он куда-то пошел и вернулся с билетом. Лесов вынул все, что у него было, тот брезгливо отвел деньги рукой, взял только за билет:
— Слушай, какие деньги! У тебя — горе. Я не спрашиваю, я лицо твое видел. Человек должен помогать человеку.
И блеснуло под крылом самолета Черное море, в котором он сегодня даже не искупался в последний раз. Он сидел, откинувшись головой на подголовник, закрыв глаза. В какой-то момент (летели уже, наверное, с полчаса) самолет резко тряхнуло, испуганно закричала женщина, кто-то пробежал, кто-то говорил, что заглох один мотор. Он сидел, все так же не раскрывая глаз. И — мысль: «Грохнуться бы, и конец сразу».
Глава VВечером он стриг внучке ногти. Искупанная, во фланелевой пижамке с желтыми лисами и серыми зайцами, она сидела у него на коленях, и он вдыхал родной ее запах.
— Без тебя она никому не давала стричь ногти, — говорила Тамара, зная, что ему это приятно слышать. — Вот дедушка приедет...
И, перехватив его взгляд, спросила доверчиво:
— Седая, да? Хотела к твоему приезду покраситься, не успела, все ты нам планы спутал. У нас с ней все было распланировано, что когда успеть. И все-таки я не понимаю, какая-то неделя оставалась... Море — такое счастье! Если бы я была свободна, могла распоряжаться собой... Ну, не работалось. Так отдохнуть.
Уж она-то менее всего в чем-либо была виновата, но именно она своей заботой раздражала сейчас. Осторожно, чтобы не сделать больно, он остригал ноготь на крошечном, розовом мизинце и рассказывал сказку про грибы опята, первое, что в голову пришло, и внучка, веря каждому слову, смотрела святыми глазками. Поверх пижамы на спину ей наброшено мохнатое полотенце. Беря с него влажные длинные пряди, Тамара расчесывала их, любуясь и гордясь:
— Смотри, сколько волосиков подрастает. Я каждое утро начесываю ей частым гребнем. Вот такая толстая будет у нас коса.
Он поцеловал пахнущую детским шампунем макушку, теплый пробор.
— Бабушка тебя не увидела. Уж она бы тебя любила, она бы тебе радовалась.
— А я ей кто? Не бабушка? — обиделась Тамара. — Тебя что, в самолете укачало?
И внучка, повернувшись с колен, обхватила ее, прижалась щекой к мягкому животу: вот ее бабушка.
Но он подумал в этот момент о своей матери, она не увидела его детей, внуков, она умерла молодой, не порадовалась им. Недавно еще вот так же у себя на коленях он стриг ногти сыну, а с год назад Маша случайно увидела их вдвоем. «Красивый мужик!» — сказала ему после, и бес в глазах блеснул.
Он сам уложил внучку спать, она раз десять крикнула вслед:
— Пока!.. Покашечки!..
И раздался звонок телефона, у него чуть не вырвалось: «Не бери трубку!», но жена спросила из другой комнаты:
— Возьмешь?
— Слушаю, — сказал он.
Молчание.
— Я слушаю.
Молчали. Но дыхание ее он слышал. И ясно увидел, как она стоит в кабине, и — очередь вечерняя к телефону, и она там, в духоте, за стеклом. Будто не уезжал, так все было зримо.
— Как ты мог? — и всхлипнула. Голос — сама правда. Он положил трубку.
— Кто? — спросила жена. Она из комнаты шла к нему на кухню.
— Не к нам, видимо. Разъединилось.
— Тут тебе было много звонков, я записала.
Чтобы не смотреть ей в глаза, он ушел в ванную и долго, очень долго стоял под душем. Вода лилась на голову, а он стоял, закрыв глаза. В белой ванной он казался черным от загара.
Ужинали на кухне, и он видел одновременно, что в этот час происходит там, все еще там был мыслями.
— ...И вот какой странный звонок, — рассказывала Тамара. — По голосу — немолодой человек. Уверяет, знал твоего Юру. Будто бы вместе выходили из окружения.
— Из какого окружения? Из какого окружения?
— Почему ты на меня повышаешь голос?
— Прости. Если б Юра был в окружении. Очередной жулик какой-нибудь.
— Но он оставил свой телефон.
— Значит, надо ему чего-нибудь.
Лет восемь назад позвонил человек, сказал, что знал Юру. Будто бы перед смертью тот завещал что-то на словах передать брату, но он не здешний, из Молдавии, не сразу разыскал. Тамара разволновалась, услышав это, она была дома одна, но пустила его. Тогда в Москве не так опасались открывать дверь незнакомому человеку. Про брата он говорил путано, но сумел разжалобить своей бедой: жену положили в больницу на операцию, они ночуют на вокзале, трое детей на руках... Она дала ему денег, чуть ли не все, что было в доме. И потом простить себе не могла:
«Ужасно, когда чувствуешь себя идиоткой! Главное, вначале он говорил что-то похожее на правду. А когда я стала намазывать детям бутерброды, не надо, говорит. Вы лучше рыбки им дайте — воблу увидел на стене, — они любят посолонцевать... Под пиво себе взял. Я как под гипнозом была, затмение какое-то нашло. Этот мерзавец прочел, наверное, в твоей книге посвящение брату...».
Вот такую он любил ее всю жизнь. И дочь по себе вырастила, и внучка все впитывает, маленькая законница растет: «Бабушка сказала!..».
«Бог с ним, — успокаивал он Тамару. — Не в первый и не в последний раз».
«Да разве я из-за денег? Мародеры! Ничего святого не осталось».
«Святое... К старухам, к матерям убитых сыновей приходят, наплетут, обнадежат и обирают. Да те сами рады отдать, кланяются в ноги».
А дня через два мерзавец этот позвонил. Был выпивши. Про брата не упоминал, список телефонов был у него, по-видимому, огромный, мог и перепутать, кому что говорено. Представился на этот раз читателем. Так любит, так любит книги Лесова, только что не рыдает над ними. Но вот сейчас беда у него, жену положили в больницу, трое детей, ночуют на вокзале...
«А вам что больше нравится из моих книг, проза или поэмы?»
За всю жизнь Лесов не то что поэмы, стиха ни одного не написал, не грешен. Тому в равной степени нравились и поэмы его, и проза...
Ну, ладно, думалось, это — рвань пьяная, шакалы, что удивляться? А вот в престижном поселке под Москвой, где проходила оборона, стали раздавать после войны участки под дачи, как у нас говорят, лучшим людям, чьи имена известны стране. И вот они, новые дачники, первым делом начали тайно заравнивать могилки, освобождая место под огороды, под клубнику. Да и как гостей звать, скажем, на шашлык на свежем воздухе, когда тут — могила, понимаешь... Поле боя всегда достается мародерам.
— И еще тебе звонил... — но это она сказала на следующий день. — Тебя спрашивал Столяров. Я совершенно забыла.
Она не забыла, она не умела врать.
— Мне бы только не хотелось, чтобы ты принимал его в нашем доме.
— Почему?
— Ты знаешь.
— Значит, пока он был всесилен, я мог пользоваться его услугами, а теперь, когда он пенсионер...
И сдержался, поняв, что ищет ссоры.
— Ты вернулся какой-то совершенно чужой, — сказала Тамара. — Ты на себя не похож. Сплошной комок нервов. Случилось что-нибудь? Скажи правду.
Правду... Этого как раз не хватало для полноты семейного счастья. Двумя этажами ниже в их подъезде жил профессор, старый идиот, основоположник чего-то. Жена его умирала, и он решил сказать правду, покаялся перед ней в многолетнем своем романе, стал перед кроватью на колени. Она повернулась лицом к стене, и вот так и лежала. И так умерла.
— Что хотел Столяров?
— Неужели он станет мне объяснять? Он ел-пил у меня за столом, но помнить, как меня зовут, — ниже его достоинства. «Это Столяров говорит!..» Как будто можно спутать с кем-либо его гундосый голос. Он — страшный человек. Я чувствую. Ты в Германию столько лет не мог поехать, вдруг тот, кому ты руку пожимал, застрелил твоего Юру. И я тебя понимаю. Ко этот человек с ног до головы в крови.
— Хорошо тебе рассуждать в четырех стенах.
— Мне — хорошо. Тебе на пляже, надо полагать, было трудней.
Глава VIЗаместитель Генерального прокурора Столяров однажды был консультантом фильма, который снимали по его сценарию. Пригласил, разумеется, режиссер. Так на фильмы о войне консультантами приглашали маршалов. Они могли дать войска, но даже не это было главным. Главным было имя. Платили хорошо, работой не утруждали, для дела брали кого-нибудь пониже рангом. Это была, по сути, узаконенная, скрытая форма взятки. А всем этим могущественным, выше головы обеспеченным людям требовались «подкожные» деньги, о которых не могла бы с точностью прознать жена. Да и сам мир кино, мир красивых женщин, приманивал. И чем ближе день сдачи фильма, тем большей заботой их окружали, чтобы не исчез куда-нибудь, чтобы под локоток ввести в просмотровый зал во всем параде, в сиянии звезд и орденов, ввести и посадить почетно живую охранную грамоту.
Но происходило каждый раз одно и то же: смелые на поле боя, они вдруг становились застенчивы перед серым штатским чиновником. В своем лице, черты которого неразличимы, стерты, он являл в своем лице государство, оно говорило его голосом. И сникали: стыд — не дым.
Столяров, в силу своей должности, систему эту знал хорошо, был опытен и хитер при внешности весьма простодушной. Комиссия заранее была ознакомлена с его соображениями: что лично его настораживает, на что он советует обратить особое внимание. Но узналось это потом. Он клятвенно заверил, что приедет на просмотр, его ждали, звонили, бегали встречать, и все время, пока шел фильм, у подъезда, внизу стоял человек, чтобы сразу, как только появится, препроводить в зал. Дела высокой государственной важности не позволили ему отлучиться.
А начиналось все хорошо. Он прочел сценарий, спросил только:
«Не подорвем мы веру народа в самое святое, что есть у него: в наш советский суд?»
«Не подорвем!» — в один голос заверили его и Лесов, и режиссер.
«Тогда — с богом!»
«Ну, мужик! — восхищался режиссер после первой встречи. — То самое, что требуется нам».
Когда снова встретились, Столяров поинтересовался:
«А что же это у вас женских ролей маловато? И все какие-то предпенсионного возраста...»
Режиссер с жаром обнадежил, что на съемках все будет в лучшем виде. И Столяров пожелал лично поехать в Ленинград на съемки. Международный вагон. Купе на двоих. Лесов уже сидел, когда перед самым отходом поезда вошел Столяров, легкий его чемоданчик внес и поставил чиновник, пожелал счастливого пути, обнажив лысую голову, руки не удостоился, а сам подать не посмел.
В круглой новой пушистой ондатровой шапке, которую он снял с головы двумя руками и почетно на подушку водрузил, рассказав при этом анекдот: «Знаете, почему пыжиковых шапок не стало? С одной стороны, поголовье оленей сократилось, с другой стороны, давно не производили отстрел чиновников. Хха, хха, хха, хха-а...» — в новой рыжей дубленке с белым воротником, весь тепло упакованный, круглый, Столяров разделся, повесил дубленку на плечики, и поезд, словно сигнала этого ждал, мягко тронулся. Круглое бабье лицо Столярова, не успевшее разрумяниться на морозе от машины до вагона, хорошо порозовело за бутылкой армянского коньяка, а холодные свиные отбивные, которые официантка вносила на подносике, он подолгу, истекая слюной, переваливал во вставных челюстях, и, по мере того, как пьянел, спесь спадала, сущность выступала наружу, и Лесов подумал, на него глядя: «А ведь раньше такого и в кучера не взяли бы».
Перед тем, как ложиться, Столяров вновь облачился в дубленку, обдернул себя со всех сторон, поворачиваясь перед зеркалом и так, и эдак:
«Не тесна? А в проймах? Да вот привезли, а что-то как-то она не внушает... В проймах особенно. И цвет маркий. Придется, пожалуй, сменить».
Брюки он уже снял и повесил аккуратно, и на вагонном коврике стоял босиком, в белых полотняных кальсонах с завязками у щиколоток. И — в дубленке.
Величественный, гигантских размеров кабинет его, куда Лесов однажды заходил, бронза, какие-то черного мрамора статуи и вот эти белые полотняные кальсоны...
В Ленинграде их почтительно встречал прокурор города, и по всему Невскому проспекту милиционеры, узнавая машину, тянули руку к ушанке, и светофоры стлали зеленый свет под колеса. А потом, захватив еще и режиссера, который дожидался в вестибюле гостиницы, помчались за город, свернули куда-то, куда въезд был запрещен, но под «кирпичом» стоял мотоцикл с коляской, милиционер в валенках с калошами, в черном перетянутом ремнями полушубке, тоже поднес рукавицу к шапке, и замелькали, замелькали по сторонам разметенного шоссе пригнутые, отяжеленные снегом лапы могучих елей, и вдруг в самой гуще леса открылся чудо-теремок. Вошли. Сияющие свежей сосной рубленые стены, деревянное кружево, яркие занавески, столы сосновые, официантки — как из ансамбля песни и пляски: косы, кокошники на головах, от каждой глаз не оторвешь. Накрытый стол уже ждал их, подавали с поклоном. А в глубине, на стойке жарко сиял медными боками десятиведерный самовар, собрав на себе все солнце.
Когда поднялись, Лесов задержал режиссера:
«Слушай, а как вообще расплатиться здесь?»
Тот только головой покачал, удивясь его простоте:
«Здесь не платят».
Отяжелевшие от еды, постояли на морозе, дыша паром. Дышалось хорошо. Солнце зимнее заваливалось уже за лес, и над темными вершинами елей, как невесомый дым, все в розовом инее вершины берез. Столяров опять пообдергивался, пощупал проймы, оглядел себя в рыжей дубленке, чем-то все же она его беспокоила. И вдруг за чудо-теремком разглядел еще теремок:
«А там что?»
«Сауна».
«Сауна? — радостно изумился Столяров. Для одной сауны теремок был явно великоват. — И есть кому спину побанить, веничком пройтись?»
Прокурор скромно потупился:
«Все в наших творческих возможностях».
И после такого приема — полнейший афронт в интуристовской гостинице «Ленинград», где они остановились. Со съемок заехали на другой день пообедать. В огромном пустом ресторане было холодновато, блестели на столах накрахмаленные льняные скатерти. Приглаживая расческой три волоса на круглой голове, Столяров шел первым. Но путь неожиданно преградила дама в черном с блестками костюме и каким-то значком на пышной груди, по-видимому метрдотель:
«Минуточку, минуточку, товарищи! Извиняюсь, столы заказаны».
«Все?»
«Все».
Столяров стал, как бык перед препятствием.
«Я здесь живу», — сказал он грозно и ключ от номера показал.
Дама и бровью своей, круглой, начерченной, не повела:
«Сейчас спустится иностранная делегация. Не положено».
«Кому не положено? Мне? Я — заместитель Генерального прокурора. Я, если потребуется, имею право ехать даже на паровозе!»
Но и этот довод не поколебал метрдотеля. Плотная, затянутая, — похоже, коленом упирались в поясницу, затягивая ее, — она все так же мощной своей грудью преграждала путь четверым:
«Ничем, к сожалению, помочь не могу».
А от двух-трех столов уже с любопытством посматривали на них иностранцы, что-то лопотали по-своему.
«Где у вас телефон?»
«Пожалуйста. Пройдите», — и рукой с кольцами на толстых пальцах указала.
Кому собирался звонить Столяров, осталось тайной. Не Генеральному же прокурору. Но пока он шел к телефону, что-то щелкнуло в мозгу метрдотеля, счетчик сработал:
«Вот разве что если вас этот столик устроит. Или вон тот, у окна».
Лесов еле сдерживался, чтобы не рассмеяться. Ничего в России не меняется. Сто с лишним лет назад на глухой сибирской почтовой станции, откуда, правда что, хоть три года скачи, ни до какого государства не доскачешь, Короленко не дали лошадей: нет, мол. И от безвыходности, от полнейшей безнадежности присел он к огню, начал что-то записывать. «Не пиши, — подошел к нему смотритель, — дам тебе лошадей, писать не надо...»
Они еще рассаживались, а уже подлетел официант весь в черном, с глянцевыми лацканами и бабочкой у горла. Их было четверо, но Столяров, все еще пышущий гневом, распорядился:
«Заказывайте на пятерых».
И ушел встречать даму. В окно они видели, как подъехало такси, высунулась из открывшейся задней дверцы нога в высоком белом сапоге, и парочка — дубленка рыжая и шубка меховая — скрылась в разъехавшихся стеклянных дверях.
Уже и закуска была подана, и бутылка водки, замороженная так, что побелела, начинала отекать, а они все не шли. Лесов вспомнил, как в купе Столяров развязывал тесемки своих полотняных кальсон... Так их же еще завязывать надо.
«Наливай!»
Дама, крашеная блондинка не первой свежести, в глянцевых белых сапогах, живо оглядела стол, близоруко щурясь:
«Здорово, мальчики!»
Столяров сидел в центре, будто орденом награжденный, к лысой голове прилипли потные волоски. На этот раз, не ожидая конца обеда, Лесов подозвал официанта, попросил дать ему общий счет.
А вечером, исправляя оплошность метрдотеля, директор гостиницы Джаваншир Мамедович Аббасов устроил грандиозный прием. Родственник его, как выяснилось, то ли прокурор у них там, то ли зам. Генерального прокурора. Судаков, прежде чем зажарить, приносили на одобрение Столярову. Дышащих. Водка подавалась в подарочных коробках, трех разных сортов. Поднесут, прираскроют, у Джаваншира Мамедовича — два жеста: утверждающий и отметающий презрительно. Махнет полной, лимонного цвета рукой с массивным перстнем на пальце, и непонравившаяся коробка исчезает посрамленно, является на свет другая.
Гремел оркестр, заглушая певицу, рыбное сменялось мясным, а от разговоров, от славословия, улыбок чувство такое, что ты дерьма наелся.
И Лесов, пробуя все водки подряд, перебрал-таки. Сквозь сверкание люстр и пьяный туман видел, как Джаваншир Мамедович поманил указательным пальцем, и певица в синем до земли панбархатном платье, вся переливающаяся блестками, пошла к столу, устремился было за ней следом и муж-тромбонист, но — жест отметающий, грозно сверкнул перстень голубым огнем:
«Тэбя — нэ надо!»
Глава VII— Где его телефон? — спросил Лесов.
— Ты все же хочешь звонить Столярову? Я сказала ему, ты возвращаешься только через две недели.
— Не ему. Этому... Который будто бы Юру знал.
— Я записала. Вот здесь у тебя на столе листок лежал.
Начались поиски:
— Ах ты, боже мой! — раздавалось то из комнаты, то из кухни. — Блокнотный листок такой. Я в руки тебе отдала, вспомни.
Значит, не судьба. Боялся ли узнать страшней того, что знал? Или — очередной лжи? Почти полвека прошло. И вообще, из какого окружения могли они выходить вместе, когда Юру выдал немцам дворник. Власти меняются, а дворники остаются и ту же службу несут при новых властях. Все понадобились вновь: и палачи, и стукачи, ни одна власть без них не обходится, наша — тем более.
Когда стали после войны возвращаться жители в разрушенный их город, он ездил туда, надеясь что-то узнать. И первый, кого он встретил у вокзала, был Йоська Лисицин, горбун. Сидя на складной парусиновой скамеечке, лоток — на коленях, он торговал конфетами, вокруг толпилась малышня, протягивала мелочь, а он длинными худыми пальцами доставал из-под стекла липкие «подушечки», как называли они в детстве эти конфеты. Йоська узнал его, сапожники Лисицины жили через три двора от них. Пригнутый горбом, так что чуть ли не по земле руками греб, старший, Йоська, и младший, широкогрудый красавец Венька. Его призвали на флот. Перед войной Венька прислал фотографию: бескозырка, гюйс, тельняшка в косом вырезе. Вытерев мокрые руки о передник, мать выносила фотографию во двор, погордиться перед соседями.
«Убили Венечку, — сказал Йоська и вытер мутную слезинку, чтобы не капнула на конфеты, — Венечку убили, а я для чего-то живу».
Лялькин дом чудом уцелел среди развалин, один из немногих. Лесов взбежал по знакомым ступеням, одна из них еще с той поры была расколота, шаталась. Перед последним пролетом, прежде чем подняться и постучать в дверь, остановился на площадке, закурил: вдруг ноги стали пудовыми. Он курил и смотрел вниз, во двор. Все та же посреди двора отцветшая старая акация, на которую еще они лазали, запах ее сладковатый, мыльный — в памяти на всю жизнь. Но другие дети, подросшие за войну, бегали во дворе, среди них, как воробышек, вприпрыжку, — мальчик лет четырех на костыле. Тоже норовил единственной ногой подбить мяч, его отгоняли:
«Мотай отсюда, фриц! Геть!»
Лесов раздавил окурок подошвой сапога, позвонил в квартиру и ждал, слыша удары своего сердца. В глубине квартиры — голоса, но открывать не шли. Постучал еще, потом бил кулаком, и вдруг дверь приоткрылась на цепочку, будто за ней с той стороны все время стоял кто-то, слушал. Незнакомый мордатый мужик в калошах на босу ногу загораживал собой вход; из-за спины его сытно пахнуло борщом, вывариваемой стиркой.
«Здесь до войны жила семья Борисенко», — сказал Лесов твердо.
Тот молчал, смотрел тупо, дышал с сопеньем сквозь заволосатевшие ноздри. Какая-то распатланная баба высунулась из комнаты, той самой, где жили Ляля с матерью и бабушкой, и увидел он на миг, узнал черное их пианино с двумя бронзовыми подсвечниками.
«Чого йому?»
«Борисенки якись...»
«Еще Демины здесь жили, — Лесов начинал злиться. — Да вы что, боитесь пустить?»
Но уже шла по коридору, спешила седая женщина:
«Это — ко мне. Товарищ военный, вы — ко мне? Проходите, пожалуйста. Сюда, сюда».
В комнате, на свету, он узнал ее: это была Лялина соседка, постаревшая на полвека. Сын ее погиб на фронте, она снизу вверх вглядывалась в лицо Лесова умоляющими глазами, ждала.
«Анна Тимофеевна, вы не узнали меня? Это я, Саша Лесов».
Прижавшись седой головой к жесткому ворсу его шинели, она долго безутешно рыдала. Она и рассказала ему, что тот эшелон со станками, с эвакуированными людьми немцы разбомбили, а еще и танки вышли наперерез, и люди бежали, все побросав. А когда вернулись, в городе были уже немцы. Хватали любого, стоило пальцем указать. А Юра же еще комсоргом был. Он надеялся уйти в партизаны, но никаких партизан еще не было, и Ляля прятала его в подвале, куда ссыпали уголь, ночью носила туда еду, и дворник выследил. Анна Тимофеевна видела в окно, как его вывели. Стояли солдаты в касках, собака на поводке. Был он в перепачканной углем нательной рубашке. Бледный. Посмотрел вверх на окна. Ляля в немецком госпитале работала, она с детства свободно говорила по-немецки, а тут, как будто сердце почувствовало, прибежала среди дня домой. Но его уже увели.
— Вот у тебя под календарем листок этот блокнотный, — обрадовалась Тамара, найдя наконец. — Я помню...
Лесов взял, посмотрел номер телефона. Явится человек из небытия, разбередит душу...
В ночь перед тем, как ему прийти, Лесов увидел сон. Сырой лес после дождя, сырой и темный. В глубоких колеях, прорезанных колесами, — торфяная вода. Видно — до ближних деревьев, дальше — сплошной туман белесой стеной. Но слышно из тумана пофыркивание лошади, чавкающий звук копыт, приближающееся постукивание телеги. И вот показалась рыжая понурая лошаденка. В телеге — двое. Один спрыгивает, идет навстречу, хромает, аж валится на сторону, увязая в жиже суковатой палкой и деревянной ногой. Он грузный, широколицый, он совершенно не похож на Юру, и в то же время Лесов знает, что это — Юра, его брат. А тот манит к себе, и по щеке его, от угла глаза — кровь полосой, но он улыбается. И волосы его, как клочья тумана, из которого он вышел, совершенно седые. И взгляд незрячий. Объятый ужасом, Лесов хочет крикнуть, и нет голоса, а грузный человек, вдруг посуровев, подымает палку, тычет в бок. Лесов дернулся, вырвался из сна. И — радостный детский смех. Взобравшись на него верхом, внучка подпрыгивает на его животе:
— Де-еда!
А у него ледяным обручем сжало голову, сердце выколачивается. Вот так и помирают во сне.
Живую, теплую, прижал он внучку к себе, она выворачивалась из рук, смеялась в самое ухо, так, что звенело:
— Деда! Какой ты колючий! Почему у тебя щека вся мокрая?
И побежала от него, зашлепала босиком, подтягивая на бегу обвисшие пижамные штанишки, мотнулась в дверях белая ее косичка. Не знает она, как временами похожа на Юру. Не дети его взрослые, не сын и дочь, а — внучка. Как передалось это, какими путями? Но — губы, разрез глаз, а главное, во взгляде мелькнет что-то неуловимое — Юра глянул живой.
В назначенный час человек этот явился с военной точностью.
— Спроси, кто, — на всякий случай крикнула Тамара, расставляя приборы на столе.
Он открыл дверь. Опираясь на толстую палку темного дерева, глянцевую, с медальонами, стоял грузный седой человек, будто сон ожил наяву. Ошеломленный, Лесов смотрел на эту палку, на него, не сразу пригласив войти в дом. А тот улыбался, как гость долгожданный.
Свет в передней был неяркий, красноватый от плафона, но и при этом свете, едва взглянув на Лесова, он сказал уверенно:
— Похожи. — И протянул руку: — Дармодехин. Алексей Петрович.
Ладонь его, до глянца натертая набалдашником палки, была жесткой.
Лесов назвал себя.
— Да вас-то я знаю, — говорил Дармодехин с долей почтительности, но и себя, своего достоинства не роняя. — Куда прикажете?
Щелкая и поскрипывая кожей протеза, он шел по коридору, перекачиваясь грузным телом, тяжко ударял в пол каблуком и резиновым наконечником палки. И в кабинете, на солнечном свету, еще раз глянул пристально, удостоверил:
— Похожи.
А с книжной полки, из-за стекла смотрел Юра, в рубашке с отложным воротником, весь распахнутый навстречу своей судьбе. Последняя его фотография. На ней он был вдвоем с Лялькой, к ней склонена голова, но Лесов переснял его одного и увеличил. Может, не следовало это делать, Юра ее любил, но видеть их вместе было тяжело, из-за нее он погиб, и от этой мысли освободиться невозможно. Но, странная вещь: вдвоем, рядом, они были такие счастливые, голова к голове, а один он смотрел, как смотрят на нас со старых фотографий те, кого уж нет: будто предчувствовал, знал, что его ждет, будто прощался. Или нам так видится, думал Лесов не раз, смотрим сквозь то, что знаем? Вот и этот человек говорит: «Похож». К брату шел. А они с Юрой совсем разные.
Выставив протез, носком ботинка повалившийся вовнутрь, гость сидел в кресле, выложив руки на подлокотники. На нем летняя голубоватая безрукавка с четырьмя накладными карманами и зимние коричневые брюки в полоску. А над карманом, на груди в три ряда — яркие колодки, все послевоенные, и орден Отечественной войны, выданный к сорокалетию Победы. За ранение, за вот эту деревянную ногу, орден был I степени.
— Значит, и вам тоже пришлось? Какого же вы года?
— Я два года себе прибавил, — сказал Лесов. — Я длинный был.
— То-то, смотрю, молоды, — гость благодушно сидел в кресле, настраиваясь на долгий приятный разговор. Чего доброго начнет спрашивать: над чем работаете? каковы творческие планы? И, отводя возможные такие вопросы, Лесов сказал:
— Сорок первый год я фактически в тылу пробыл. В сентябре ранило, до декабря провалялся в госпиталях. Самое страшное мимо меня прошло.
— Да-а, сорок первый... Вот он, — гость постучал палкой по протезу. — И рад бы, да не забудешь. Под Хомутовкой быть не пришлось? Хомутовка, хутор Михайловский... Вот как раз там брат ваш прибился к нам. Вообще-то их трое на нас вышло, а почему его запомнил, те без оружия, а у него немецкий автомат. Трофейный. Это же цены им тогда не было. Нас на войну снарядили пятизарядными винтовками, из каких в империалистическую стреляли. А немец упрет автомат в живот и поводит им, и поводит, а ты — носом в землю. И головы не поднять. Есть разница? Командир полка сразу приказал автомат отобрать, а всех троих отогнать прочь. Чтоб не вносили разложения. Он никого в часть принимать не велел. Между прочим — грузин, но ничего, боевой мужик. Горяч только, сначала приказ отдаст, потом думает. И уж тут ты хоть в ухо ему стреляй, приказа не отменит. Это правда, что товарищ Сталин в начале войны, как бы это культурней сказать, обосрался, целую неделю не показывался, а как пришли за ним, думал, арестовывать пришли?
— Не знаю, — сказал Лесов, — не был при этом.
— Вот и я думаю: брешут. Не может быть. Жил долго, а умер скоро, чего теперь на мертвого не валить? Вот мне и приказал командир полка отобрать автомат, я при нем ординарец — не ординарец, но состоял. Неужели все вот эти книги вы сами прочли? — он равнодушно оглядывал полки с книгами. И одна, и другая стена были уставлены ими до самого потолка, и над дверью висели полки.
— Нет, конечно, — сказал Лесов и ждал. На Юриной фотографии взгляд этого человека не задержался. Упираясь руками в подлокотники, он тяжело поворачивался в кресле, удобней помещал себя.
— Ох, как не хотелось ему автомат свой отдавать! А чего скажешь? Интересно, шрам этот у него с детства? — и толстым пальцем провел от угла глаза по щеке точно так, как во сне по щеке текла кровь.
Лесов не был суеверен, разве что — под конец войны, как большинство фронтовиков: война кончается, обидно погибать. Но сейчас и ему стало не по себе, смешивались сон и явь.
— Нет, шрама у него не было. Брат что-нибудь рассказывал о себе?
— Врать не стану, много лет прошло. Про себя и то не все помнишь. Говорил, будто искал партизан, да вышел на нас. Те двое, которые с ним были, отстали потом, а он все за нами шел, спящего в кустах обнаружили. Вот тут уж привели к комиссару. Тот сразу заподозрил, время строгое было, сами помните. Да еще в окружении. Утром начнут считать — одного нет, другой исчез. А он, наоборот, за нами идет. Очень это комиссару показалось подозрительно, этот говорит, переодетый. Но тут немец нажал, в бою он себя неплохо показал, винтовкой раздобылся. А все равно велено было глаз с него не спускать.
И еще сапоги снял с убитого немца. Это, если в них в плен попасть, плохо дело. Он их, помню, вот здесь разрезал. Для чего, спрашиваю, сапоги испортил? В подъеме жмут. Это — правда, ноги у немцев не по нашему образцу сделаны. Что же у вас, я вижу, все энциклопедии собраны? Ай-я-яй, сколько понаписали! — он тяжело подымал себя, упираясь левой здоровой ногой в пол, руками — в подлокотники. — Можно взглянуть? Я вот эту, шеститомную, в библиотеке брал, пробовал читать. Врут. И опять же его несут вперед ногами. А я вам скажу, по русскому обычаю покойников с кладбища не носят.
И, подойдя к полкам, смотрел. Три энциклопедии Отечественной войны стояли рядом: однотомная, в шести и в десяти томах.
— Эту я еще не видал, — показал он на десятитомную. — Тоже врут?
А полкой выше, за стеклом был Юрин портрет. Лесов ждал, вот сейчас решалось.
Дармодехин за корешок вытянул один том, полистал, держа в руках, поставил обратно. Задвинул стекло, мельком оглядел другие полки, по увеличенной фотографии взглядом скользнул и направился к креслу. Но как за вспышкой выстрела не поспевает звук, так мысль не враз догнала его, не связалась со зрительным впечатлением. Обернулся. Снова подошел. Надел очки. И стоял, вглядываясь. Покивал, покивал головой:
— Он! Только молодой совсем. Я-то его другим знал. И шрама здесь нет на лице. Я еще спросил, шрам откуда, мол? Да так, грехи молодости. А шрам свежий, кожица розовая, рваный. И не видать, чтоб зашивали, вот что мне интересно стало. Следы швов, они не сразу сходят, а их, вроде, нет.
Глазам Лесова горячо стало. Боже мой, что же Юре вынести пришлось, если на этой фотографии он молодым показался. А она — предвоенная, несколько месяцев отделяет ее от того времени, когда этот человек видел Юру.
— Но мне так показалось, — говорил Дармодехин, — что-то неподъемное носил он в душе. Замечали, наверное, другой раз перед боем, вроде бы и не с чего, а люди самое откровенное рассказывают о себе. Не хочется совсем исчезнуть, а так хоть что-то кому-то в память западет. А он сидит, уставясь в свои мысли, окликнешь — не сразу узнает. Далеко где-то был, мыслью издалека возвращался. И еще не любил, чтоб сзади к нему подходили. Комиссар один раз — чего ему так вздумалось? — неслышно подошел со спины, так он его прикладом чуть не зашиб до смерти. С тех пор тот вовсе на него взъелся, глаз, мол, с него не спускай! Кто перед совестью чист, проверен, тому совершенно безразлично, хоть сзади, хоть спереди к нему подходи, хоть даже сбоку. Ну, думаю, если выйдем к своим, прорвемся, комиссар сдаст его в особый отдел. Я еще почему фамилию вашу запомнил: Лесовы у нас в городе были, богатые прасолы, дом кирпичный двухэтажный большой. Не из них случаем?
— Нет, купцов в нашем роду не было, — сказал Лесов.
— Вот и брата вашего я тоже спрашивал. А когда на прорыв пошли... Это уже октябрь месяц, немец под Москвой стоит, мы адресами обменялись: кто живой останется, должен сообщить. Он еще сказал, у меня брат только, больше никого на свете не осталось. Но меня сразу шарахнуло. Кто вынес, за кого бога молить?.. Полгода вообще не разговаривал, мычал только. Я и сейчас гляжу на человека или, скажем, на предмет какой-нибудь, вот оно, слово, на языке, а не могу вспомнить. Хоть плачь, хоть смейся.
Значит, в октябре еще Юра был жив.
— А после, — спросил Лесов, — после слышать не приходилось? Видеть кого-нибудь, кто с вами был?
— Нет. А тут вот недавно в больницу попал, сосед по палате читает книжку. Его вызвали на процедуру, он ее вот так вот положил раскрытую обложкой вверх. Дай, думаю, погляжу со скуки. На обложке — Лесов. Я — без внимания. Стал смотреть — посвящение брату. Тут только мне в голову и стукнуло. И опять же сомнение взяло: он, мол, автор своих книг, а я что такое? Эвон, мол, когда вспомнил, подумает, понадобилось что-то, вот и звонит...
— Что вы, что вы! — говорил Лесов, именно так и подумавший сразу.
— Да так уж она, жизнь, устроена.
Вошла Тамара:
— А я хочу звать вас к столу. Ты, может, все же свою жену представишь?
Гость тяжело подымался с кресла, и Лесов уловил то первое, главное, самое неподдельное впечатление, которое произвела на него Тамара, его глазами увидел ее. Не молодящаяся, не накрашенная (чуть только — губы), мать и бабушка, стояла Тамара в дверях в летнем платье-рогожке, в нарядном фартуке, а из-за фартука, лапками схватясь за него, выглядывала Томочка, их внучка, два быстрых, любопытных глаза. И это тоже была Тамара, часть ее неотделимая. «Какое хорошее, какое человеческое у нее лицо», — словно впервые за долгое время увидав, подумал Лесов с благодарной нежностью. И все ее сегодняшние хлопоты, и даже естественное женское желание понравиться — все это ради него. А вот внучка, обычно бойкая, не застенчивая, тут вдруг задичилась, когда гость поманил ее, спряталась за бабушку, чего-то испугавшись, потом вовсе убежала. И за стол не пошла.
— Она у нас дикая, не обращайте внимания, — говорила Тамара. И накрыла внучке на кухне, и та в обществе кошки Мурки прекрасно там чувствовала себя.
— Надо бы первую — за хозяйку, — пухлая рука Дармодехина, в которой он держал стопку, дрожала, водка едва не расплескивалась. — Но, — и вздохнул, — помянем.
Пьянел он быстро, и, когда Тамара внесла горячее — тушеное мясо с грибами, — он уже не разбирал, что ест. Все летнее, свежее, пахнущее летом, — помидоры, огурцы, молодая картошка с укропом — все перемешанной кашей лежало на тарелке, и вместе с селедкой, икрой кабачковой он вилкой подгребал это в рот.
— Такую победу просрали! — говорил он с надрывом. — Столько народу положить и все просрать!
И увидел Тамару, ставившую блюдо на стол:
— Вы простите, с души сорвалось. На этих днях вхожу в метро, сидят молодые, здоровые быки, увидели — как по команде заснули. Женщина встает, уступает место. Нет, говорю, вы сидите. А вот он... И палкой потолкал его в ботинок, проснись, мол. А ботинок на нем... Я за всю мою жизнь такого не износил. И что вы думаете? Сложил вот эдаким образом накачанные ручищи, грудь подпер, уставился на мои колодки, другие фронтовики стесняются, все равно — один почет. А я ношу. Чем еще могу я в жизни отличиться? Вот он на отличия мои глядит, развалясь: «Ты чего, дед, разбухтелся? Счастливую нам жизнь завоевал? Немцы пиво пьют да сосиски жрут, а тебе из милости в мороз черпак супа прислали. Победитель...» А? Вот до чего нас опустили. И хоть бы кто в вагоне слово сказал. Боятся. А которые еще и злорадствуют. Хотел я его палкой, палкой!.. Да ведь он пхнет меня, я и сяду. Стою перед ним, ртом воздух глотаю, мысль одна: не помереть бы сейчас с позором.
— Так это фашист! — не выдержала Тамара. И выбирала ему мясо посочней, клала на чистую тарелку. — Ешьте, пожалуйста.
— Вот что сделали со страной! Не живем, дни доживаем. Жить стало стыдно, оттого друг на друге зло срываем. А при нем весь мир нас боялся, в страхе сидел.
— Бешеных тоже боятся, — сказала Тамара тихо.
— Не-ет, извините! — гость покачал седой головой. — Он напоследок, знаете, что сказал мне? Ему на площади Джержинского выходить, так он поднялся и на ухо мне, чтоб полвагона слышало: «Вы когда все передохнете? Вымрете все когда?» Да если б раньше!.. Да его б за такие слова, — и будто муху со скатерти поймав, зажал в кулаке, потряс над столом. — Он бы и на поверхность выйти не успел. Вот как нас уважали. А теперь мы кто? Побежденные.
Будто другой человек сидел за столом. Тамара молча вышла.
— Не любит, — Дармодехин кисло усмехнулся. — Особенно ежели кто из семьи... Понимаю, понимаю...
— У моей жены никого в семье не успел он ни посадить, ни расстрелять. Но — не любит, вы правы. Имени его слышать не может.
— Понимаю, — и Дармодехин оглядел комнату, обстановку. — А я вот пристегиваю ее по утрам, — он хлопнул себя по протезу. — Жена моя, царство ей небесное, не дожила. Квартиру нам с ней однокомнатную обещали, должны были получить. Отдельную от сына с внуками. Бывало, пойдем с ней поглядеть, как дом строится, прикидывали: ежели окна во двор, так это совсем хорошо. Но и переулок тоже не шумный. И не так ей даже квартиру хотелось, как кухоньку свою, отдельную, чтобы вечером посидеть вдвоем. Не дожила покойница. Теперь, говорят, вам одному нельзя, за вами уход нужен... Во какие заботливые! За шкафом выгородил мне сын угол, пристегиваю там свою ногу, а выходить не спешу. Мы из окружения голодные, полубосые шли, но — с верой. А теперь во что мне верить, чего ждать? Я другой раз завидую тем, кто на поле боя голову с честью сложил.
— Да, им можно завидовать, — сказал Лесов. — От Волги, от Москвы и по всей Европе кости их лежат непохороненные. Почти полвека прошло, одному, неизвестному, соорудили вечный огонь, а всех земле предать — чести им много.
Это была всегдашняя его мысль, всегдашняя боль: может, и Юра вот так же остался лежать, непохороненный.
Он видел: к главному для него разговору Дармодехина уже не вернешь. Да он и сказал, что знал.
— По последней? — спросил тот, видя, что Тамара вносит чай. И жаждущей рукой налил.
Выпили. Но водка уже не сближала. Да и как она сблизит, если жизнь по-разному прожита.
Проводили гостя. Закрылась за ним дверь. Лесов поцеловал жену в голову:
— Прости. Ты старалась, но кто ж мог знать?
Глава VIIIВсе было убрано со стола, посуда перемыта, внучка в обнимку с кошкой усажена смотреть мультики, тогда только, сняв передник, Тамара вошла к нему:
— Он действительно знает что-нибудь?
— Сам не пойму! — и заново себе и ей пересказал все. — Как Юра мог оказаться там? И этот шрам на лице...
— А он не спутал?
— Нет. Он узнал, — и глазами показал на фотографию брата. — Сам узнал. Вот ты все напоминала: позвони, позвони... А я боялся этой встречи: оживить и вновь потерять...
— Не знаю, мне он не внушает доверия. Столько лет прошло, что ж, он не мог разыскать тебя?
— Контузия. Одно время вообще не разговаривал. И память отшибло. Не знаю.
— Ты на ребенка посмотри. Она у нас не застенчивая, не в мать. Гости придут, она — самая главная, из-за стола не выпроводишь. Во дворе со взрослыми первая заговаривает. А тут за меня спряталась.
— Старый человек, да еще нога деревянная...
— Оставь, пожалуйста. Дети сразу чувствуют. Слышал, как он про усатого убийцу говорил? Вот, мол, при нем!.. Полстраны сгноил в лагерях, а они молятся на него, забыть не могут, тоскуют по своему рабскому состоянию. Ты мог себе это представить: на демонстрацию вместе с фашистами выходят ветераны с орденами. Ты за это воевал? Или наши фашисты лучше немецких? Хуже! Для тех мы были скот бессловесный. Дикая страна под соломенными крышами... А эти своих будут уничтожать беспощадно.
— Что удивительного? Власть слабая, они чувствуют, вот и выходят, орут во весь голос. Для тех, кто к палке привык, свобода тяжела. Ты видела, как он одет? И запах от него, как от лежалых вещей. Завоевал себе счастливую жизнь.
— При Сталине ему было хорошо?
— Сталина он боялся, а этих презирает.
— Господи, что ж это за страна такая, что мы за народ? Пойми, мне за детей страшно. Мы пережили, неужели им — все заново?
Тамара права, она — мать. А у Дармодехина — своя правда: такую победу пустить по ветру. А ничего другого и не могло быть, не сегодня это случилось, сегодня — итог. Победителями мы были там, шли Европу освобождать от фашизма, себя освободить не смогли.
— Что ж ты хотела, чтоб я с ним спор за столом затеял? Ты права. А все равно мне его жаль.
— Тебе вечно всех жаль. Только себя самого не жаль. Ты с фронта вернулся, кто тебя ждал? В общей квартире, в одной комнате с моими родителями — вот как мы начинали жизнь. Сыночек наш родился, а у соседей — открытая форма туберкулеза.
— Мы так начинали, а он так заканчивает. Ветеран войны, инвалид, а благодарность? Приезжают оттуда ветераны, хоть немцы побежденные, хоть англичане... Любо-дорого посмотреть! Седые, румяные, моложавые. А живут как! А почет! А он у сына из милости, как таракан запечный, пристегивает в углу за шкафом свою деревянную ногу. И ты хочешь его в чем-то убедить! Ты ему ногу вернешь?
— Если бы Юра твой вернулся без ноги с фронта, ты бы счастлив был.
Разволновавшаяся, из глаз душа смотрит, она была сейчас хороша, как в молодости. Ему захотелось приласкать ее, быть может, просто погладить по лицу, но почему-то не смог.
Некоторое время они сидели молча. Предвечернее солнце светило ярко, в его косом свете было видно, что стекла книжных полок запылились, отсвечивают сквозь пыль.
— Хотела к твоему приезду стекла перемыть, все мои планы ты спутал.
И вновь они долго молчали. Из другой комнаты через коридор чуть слышно доносились от телевизора голоса зверушек каких-то и счастливый смех внучки.
— Почему глаза у тебя такие печальные? — спросил он.
— Нет, тебе показалось, — Тамара словно испугалась чего-то.
— Мне что-то ужасное видится в судьбе Юры. Его там пытали, у немцев. Шрам этот жуткий. Как ему удалось бежать? И для своих уже не свой, клеймо на нем: у немцев побывал. Так разделить людей! Мы все поражены этим, как проказой. Помню, на Украине куда-то наш полк перекидывали. Ночь. Мороз. Идем, а на деревьях — повешенные, ветром качает их, стукаются друг о друга, как чугунные. Кто-то сказал: власовцы. И ничуть мне их не жаль, ничего мне про них знать не надо: власовцы. Вот так же и к Юре. Автомат отобрали, все стерпел, безоружный шел за ними. В бою хотел доказать. Чтобы потом его в особый отдел сдали, в СМЕРШ этот.
Они сидели, объятые тишиной. Он думал о брате, Тамара — о нем. Четыре года войны, нет, он все же под счастливой звездой родился.
Откинув дверь, вбежала внучка, веселая, и сразу — к бабушке под руку, пригрелась уютно:
— Вы чего такие?
— Пойди, умница моя, выключи телевизор. Ты ушла, а он один, сам с собой разговаривает.
И посмотрели вслед ей, мотнулась в дверях ее косичка с бантом. Хмурое лицо его вдруг тронула улыбка:
— У нас в городе был врач-гинеколог Швырев. Все жены начальства — его пациентки. Это сила, которая правит миром. А сад у него был!.. По распоряжению свыше был установлен специальный милицейский пост: охранять. И вот у Ляльки день рождения. Мы с Юрой на рассвете всю персидскую сирень обломали: лиловую, розовую, белую. Вот такие кисти! Она открыла дверь, в школу идти, и ахнула: всю дверь мы ей завалили сиренью.
Тамара смотрела на него, как мать смотрит на сына:
— Какой же ты был, когда пошел на фронт?
Он не сразу отвлекся мыслью, не сразу понял:
— Какой? Да, это было не самое красивое зрелище.
Глава IXОн помнил, как хоронили отца. Семья матери была довольно состоятельная семья врача, все дети — и дочери, и сын — получили образование, был собственный дом в Москве, который и стал причиной многих бед при новой власти. А отец — недоучка, неокончивший студент. В четырнадцатом году, когда армия наша терпела поражение, вольноопределяющимся ушел на войну, был ранен, контужен, получил чин поручика, Георгиевский крест за храбрость — все это теперь могло стоить жизни. Юра видел отцовский Георгиевский крест, даже в руках подержал, а от него, младшего, скрывали, опасались, похвастается во дворе. Куда он потом делся — неизвестно. Больше терялось, и забывали, но отцовский Георгиевский крест было жаль.
Мама была старше отца на два года, выходила замуж в позднем по тем временам возрасте, в двадцать шесть лет, в семье говорили: потому и вышла. Дед считал: все их несчастья пошли от отца, а мама предана была ему всю жизнь, всю его горькую жизнь мыкалась с ним вместе.
Вспоминалась какая-то бестолковщина, но эта бестолковщина и стала теперь жизнью. Соседка, жена милиционера, намочила в ванной белье, а потом кричала, что мама ей подсыпала туда жевеля, чтобы ее простыни проело. Это был все тот же дедовский двухэтажный дом, где им оставили две маленькие угловые комнаты, в одной жил дед с бабушкой и последней, незамужней дочерью, в другой — они четверо. Дед лечил бесплатно всех жильцов, нынешних хозяев жизни, детей их, родственников. Все это принималось как должное. А он себя чувствовал временно, из милости оставленным здесь жить и даже уборную, ставшую теперь общей уборной, боялся занимать надолго.
Жена милиционера внесла с собой барачные нравы, где не то что в белье, в суп могли подсыпать жевеля или серной кислотой запросто в глаза плеснуть. Она вынула простыню из ванной и мокрой этой простыней хлестнула маму по лицу. Заплакав, мама пожаловалась отцу, кому же еще могла она пожаловаться, если дед, что бы теперь ни случалось, говорил: терпите. И сникал день ото дня. Отец ничего не сказал, из комнаты не вышел. Но когда в обед приехал сам милиционер, въехал на сытом жеребце, в легких саночках, оставив распахнутыми ворота во двор, отец выскочил без шапки, как был. Из окна Саша видел, как отец спешно закрывал ворота, одну половину, другую. Говорили, он вспыльчив, да еще и контузия давала себя знать. Милиционер, тепло одетый, перепоясанный по животу широким ремнем, портупея — косо через грудь, вылез из санок, поправил револьвер на боку. Отец подошел, что-то сказал, одним ударом свалил с ног, на виду всего двора катал по снегу. Ночью за отцом пришли. Мама носила ему передачи, потом их выслали в Курган. Там Саша впервые услыхал слово «лишенец». Лишенцы — его отец и мама, их лишили права голоса, и было непонятно, как же лишили, если они разговаривают.
Много позже младшая мамина сестра, у которой в тридцать седьмом году посадили мужа, встретила в очереди, в той самой очереди, где часами ждут передачу передать, встретила там жену милиционера, ту самую, и не удержалась: «Есть бог! Теперь и вы узнали, каково это!..».
В Кургане отец нигде подолгу не работал: его брали на работу, потом почему-то увольняли. И он запойно, ночи напролет читал какие-то старые книги, иногда о прочитанном разговаривал с Юрой, а с ним говорить, наверное, ему было неинтересно: мал, глуп. И мама возмещала ему своей любовью.
К маме приходили и приезжали на санях больные из ближних и дальних деревень, и шелестело пугающее слово «фининспектор». Однажды привезли старуху, у нее ни одного зуба во рту: пока собирала деньги, последний зуб выпал, не за что протез закрепить. Он видел, как старуха уезжала, заматывала маленькую, с шамкающим ртом голову сначала в белый в крапинку платок, поверх — одну за другой — три тяжелых шали. И долго он приставал к маме: «А если бы раньше она приехала, когда у нее денег не было, ты бы вставила ей зубы?».
Как-то раз ночью он проснулся от неясной тревоги. При свете керосиновой лампы тени отца и мамы сумятились по потолку, по бревенчатым стенам, хлопала входная дверь. Они выбирали из шкафов лекарства, которыми мама лечила больных, выносили во двор, как после он случайно узнал, на помойку. И шелестело страшное слово «фининспектор».
Сын хозяйки, у которой они квартировали, учил его разным словам. «Палихма...» — начинал тот, а ему надо было заканчивать, и общими усилиями получалось «палих-ма-хер»... Здоровый детина гоготал, и курс обучения продолжался. А вообще хорошо ему жилось на свете, хорошо и весело. Снегу зимой намело чуть не по самые крыши, и они катались на санках. Мама вносила в дом с мороза постиранные простыни, они были ломкие, стояли колом, и этот снежный, свежий запах оттаивающего, внесенного с мороза белья — в памяти на всю жизнь. И запах березовых углей, когда мама подолгу размахивала огромным чугунным утюгом, раздувала его, прежде чем начать гладить. Даже корью болеть было хорошо. Занавесили окна, и в темноте, при свече мама читала ему сказки. И когда он своим детям читал: «У лукоморья дуб зеленый, златая цепь на дубе том...», — он слышал ее голос.
Как-то у отца собрались знакомые, редко это бывало. Сидели, разговаривали, потом отец крикнул его. И, подойдя, он слышал, как отец говорит: «Чтоб я этой проклятой власти служил... Да пусть они меня в землю втопчут, не стану им служить!». Увидев его, нахмурился: «Возьми вот, отнеси маме на кухню». Он осторожно прижал к себе поднос с рюмками и был уже в дверях, когда отец вдруг предупредил: «Не вздумай только отпить отсюда, сердце разорвется». Не скажи этого отец, ему бы и в голову не пришло, а тут ноги сами повели его за угол дома, сердце выколачивалось от страха. И видела мама из окна кухни, как он, испуганный, допивает из рюмки. Постучи она грозно по стеклу, крикни, кто знает, может, у него, как у пойманного в кулак воробьишки, и в самом деле разорвалось бы сердце. Но вечером, уложив его спать, мама шепнула, тепло дыша в ухо: «Я все видела, я не расскажу, но ты обещай мне...».
Нет, он не был так умен и терпелив со своими детьми, но разве это ум? Это — сердце материнское.
Из Кургана отцу запрещен был въезд в Москву, и в другом городе, где Юра в дальнейшем встретил Ляльку, приютила их старшая мамина сестра тетя Ася. Квартира была огромная, с парадным и черным ходом, кафельными зеркалами печей, перед которыми по утрам глухой мужик в подшитых валенках грохал охапки березовых дров, обдирал с них кору, став на колени, и, по-особому сложив дрова в темном чреве печи, поджигал, не тратя больше одной спички. От валенок его оставались на крашеном полу огромные мокрые следы, кухарка затирала их, ворча, мол, никакой он не глухой, придуривается, чего ему не желательно слухать, тут он глух, а так-то у него слух вострый. Тетя Ася говорила, что кухарка «имеет на него виды».
Хорошо было вечером, погасив свет, лежать на теплом полу в бликах печного огня — сын и дочь тети Аси и они с Юрой, — смотреть на крошечные огненные отверстия в чугунной дверце печи, там, за ней, обжигались вылепленные из глины фигурки. И невдомек, что и до них лежали вот так же у этой печи на полу другие дети, смотрели на огонь, но их, «бывших», вытряхнула отсюда новая власть, жизнь строилась на обломках чьих-то жизней. Да ведь и вера всегда утверждала себя так: ради новых богов свергали прежних богов, и на обломках их храмов воздвигали свои.
Муж тети Аси занимал видное положение в городе, называлось это — «ответработник», — и хоть квартира была просторная, в ней только-только хватало места семье, а они, нагрянувшие из Кургана, конечно, стеснили всех. Но хуже того было другое: ответработник, а у него недавние ссыльные поселились. И отец с ними не жил. Случалось, приезжал изредка и, как правило, поздним вечером. И сразу менялось все, будто под одной крышей две разные семьи, не желавшие знать друг друга. Утром отца уже не было. Саша слышал однажды среди ночи, как он говорил матери: «Прости, что я загубил тебе жизнь». И мама что-то долго говорила отцу тем самым голосом, каким с ним разговаривала, когда он заболевал.
Где-то была Балахна. Туда уезжал, оттуда приезжал отец. Что это такое, Саша не знал, но в звучании самого слова чудились ему многоцветные азиатские халаты, люди в халатах и чалмах, сидящие в пыли, он видел таких на картинках. А тетя Ася говорила: «Человек с его умом, с его способностями работает грузчиком. Что это, вызов? Кому?..».
Но непонятные разговоры взрослых забывались. Жизнь проходила во дворе, домой он забегал только поесть. Тогда появились торгсины, набрав с мальчишками серебряных старинных монет, они сносили их в торгсин, покупали спички, которые зажигались о подошву. И были в ходу тоненькие книжки — Ник Картер, Нат Пинкертон, — глянцевые обложки с жуткими картинками. Старшие ребята читали и пересказывали друг другу, а он, читавший еще по складам, научился выдумывать истории, пострашней этих, будто сам где-то прочел.
За это его принимали играть в подкоски вместе со старшими. Ставили в ряд попарно бабки, коровьи стоили пятак, свиные — три копейки. У кого вываренных бабок не было, мог положить деньги под чужую пару. И он воровал у мамы из кошелька пятаки, серебряные гривенники. Знала ли она, замечала ли?
Если ловко бросить крутящийся по земле подкосок, ударить под самый край или в середку между парами, ложился весь ряд, и весь он — твой. А он был удачлив, и хорош был старинный, стершийся подкосок с отлитым на верхней стороне орлом, он выменял его. Помнит ли кто-нибудь теперь, сохранились ли эти слова: «навощи», «изощи»?
Однажды, когда ему особенно везло, пришел Юра, издали позвал домой. Но была его очередь, весь в азарте, он бросил подкосок, да так ловко, что лег весь ряд. Закричав победно, он кинулся собирать свое богатство, свои навощи. И тут Юра при всех схватил его за шиворот, поднял с земли, выбил бабки из рук: «Иди домой, дурак!». И вытянутой рукой толкал его впереди себя, а он упирался, едва не плача от стыда и обиды, извернувшись, укусил эту железную руку. Впервые в жизни он ненавидел брата.
Но дома даже некому было пожаловаться, все сидели вокруг стола какие-то хмурые, и почему-то был здесь дядя Матвей, который живет в Москве. Сибирская пушистая кошка, общая любимица, подошла к нему потереться об ногу, дядя Матвей зло отшвырнул ее, кошка перевернулась в воздухе, и Саша расхохотался сквозь слезы, громко, дико прозвучал этот его смех в общей угрюмой тишине. Но дядя Матвей поманил его к себе, обнял за плечи, и мама, увидев, заплакала.
Открытый гроб отца везли на телеге, немного народу шло за ним. Маму, всю в черном, вели под руки сестры. Она увидела его в окне, «Сашенька-а-а!» — позвала она, подняв мокрое от слез лицо, а ему стыдно стало, что все смотрят на него, он спрятался в простенок, оттуда потом Юра вытаскивал его за руку.
Впервые так ясно мама увидела его сиротой, увидела все, что ждет его в жизни, и закричала.
По булыжнику телегу трясло, и качался, качался в гробу горбатый нос отца. А когда улица пошла под уклон, гроб стал сползать, дядя Матвей рукой удерживал его за изголовье и мух отгонял с лица. А вот как заколачивали гроб, опускали в могилу, засыпали землей, ничего этого почему-то он не запомнил, будто не при нем это было. Но стояло перед глазами обеспамятевшее лицо матери, белые, закатившиеся ее глаза и — резкий, бьющий в ноздри запах нашатырного спирта.
Теперь по выходным дням мама брала их обоих с собой, они долго ехали на трамвае через весь город, потом шли по песку вдоль кладбищенской ограды. На старом кладбище стояли огромные, в рост человека и выше, черные полированные памятники из гранита, среди них — заброшенные могилки, провалившиеся склепы, поваленные кресты. Новое кладбище было проще, бедней. Издали виден был красный пропеллер над одной из могил, это погиб молодой летчик, и они с Юрой каждый раз смотрели на этот красный пропеллер и, сами не понимая, чему-то завидовали. Лежала еще могильная плита, на ней выбито и написано золотом: «Прохожий, не топчи мой прах. Я — дома, а ты — в гостях». Дальше — могила отца, свежий, зараставший травой холм. Втроем они прибирали вокруг, мама подсаживала цветы и посылала их с баночкой за водой. А когда все было убрано и полито, мама говорила: «Подождите меня», — и Юра уводил его, и они подолгу ждали за воротами.
Из сторожки выходила сторожиха, несла помои в хлев, косилась нелюдимо. В стойле, пристроенном к ограде, вздыхала корова, протяжное мычание раздавалось оттуда. Траву ей косили здесь же, на кладбище, между могил. И даже от дыма из трубы сторожки, крепкой избы, обмазанной и побеленной, сытно пахло мясными щами, а когда отворялась дверь, — махоркой.
Ему и Юре было сказано: отец погиб случайно. Грузили рулоны бумаги, там, в Балахне, грузовик дернул, один рулон сорвался, придавил отца, и Саша, всегда представлявший все зрительно, увидел этот скатившийся отцу на грудь рулон... А в то же время не шел из головы тот ночной разговор, когда отец сказал: «Прости, что я загубил твою жизнь», — и мама заплакала, и долго что-то горячо шептала ему, и гладила по лицу. Отец был человек суровый, и уже во взрослые годы думалось не раз, мог он и так решить: нет его, и с сыновей нет спроса, не захотел сыновьям портить жизнь. На мраморной доске, наклонно замурованной в цемент в изголовье, — год рождения его, год смерти, а между ними — черта: все сорок лет его короткой жизни.
На нищенскую свою зарплату мать все же успела и доску мраморную заказать, и могилку кирпичом обложили, оштукатурили цементом, оставив корытце для цветов. Не хватило самой мелочи: на золотую краску. Написали черным. А пережила она его всего-то на два года. Хоронить в ту же могилу не разрешили, и на одном кладбище лежали они врозь. Каково ей было умирать, оставляя их двоих, Лесов понял, когда родились у него свои дети.
Отца он смутно помнил живым, но в гробу, на телеге — это осталось. И еще была фотография, мамой хранимая: молодой, в шинели, в ремнях, фуражка с кокардой, шашка на боку. Таким он его не видел и не знал. А мама — всю жизнь перед глазами живая.
Он не верил, что где-то, в мире ином, витают над нами души ушедших и нам суждены еще встречи. После того, что повидал он на войне, не мог он в это верить. И думалось даже: потому так легко в России смогли отменить бога, что еще на первой мировой войне для фронтовиков-окопников не стало ни бога, ни черта. А потом — гражданская, сын — на отца, брат — на брата, чуть не каждый второй под ружьем, и просто стало сменить бога всевышнего на земного.
Глава XТамара сказала:
— Тебе не пишется, я вижу, и вот съедаешь себя. Взял бы да поехал на родные могилки. Сколько раз собирался свозить детей. Дашенька в командировке, будете свататься, опять не соберетесь. Поезжайте в субботу, в понедельник вернетесь. Я бы тоже поехала с тобой, да Томочку не на кого оставить.
И он опустил глаза перед святым ее неведением: с него еще не сошел черноморский загар.
В субботу он ждал сына на вокзале. Живут в одном городе, но Москва велика, не столько видятся, сколько по телефону разговаривают. Да разве только они так живут? Иногда думалось; уютней жили люди, скажем, в пушкинские времена. Зазвенит поддужный колокольчик в снегах, радость в доме, переполох, кидались встречать. Прошлое, как дальний свет в окошке, но перенеси туда современного человека, привыкшего к телевизору, телефону, для кого поездом путь уже долог, быстрей самолетом слетать, захочет ли?
Он помнил, как бабушка говорила дочерям: нет, я не хотела бы снова быть молодой. Носить, рожать, кормить, а потом хоронить детей... Она родила восьмерых, трое умерло. Старость, говорила она, лучше. Сидит, бывало, седая-седая, вся светится чистотой, вяжет внучатам шапочки, рукавички, и даже тишина вокруг нее особенная, время исчезло, настала вечность.
Нечасто приезжал он проведать родные могилки. Первый раз еще в шинели, в сапогах стоял он над снежным покоем, каркали в зимнем небе потревоженные вороны, и, глядя на снежные холмики, он сказал: «Я вернулся». И еще сказал: «Мы победили».
Потом приезжал год спустя, когда уцелевшие жители стали возвращаться в город: хотел разузнать про Юру. Потом еще как-то, но все реже, реже. И, наконец, привез на могилы два огромных камня, две плиты, высеченные из розового гранита, с поднятыми наклонно изголовьями.
В ту пору заказать их здесь было невозможно, заказал в Москве, а оттуда доставить не легче, лежать бы им долго, если бы не помог директор «Мосфильма». Шла машина с декорациями на съемки, получался крюк около трехсот километров, он оплатил по счету в бухгалтерии и, загрузившись с вечера, навалив сверху декорации, тронулись с шофером в путь по холодку, в пятом часу утра. А два каменщика вылетели позже самолетом.
Уже невдалеке от города остановились у колодца: долить закипавший радиатор. Пожилая крестьянка переливала из деревянной бадьи воду в ведра. «Ай стройка какая началась? Все гонють, гонють машины в ту сторону». Он сказал, что нет, мол, едут они по своему делу. «Вот так и в войну погнали, погнали, потом он пришел...» И в глазах ее, смотревших на неостывшую машину, — тревога давних времен, многих поколений. До конца дней не исчезает она у тех, кто пережил войну.
Долили радиатор, напились ледяной колодезной воды, а она все стояла, не брала ведра в жилистые руки, взглядом проводила их.
Солнце красное хорошо садилось за домами, когда они приехали наконец. Каменщики, соскучившись ждать, сидели у кладбищенской ограды, подперев ее спинами, курили, поглядывали на тучки легкие и облака, невесомо повисли они выше солнца, чтобы долго еще пылать, когда оно скроется за горизонтом. День обещал быть жарким.
Разгрузили машину, спустив камни по доскам, с вечера примерились к работе и уже в темноте развели у ограды костерок: ужинать. Шофер лег в кабине, они трое — вокруг остывающей золы. В недоступной небесной выси нырял, нырял средь облаков молодой, недавно народившийся месяц, еще ни разу не обмытый дождями, и Лесов смотрел на него с земли, думал. Потом встал. Кладбищенские ворота были открыты. Среди старых деревьев блестели черные гранитные памятники, и синеватое в свете месяца видение сопровождало его, то скрываясь за деревьями, то возникая. Смутно припомнилась давняя история: юная дева, несчастливая любовь... Безутешные родители поставили этот мраморный памятник на могиле: ангелоподобное лицо, белое одеяние складками, крошечные босые ступни. В эту войну памятник посекло осколками, отбило руки, голову... Наверное, это — так: кончают жизнь не из-за мировых проблем, а из-за любви. Но сколько жизней осталось по полям, кому и любить-то не выпало. Идут бабы с девчонками в лес по ягоды, а из-под кочки моховой глядит на них череп почернелый. Ягода здесь гуще растет, крупная, сладкая.
Лесову не хотелось смотреть завтра, как будут разрушать то, что уцелело от могил. При нем каменщик постучал носком сапога, ковырнул ломиком, и пласт цементной облицовки отвалился, кирпич, напитавшийся влагой, был, как сыпучий песок. Но доску мраморную, наклонно стоящую в изголовье, с которой дожди и время смыли надпись, он положит под гранитную плиту. Там было выбито: «От любящих жены и сыновей». Не осталось любящих.
Присев на краешек чьей-то могилы, он закурил. Как живая, стояла мама перед глазами. Чудные ее волосы, влажное сияние ясных глаз. То, что в земле, он не должен видеть. Он сидел, курил, думал. Неужели отец знал, что настает страшное время, когда за право быть и оставаться рабом люди будут сражаться с той же страстью и убежденностью, с какой сражаются за свободу? И будут счастьем считать и славить свою неволю и того, кто стал на них сапогом. Или уже тогда все это начиналось и было видно, и он имел смелость не обманываться, когда столько мудрых предпочли спасительную слепоту?
А они рождались на свет уже слепыми, будто не было до них истории человечества, тысячелетия мелькнули, как дни, и вот теперь только началось главное. С этим и росли, об одном жалея, что революция без них совершилась, не успели, поздно родились.
Как-то в Польше, на одном из фестивалей, познакомился Лесов с молодой женщиной. Красива, умна, как бес, писала искрометные юмористические рассказы. Она говорила: «У нас, поляков, шампанское в крови». И целуя ее руку, а потом — в ладонь, по глазам прочтя, что многое ему будет позволено, увидел вдруг синий из многих цифр номер, выколотый на ее руке. Она пережила Освенцим. Но, казалось, за все, что у нее отнято, хотела вдвойне получить все мыслимые радости жизни. И вдруг, примерно год спустя, он узнает: покончила с собой, оставив записку: «Если люди могли один раз это совершить, они не забудут, они все это совершат вновь».
Каменщики уже просыпались, когда он вернулся, закуривали, хриплые спросонья голоса прочищали матерком. Шофер возился вокруг машины, похаживал, подлаживал что-то. Он уехал, а они втроем, разложив доски по песку, выстелили дорогу и под команду: «В зубы дай!.. Вываживай!..» — двинули первый камень в тонну весом. Один вываживал сзади ломиком, другой страховал, чтобы не повалился камень, третий успевал подхватить выкатившийся из-под камня каток — обрезок железной трубы, — забежать с ним наперед и под стонущий крик: «В зубы дай!» — подсунуть спереди, и плита наползала на него всею тяжестью, ползла. Вот так, вновь и вновь перекладывая доски, подсовывая катки, прикатили обе гранитные плиты, им предстояло лечь на могилы. После этого каменщики умылись, сели завтракать перед рабочим днем.
В ту пору сын еще был школьником, а теперь у него своих уже двое сыновей. Стоя на перроне, Лесов издали увидел Диму. В кожаной куртке, с легкой сумкой за плечом, на полголовы, а то и на голову выше многих, он был заметен в толпе. И сын увидел его, и этот первый миг, радость в добрых глазах сына, миг этот был дорог.
— Внуки мои как? — спросил Лесов и обнял сына за плечи. Когда-то в строю он стоял на правом фланге одним из первых, а вот теперь лысеющей макушкой едва доставал сыну до уха.
— Обижены внуки, что с собой не взяли.
— Но простят?
— Простят, я думаю.
И вот впервые они вдвоем в купе, вагонный столик между ними. Поезд неслышно тронулся, рессоры мягко укачивали. Какие они все же разные у них, сын и дочь. Вообще-то ждали второго сына, почему-то были уверены. И его бы назвали Юрой. Первого — не решился, пожалел жену: из суеверного чувства она боялась, что с именем и судьба перейдет. Но уж второго — и она была согласна. А родилась девочка. Сдобная, беленькая, откроет глазки свои ясные, весь мир в них отразится и мать с отцом, наклонившиеся над ней. Целых три недели не знали, как ее назвать, ни одно имя как-то не подходило. Кончилось тем, что написали три имени, скатали бумажки, бросили в шапку, и Дима вытянул: Даша. Даша, Дашенька, Дарья Александровна. Вот уж преданная душа росла. А брату все прощала. «Что такое демаркационная линия?» Но она жила своей внутренней жизнью, что сын схватывал умом, она воспринимала чувством, родители видели: непростая девочка растет. Дима катался по полу от хохота, когда она говорила: «Демаркационная линия? Это которая продает оружие...». Какое оружие? Почему — оружие? Но добиться уже ничего было невозможно: так ей представилось. Жаль, дочка не едет с ними.
— Ты временами на деда своего становишься похож, — сказал Лесов и заметил в густых темных волосах сына ранний седой волос. С детства он тоже светленький был, пепельные светлые волосы, а вот потемнел, брови темные над серыми глазами. — Глаза — это мама наша тебя наградила. Но иной раз гляну на тебя, его узнаю.
— Расскажи про деда. Ты никогда мне ничего про него не рассказывал.
— А нечего. Пока он жив был, я еще был глуп. А с восьми лет... Да нет, и восьми мне еще не исполнилось, когда его уже не стало. Вот ты и Даша. И мы с матерью. Это не разные поколения, это разные эпохи. Вы еще не свободными родились, но нашего страха в вас уже нет. Черный день наставал, когда приходилось анкету заполнять. Сидишь перед ней, как перед следователем на допросе. Да это и был допрос, по сути дела, так составлена, что никто не мог чувствовать себя невиновным. И врать страшно, и не врать нельзя, если жить хочешь. Вся страна врала, каждому что-нибудь да было что скрывать. В сущности... — ему это было нелегко сказать, но он хотел, чтобы сын знал. — В сущности, я каждый раз от отца отрекался. Нет его, умер. Семь лет мне было, когда умер отец. Нет у меня отца, и я чист. И сразу — легко. Никакого спроса с меня, никаких на мне наследственных грехов. Я как бы уже — проверенный. О-о, что значило быть проверенным! Это тебе даровано жить. И сколько степеней проверки, сколько градаций. Тоже целая иерархическая лестница. А напиши, как есть, — поручик царской армии, Георгиевский кавалер, лишенец, были высланы в Курган... Все. Тебе вход всюду закрыт. Ты заметил, сколько в последнее время вдруг повысыпало дворян? Уже и бояре появляются. А священнослужителей потомственных!.. Где вы раньше, ребята, были все? А они еще недавно гордились своим рабоче-крестьянским происхождением.
Но самое стыдное все же не сказал: может, потому он и холоден к отцу, что всю жизнь надо было скрывать, кто его отец. Да, его маленького отец не замечал. Но разве за это не любят? Он привык стыдиться и скрывать, с именем отца была связана опасность, и он предал его в душе.
Диме сказал:
— Дед твой был несчастный, затравленный человек, но ни себя, ни людей он не предавал. Дедом ты можешь гордиться.
Глава XIВдвоем они прибрали могилки и вокруг них, нашли жестяную банку и с ней по очереди ходили за водой, как когда-то мама посылала их с Юрой. Он узнал кран, выведенный из сторожки наружу, под которым мама и они следом за нею мыли руки. Была война, стольких унесшая, целая жизнь минула, а бронзовый кран все тот же и так же блестит на солнце.
Вблизи гудел город. Когда-то кладбище это было за городской чертой, теперь панельные дома обступили его, отовсюду глядели окна. Но все же чем-то незримым, как жизнь вечная от быстротекущей, отделено было это место от внешнего мира, особая для души хранилась тут тишина и покой. И было ощутимо: не время проходит, мы проходим.
— Давай посидим, — сказал он сыну. — Не будем торопиться.
Вымытые, освеженные водой камни из пыльно-серых стали розовыми, они просыхали на солнце, и отполированные буквы в изголовье блестели.
Он знал, не скоро еще раз приедет сюда, и хотелось просто посидеть в тишине, ни о чем не думая. И был благодарен сыну, что тот с ним, здесь.
Солнце стояло уже высоко, пекло отвесно, камни высохли и посерели, когда он в последний раз посмотрел на них.
— Пойдем, — сказал он Диме.
В гостинице они спустились пообедать в полупустом зале. Официант принес графин, закуску, и они выпили, не чокаясь.
— Знаешь, что здесь раньше было? Вот на этом месте, где мы с тобой сидим? До войны были здесь одноэтажные дома, сады. И в одном из домов, как раз здесь примерно, жила моя троюродная сестра, Катя. Звали, как твою жену. Перед самой войной вышла замуж, — Лесов не замечал, что улыбается, весь он был в том, исчезнувшем прошлом. — Мы как-то пришли, она готовит салат из свежих помидоров. Огурцы, лук, еще что-то, полила постным маслом, смешивает в миске. Молодая хозяйка, жена, ну, ты понимаешь. Ее призвали сразу же: врач. Как раз только что кончила. Была она краснощекая-краснощекая, крепкая. Рассказывали, везла раненых в санитарной машине, мина была противотанковая. Ну, что могло остаться от машины?..
Официант принес на подносе две тарелки солянки мясной, ставил перед ними.
— Что здесь было раньше? — спросил Лесов. — Вот где гостиница стоит.
Официант удивился:
— Гостиница и была.
— А до нее?
— А чо до нее? Она и была, — выговор у официанта северный, окающий, мягкие прямые волосы распадались надвое. — Вы не здешние?
— Приезжие.
С долей снисходительности в голосе официант разъяснил:
— И раньше гостиница была. Она стародавняя.
— Понятно.
Рука Лесова, разливавшая в стопки из графина, чуть вздрагивала, стекло позвякивало о стекло. Впервые Дима увидел: рука старая, вспухшие вены, истончившаяся кожа. Весь день ему было жаль отца: и там, когда сидели и молчали, и теперь. Отец был всегда и несомненно, а тут вдруг впервые так близко увидал: пройдет сколько-то времени, и отца не будет.
— Давай за тебя выпьем. Помнишь, я, кажется, в четвертом был классе, учительница попросила привести тебя к нам в День Победы. Я почему-то стеснялся. И ты смущен был. Мальчишка спросил тебя: «Дядя, вы — ветеринар?» Помнишь? А я с этим сознанием вырос: ты был на той войне. И сто лет пройдет, и двести, она не забудется.
Лесов понял. И взгляд заметил, каким сын посмотрел на его руку. Он подмигнул дружески:
— Ничего, сын, ничего. Хотя, конечно, не так представлялось. «Кончается наша дорога, дорога пришедших с войны...» Это все нормально, хорошие стихи. Но вот если б они встали из могил да увидели, во что превратилась наша победа... Эх, вы-и! — сказали бы. У Ницше есть: люди убеждений не годятся для фундаментальных дел. Убеждения становятся тюрьмами. И верующий не принадлежит себе, он способен быть только средством. Сильный свободен от всяких убеждений. А мы были люди убеждений. И верили. Не ему, конечно, в нем только воплощение нашли. Откуда было знать, что они два сапога — пара: наш и Гитлер. Мне было восемь лет, а его портрет усатый на доме напротив висел. И все детство он смотрел на меня, я и вырос под его портретом, под взглядом его отеческим. Вот они оба свободны были от всяких убеждений, люди для них — средство. Ну, и какие же они фундаментальные дела совершили, что оставили после себя? Разрушили и опустошили полмира, вот и все дела. Из народа выбиты самые лучшие, а эта рана не скоро зарастает, если зарастает вообще. Знаешь, чего мы с матерью больше всего боялись? Боялись, вырастете вы с Дашей и спросите нас: как же в такой жизни, когда полстраны в лагерях, когда... Да что говорить! Как вы могли жить нормально, любить?
— Я не спрошу, — сказал Дима. — Как я могу спросить, когда живут на свете два моих сына. Вы дали нам жизнь — это главное.
— Дали жизнь и дали испытания. И самое главное испытание мы, возможно, проходим сейчас: испытание свободой. Смотри, сколько опять потянулось к сильной руке. И готовы отдать ему свою свободу: на, возьми, но корми. А главное, сними с нас этот непосильный груз — самим решать за себя, как быть. Решай за нас, приказывай, и мы вновь будем счастливы и восславим тебя. И знаешь, кто самым страшным врагом станет для них? Кто посмел остаться свободным. Его возненавидят больше всех: будь, как мы!
— Постой! — сказал Дима. — Тебе сколько было, когда ты вернулся с войны? А сколько мне сейчас? Ты смог прожить жизнь человеком?
— Хотел. Знаешь, скольким подлецам приходилось пожимать руку. Дети не прибавляют смелости. А вот дед твой... И тоже нас у него было двое. Но он не подал бы руки подлецу.
— Отец, успокойся. Каждому суждено прожить свою жизнь. Ну, что, ты хочешь за нас прожить все неприятности, от всего уберечь. Так было уже в истории: сотворил, благоустроил, наполнил, убедился, что хорошо весьма, и, ублаготворенный, лег отдыхать, благословив: плодитесь и размножайтесь. А во что превратилось?
— Ладно. Давай допьем.
Когда шли по коридору к себе в номер, Лесов сказал:
— Хочешь, маме позвоним?
Тамара обрадовалась:
— А я как раз о вас думала.
Как будто было такое время, когда бы она не думала о них, о Даше.
— Тебе был очень важный звонок.
— Да? — но не спросил, что за звонок, не стал торопить судьбу. — Хочешь с Димой поговорить?
Звонок мог быть с киностудии: там лежал его сценарий, и он знал, один режиссер принюхивается. Но еще дороже, если это звонили из издательства. Как раз незадолго до поездки на юг был у него случайный разговор, вроде бы заинтересовались повестью.
И, повеселев, говорил Диме, когда укладывались в дорогу:
— Не знаешь ты, не видал, какая наша мама была красивая!
— Мама и сейчас красивая.
— Нет, ты не знаешь. Ты когда родился, морозы под двадцать пять, под тридцать градусов. И вот она — в валенках, в меховой шубе, в платке — выхаживает с тобой по полтора, по два часа: Диме дышать надо воздухом. А там, в коляске, тебя и не видно, сверток из многих одеял, только парок от дыхания поднимается над пеленкой. Вернется со своей героической вахты румяная, счастливая, так красива бывает только молодая мать. И сразу тебя кормить. Вот то-то ты перерос отца.
Глава XIIС вокзала ехали на такси, сидели рядом, а мыслями были уже врозь, каждый у себя дома. Спустились по улице Горького, красное здание Моссовета, Юрий Долгорукий на тяжелом коне, дома, отделанные розовым гранитом, тем самым гранитом, который будто бы по приказу Гитлера заготовляли в Финляндии для памятников, которые должны были установить, когда немцы возьмут Москву.
За гостиницей «Националь» свернули направо и тут, позади Манежа, увидели на площади войска, мощные армейские грузовики, крытые брезентом, рации на машинах, полевые кухни. Солдаты топтались без дела, курили. Майские праздники прошли, до октябрьских далеко, никакого парада, вроде бы, не ожидалось. Что им у стен Кремля?
В зеркальце заднего вида попадало хмурое, не проспавшееся с ночной смены лицо шофера. Лесов спросил:
— Что это солдат в Москву нагнали?
— А хрен их знает! Они везде тут во дворах, только не показываются. Все дворы позасрали.
И вот странно, как потом вспоминалось, даже тревожной мысли не возникло. А ведь офицер в прошлом. Прощаясь с сыном у Библиотеки Ленина, — отсюда Диме прямой путь на метро, — говорил:
— Внуков целуй за меня.
— Я позвоню.
Своим ключом он открыл дверь, и внучка с разбегу прыгнула ему на шею, до звона в ушах оглушила радостным визгом. А из комнаты уже шла дочь, целуя его в щеку, говорила:
— Эта маленькая паршивка думает, ты ей одной принадлежишь.
Издали ждала своей очереди жена, улыбалась, на них глядя. Вот они, три главные его женщины: внучка, дочь, жена.
— Я надеялась, ты Диму привезешь.
Он поцеловал ее в голову, волосы ее пахли ванилью, пирогами.
— Диму дома ждут.
— Позавтракаешь сначала?
— Я быстро сполоснусь с дороги. И не брился.
— Даше надо уходить.
На высокий детский стул внучка вскарабкалась сама, вооружилась ложкой, ей повязали нагрудник. Приятно смотреть, когда маленький ребенок ест. Впрочем, Даша относится вполне спокойно: «Для чего это закармливать? Захочет — попросит». Но ко внукам сердце мягче, всю школу несправедливости на собственных детях прошли. Сидит маленький гриб-боровичок в ярком нагруднике, хлеб черный с маслом наворачивает, а ложка — в левой руке. И в кого она левша?
Потом они с Тамарой стоят у окна, ждут. И вот внизу из подъезда показалась Даша. Молодая, стройная женщина в самой поре расцвета, пышная грива каштановых волос за спиной, и — влекомое за руку маленькое ее повторение с бантом в светлой косичке. Она махала, махала крошечной ручонкой. Но раздался телефонный звонок, Тамара поспешила к трубке: Дима! Вот теперь вся семья в сборе: мать слышит голос сына по телефону, а внизу, уже заворачивая за угол, машут дочь и внучка.
— Так что за важный звонок такой был в мое отсутствие? — спросил он и ждал подарка.
Оказалось, звонил Дармодехин, тот самый ветеран, инвалид, который приходил к ним. Через кого-то он разыскал еще кого-то, и вот так по цепочке, по цепочке отыскалась женщина, которая последней видела Юру и знает про него.
— Я все же зря о нем плохо подумала, — говорила Тамара.
А Лесов уже настолько свыкся с мыслью, что звонили из издательства, так пригрел ее в душе, что в первый момент почувствовал себя ограбленным.
— У нее есть телефон. Она в Ельне живет. Можно позвонить.
— Да нет, — вяло сказал он, расставшись с одной надеждой и не очень веря, что его тут что-то ждет. — Понедельник. Она — на работе.
— Она не работает. У нее рук нет. Обеих нет рук. Не знаю, может, не следовало, но я как услышала, что рук нет, подумала, может, лучше сначала — я? Как женщина с женщиной... Ты не сердись, я позвонила ей.
— Ну?
— Она знает, что ты — брат Юры. Знает, кто ты.
— Так какого же черта она в таком случае?..
— Я сказала, ты приезжаешь утром.
Тамара явно что-то недоговаривала, он ждал.
— Но вообще она — странная, ты это имей в виду.
— Ладно, позвоню вечером. Не все сразу.
— Но она знает, что ты приезжаешь, ждет.
Разговор дали неожиданно быстро: «Ельню заказывали? Ждите».
Он ждал, слушая отдаленные гудки, и вдруг увидел ясно, словно вчера это было, а не вскоре после войны. Лето. Жара. Он зашел в кафе-забегаловку вблизи рынка, сел за столик, и тут входят, громко разговаривая, две женщины, по голосам — выпившие. Одна — видная, широкая в бедрах и в кости, лицо грубоватое, но красивое, молодое и уже припухлое, замаслившиеся глаза чуть косят. На ней пестренькое летнее платье, короткие рукава... И как по глазам ударило: рукава короткие, а рук в них нет. Она села к столу, подруга приносила тарелки и ставила. Потом с ложки кормила ее. Вся морщинистая, цыганского вида, была она намного старше, на смуглой руке тускло поблескивало стершееся кольцо. Потом обе курили, осоловелые после еды: святой миг настал. Одна стряхивала пепел в тарелку, пристукивая по папиросе грязным пальцем, другая роняла пепел в вырез на высокой груди.
Такую красоту погубили, думал Лесов, стараясь не смотреть, но и боковым зрением видел все, не мог оторваться. И думал: как же она справляется? Вот осталась жить, а даже причесаться и то... Этих «как же» сразу столько выстраивалось, что лучше не додумывать.
Они встали, но жара, все липло к телу, и подруга, оглядев ее, обдернула платье сзади. И уже какой-то подвыпивший мужичонка кобельком, кобельком вился около них, вместе и вышли.
Не должно, не может случиться такого совпадения, мало ли после войны возвращалось искалеченных, бывало, грохочет подшипниковыми колесами по асфальту безногий, сидя на подставке, в сильных руках — деревянные утюжки, отталкивается ими от тротуара, и сторонятся, расступаются граждане, идущие на своих ногах, глядят вниз, вслед ему. Постепенно инвалиды исчезли с улиц, чтобы видом своим не отягощать совесть благополучных людей, а государство себя виноватым не чувствовало, долго за собой не числило: общая беда, всем пережить пришлось...
— Абонент не отвечает, — раздался механический голос телефонистки.
— Наберите, пожалуйста, еще, — попросил Лесов. — Там, понимаете, женщина... — и почему-то само так выговорилось, — пожилая очень, может не расслышать сразу.
И как раз в этот момент взяли трубку.
— Ельня? Ельня? — вмешалась телефонистка. — Вас вызывает Москва!
— Слушаю! — раздался прокуренный мужской голос.
— Добрый день! — поспешил Лесов. — Будьте добры...
— Евгению Владимировну! — шепотом подсказывала Тамара.
— ...Евгению Владимировну.
И махнул рукой на жену: отойди, мол.
— Ну? Слушаю.
— Евгения Владимировна? Здравствуйте. Вам звонила моя жена, — Лесов назвался. — Я хотел узнать... Мне сказали, вы знали моего брата. Юрий Лесов.
Молчание.
— Алле! Евгения Владимировна!
С грохотом упала трубка, и — голоса: «На голову надень! Сколько раз учить?» — «А ты не дергайся». — «Туже, туже надень...»
Мужской голос спросил:
— Это вас я видела по телевизору со Столяровым, с прокурором с этим?
— Да! — обрадовался Лесов и после не мог себе простить этой глупой радости.
— Вот его бы и спрашивали про старшего лейтенанта Лесова. Небось, не забыл... дружок ваш, — голос звучал враждебно. — Смотрела, как вы оба-двое улыбаетесь...
— А он... Он разве старший лейтенант был? — только и нашелся спросить Лесов.
— Вы и того не знаете?
— Я ничего не знаю. Мы в сорок первом году расстались. Вы когда последний раз видели... Юру?
Опять было долгое молчание, голос ее раздраженный: «Разомни... Прикурить дай!» И — долгая затяжка. И выдохнула хрипло:
— Под Керчью высаживали нас. Там и видела.
— Я бы просил... Вы разрешите мне приехать? — и поспешил добавить: — В удобное для вас время. Я много времени не отниму. Только расспросить.
— Чего приезжать, глядеть на меня? Незачем. Письмо пришлю.
И закричала кому-то:
— Трубку с головы сними! Положи!
Короткие гудки.
Он сидел у телефона ошеломленный:
— Мне показалось, это — мужик.
— Я забыла тебе сказать, у нее — мужской голос.
— Голос мужской, а характер сволочной. Только что не обматерила. «Нечего приезжать, глядеть на меня...» Очень мне нужно на нее глядеть!
— Ну, это можно понять, — оправдывала ее Тамара. — Женщина без рук. Возможно — бедность. Не хочет...
— Сказала, письмо пришлет. Когда она его пришлет? Кто ей писать будет? Тебе она что-нибудь говорила?
— Я сейчас в трубке слышала ее голос. Саша, я всегда чувствовала, он — страшный человек.
— При чем тут Столяров? — спросил, сразу поняв, о ком она говорит. — При чем тут он? Какое вообще он имеет отношение? — закричал Лесов, криком заглушая подспудный стыд в душе. А чего стыдиться — не знал. Вдруг спохватился.
— Она же адрес наш не взяла. Куда она будет писать?
— Я дала ей адрес, — сказала Тамара. — Там записали.
Он прошелся по комнате, отчего-то избегая взглянуть на портрет брата.
— Не понимаю... Как будто нельзя по-человечески... Ничего не могу понять.
И пошел открывать дверь, кто-то звонил настойчиво.
— Кто? — спросил он.
— Мы!
Голос Даши. И как будто всхлипывания послышались. Открыл дверь, и раздался рев оглушительный, даже непонятно, откуда у девочки бас такой взялся.
— Вот твоя бабушка! Вот, вот они оба, вот они, иди, — Даша втолкнула ее, спешно захлопывая за собой дверь, чтобы хоть соседи не слышали. — Иди! Мне ты не нужна!
— Что? Что случилось? — спрашивала перепуганная Тамара.
— Что? Избаловали мне ребенка! Испортили девчонку! Скандал устроила посреди дороги: «Хочу к ба-аа-бушке!». Людей стыдно, — говорила Даша в растерянности. — Не хочет домой, поганка такая!
Тут рев стал еще оглушительней: это уже, чтоб пожалели. И дед не выдержал:
— Внученька-ка-а! — подхватил ее на руки, сразу позабыв обо всем. Он и так во внуках души не чаял. — Какие же соленые у нее слезы! Горе-то какое!.. А ножки длинные какие выросли, болтаются на весу. И мордочка зареванная, вся в красных и белых пятнах. А брови красные, какие некрасивые. — Он и смеялся, и все его лицо было в ее слезах. И она уже смеялась и всхлипывала. — А сердечко крошечное как колотится! Ну-ну, ну-ну, — носил он ее по дому. — Вон кошка Мурка со страху забилась под диван. Думала — зверь какой рычит.
Тем временем Тамара успокаивала дочь:
— Месяц с лишним тебя не было, ну, привыкла ко мне, ну что ты хочешь от ребенка.
— Конечно, вам теперь дочь уже не нужна.
— Ну, не силой же.
— Весь троллейбус на нас смотрел, не знала, куда деться от стыда.
— А набила зачем?
— Ее не бить, ее стегать! От горшка — два вершка, а характер железный.
Кончилось всеобщим примирением. И когда уложили спать, он зашел тихонько, посмотреть на нее, спящую. Спит внучка, не знает, какой неожиданной радостью подарила их. Но больно берет за сердце, когда в ней, крошечной, в сыне, в Даше, во внуках проглянут вдруг исчезнувшие навсегда черты. Всю жизнь, а в минуту радости — особенно, рядом со своими детьми видел он тех, кто мог бы жить, но не родился на свет: Юриных детей. Тамара знала это.
Глава XIIIВначале он как-то не придал этому значения: ну, стоят войска на Манежной площади... Извечное наше: а может, так надо? На другой день войск в Москве не было. Он мог представить себе, как все происходило, фронтовой опыт подсказывал: ночью подняли солдат по тревоге, кормили в темноте. Город проснулся, а он уже во власти военных... Что это могло означать? Да в общем, если не мудрствовать, одно только: проверяли, сколько потребуется времени, чтобы в случае чего ввести войска в Москву. А вот в случае чего? И уж совсем было непонятно: кто мог отдать приказ?
Со сталинских времен, с тех пор, как расстрелял он всех, кто способен был мыслить самостоятельно, действовать решительно и тем уже представлял для него опасность, из всех маршалов оставив в живых при себе самых никудышных — Ворошилова да Буденного с усами, стоять для наглядности на мавзолее в праздничные дни, — с тех пор назначали в министры обороны послушных и уж, как водится, не великого ума. Сколько молодых жизней положил Ворошилов в финских снегах, пока его не согнали с должности, этого никто и никогда не сочтет. Где уж ему было командовать войсками, если даже дарственный меч, присланный английским королем в честь нашей победы под Сталинградом, из рук в руки ему переданный торжественно, и то не сумел удержать, позорно уронил на пол.
Единственный раз стал на этот пост полководец, который по праву должен возглавлять армию: герой войны маршал Жуков. Но Хрущев быстро схарчил его, сообразив, что Жуков и его подмять может. И сделал это, как водится, не своими руками. От имени армии, которая будто бы не могла уже терпеть над собой самозваного бонапарта, выступил главный завистник, маршал Конев. В сорок первом году за развал фронта на дальних подступах к Москве Сталин, знавший одну меру, хотел расстрелять его и расстрелял бы, да Жуков спас. Тяжела оказалась для маршала благодарность, не смог он эту ношу снести. А еще тяжелей, и этого уж Конев не простил, что брать Берлин назначено было Жукову, а не ему войти в историю, где на одном стуле двое не сидят. И так запеклась в нем эта обида, что, о чем бы в дальнейшем Конев ни говорил — на одной из таких бесед Лесов присутствовал, сам слышал, — опять и опять сворачивал все к Берлинской операции: у меня, мол, под Берлином было четырнадцать армий, а у Жукова — одиннадцать, я на такой-то день был уже там-то, а Жуков топтался еще вон где... И, слушая это, думал Лесов, сколько же от ваших маршальских гонок за звездами солдат полегло!
Будь сегодня жив Жуков, занимай он этот пост, он бы в случае необходимости и сам мог бы отдать приказ ввести войска в Москву. Но поверить, что «дедушка Язов», как прозвали его в армии, который как был когда-то командиром взвода, так по уровню своему далеко от этого не ушел, за что и назначен был министром обороны, поверить, что он сам решился, не спросясь, в это поверить было невозможно. Так кто же? Верховный Главнокомандующий, Горбачев?
В последнее время особенно было заметно, как власть уходит из его рук, привыкших делать округлые жесты, как заметался он то влево, то вправо. Вдруг совершил бессмысленный скачок, позорную поездку в Белоруссию.
Черчилль в разбомбленном Ковентри шел среди горящих развалин, и народ, еще не оплакавший погибших, приветствовал его: в их горе и мужестве, в их решимости победить Черчилль был с ними. Горбачев не поехал в Чернобыль, жеста символического даже не сделал, не приблизился на безопасное расстояние, здоровье свое бесценное и жизнь поставив выше чести.
Но понадобилась поддержка, и вспомнил Белоруссию, как ему виделось, — тишайшую. Матери выносили навстречу ему пораженных радиацией детей, а он им в ответ толкал речь про союзный договор: вот, мол, что для нас сейчас первостепенное. Это — матерям, у которых дети погибают.
И была ночь с 12 на 13 января. Под старый Новый год газета «Московские новости» праздновала свою годовщину. Пошли и они с Тамарой. Дом кино. Вход, будто в зимнюю сказку, сквозь электрические арки на снегу. Зал полон нарядных гостей. На ярко освещенной сцене — веселье. И жуткое похоронное настроение на душе, не у них одних. В ту ночь наши танки штурмовали телебашню в Вильнюсе. Горбачева, как и следовало ожидать, нигде не оказалось, ни на даче, ни в Москве, связаться с ним не смогли. Только дня через два, когда газеты всего мира кричали, отмалчиваться больше было нельзя, он высказал что-то невразумительное.
А как поначалу верилось этому человеку, как хотелось верить. После маразматика Брежнева, после полутрупа Черненко, которого, если под руки поддерживать да ножки ему переставлять, так он и самостоятельно ходить сможет, после всего этого позорища — молодой, полный сил, честолюбия и — казалось — воли, глаза ясные. Но Тамара, ничего не смыслившая в политике, с первого взгляда прозвала его «Чичиков». И выключала телевизор, как только он появлялся на экране.
Видно, такова уж судьба их поколения, рожденных не свободными, — творить себе кумиров. Сколько ни разуверялись, а не исчезла потребность верить вновь и вновь. Дима мог сказать просто, как само собой разумеющееся, в чем и сомневаться смешно: «Сейчас время серых людей». Другое поколение, смотрят непредвзято, а ему всякий раз надо от души отрывать. И думалось: да пропадите вы пропадом! Дана тебе одна жизнь, чудом уцелевшая, делай свое дело. Но чуть что, и опять от письменного стола тянуло к телевизору, будто он этим что-то мог изменить. И только одно положил себе твердо: не сближаться. Он и на фронте даже командира дивизии своей ни разу в глаза не видал. А тут вдруг, как в метель, замелькали, закружилась вокруг новой власти интеллигенция, известные, а больше — неизвестные, давали и ему понять, что может быть приближен, но он знал, там он — не свой, там главенствует один закон: кого признаешь над собой хозяином, тот тебя в холопы и произведет.
И вдруг снова пошли слухи по Москве. Казалось бы, всё теперь пишут в газетах, но люди, как в былые времена, когда глушили радиостанции, вновь начали слушать «голоса», больше, чем газетам, доверяли слухам. Какая-то тревога была разлита в воздухе, чувствовалось, там, за Кремлевскими стенами, сильная борьба идет под ковром. И как раз летом, когда тысячи москвичей сошлись на Манежной площади с транспарантами, карикатурами на президента, призывами к нему, Горбачева напугали. Будто бы нашептали ему в уши, что среди демонстрантов скрывались специально подготовленные люди с веревками и крючьями, «кошками» на веревках. Эти-то крючья и собирались забрасывать на Кремлевские стены, штурмом брать Кремль... Чем слух нелепей, тем легче ему верят. И по датам сходилось: вскоре после этого войска появились на Манежной площади.
Но в эту ночь как раз на редкость спокойно было на душе. Провожали Грекова. Друзьями они не были, но в последние лет десять встречались в разных компаниях, и вдруг позвонил: уезжает. Куда? Решил свалить. Разумеется, в Америку. Хочет проститься. Проводы — за городом, на даче. За ними заедет Гершуни. А он жив? Жив, их помнит. И стыдно стало: он помнит, а они ни разу не вспомнили его. Когда-то к профессору Гершуни они, перепуганные родители, возили маленького Диму, он кричал три ночи напролет, и в больнице сказали, срочно надо делать прокол барабанной перепонки, у ребенка воспаление среднего уха, гной, он может погибнуть. Чудный ребенок, сказал профессор Гершуни, поставив Диму босыми ножками к себе на колени, под мышки подбрасывая его, и тот вдруг улыбнулся. Вы хотите, чтоб он потерял слух? Какие проколы?! Потом возили к нему маленькую Дашу. Когда ребенок болен, в опасности, кажется, всю жизнь будешь помнить того, кто его лечил, спасал. Но дети вырастают, проходит время, и — забывается. А у Гершуни столько всего случилось за эти годы. В брежневскую пору, когда Косыгина будто бы спросили, сколько еще потребуется времени, чтобы мы наконец смогли избавиться от евреев в области военных исследований, совершенно обойтись без них, и тот ответил: «десять лет», в эту пору выяснилось, в частности, что Гершуни нельзя больше доверять клинику, которую он создал и бессменно ею руководил. Он перенес инфаркт, но работать там остался: то ли зав. отделением, то ли консультантом. И его бывшие пациенты, теперь уже сами отцы и матери, приносили и привозили к нему своих детей. И за все эти годы они даже ни разу не позвонили ему.
Выехали с опозданием: по дороге к ним Гершуни заехал в клинику, там был тяжелый ребенок, и он задержался около него.
— Мы, как военнообязанные: когда тяжелый случай, а это всегда есть, оставляешь телефон, чтобы в любой момент могли вызвать. Вот я и заехал, хочется спокойно посидеть, получить удовольствие.
От определенной неловкости, оттого, что виноватыми себя перед ним чувствовали, разговор вначале шел на общие темы:
— Опять бедствие на нас свалилось: урожай несметный. А мы как раз не ждали, — говорил Лесов.
— Нет, все не так пессимистично выглядит, — Гершуни улыбнулся. — Я сам слышал по телевизору, наш предсовмина уже что-то такое подписал. Я подписал, заверил он...
Гершуни вел свои старенькие «Жигули» не торопясь, ему сигналили, обгоняли:
— Туда, куда они летят с такой скоростью, мы всегда можем успеть...
— Израиль Исаакович, вы совершенно не изменились с тех пор, — сказала Тамара.
— Просто мы с вашим мужем одновременно стали старше на некоторое количество лет, поэтому не так заметно. Вот подождите, вылезем на свет божий, и вы увидите, что волосы, а я помню точно, они были на моей голове, так их теперь уже нет.
Но вылезли они «на свет божий» раньше, чем предполагалось: забарахлил мотор. Подняли капот, полезли туда головами, Лесов хотел помочь.
— Нет, она слушается только меня. Это, если хотите, мое хобби.
И он не спеша возился в моторе при свете небольшой лампочки, она подсвечивала его лицо. Встречные машины ослепляли на миг, промчатся, и еще черней ночь. Две темные стены ельника, шоссе и августовское небо над ним, все в крупных ярких звездах. И тишина. Какой простор, какое спокойствие там, в вечном небе, какая там тишина.
Стояла машина на шоссе, слабый свет под капотом, старое, будто улыбающееся при этом свете лицо.
— Все. Можем трогаться, — Гершуни вытирал пальцы ветошью. — У нее на старости лет испортился характер. Но мне жаль с ней расставаться, привык.
И опять встречные машины обдавали светом лица его и Тамары, Лесов сидел сзади, в глубине. И разговор начался сам собой, как продолжение мыслей:
— Это стало просто повальное что-то, — говорил Гершуни. — Исход. Год назад уехала и моя дочь. Тебя мало тут оскорбляли? Ты можешь терпеть, а я не желаю. Но — в Германию! После всех освенцимов. Я воевал на той войне. Возможно, «воевал» — громко сказано. Я был санитаром в полку, после ранения — санитаром в медсанбате. Могли мы себе представить, что придет время, и от нас, от нашего фашизма, будут уезжать в Германию? Домой теперь прихожу один, ее кошка встречает меня. Огромная библиотека! Еще отец мой начал собирать. Кому это теперь? Ей, там — не нужно. А здесь — могила жены, могилы моих родителей, вся прожитая жизнь. Но там — дочь. Не знаю... Исход отсюда, исход сюда. Русские в республиках уже начинают чувствовать себя евреями. А дети смешанных браков... Заметили, у нас уже появилось слово: метис, метиска. Мы еще отдаленно не представляем, через что нам предстоит пройти.
Они въехали в поселок.
— Теперь главное — не спутать поворот. Третий или четвертый, не помню уже. — И вдруг, обернувшись, улыбнулся чему-то далекому-далекому: — А я люблю тот ваш фильм...
Лесов вздрогнул в душе, ждал, какой назовет? Из десяти или одиннадцати фильмов, поставленных по его сценариям, только один фильм он считал своим. И Гершуни назвал его.
— Сколько раз он шел, столько раз я смотрел. Какие мы были молодые, какие счастливые! И верилось: настает другая жизнь. Могли ли представить себе, что еще будут завидовать побежденным, что туда уедет моя дочь? В этом вашем фильме — часть меня самого. Может быть, мне кажется, но на фотографии тех лет я даже похож на одного из персонажей.
Они, разумеется, пропустили и третий, и четвертый поворот. Или вообще свернули не туда. Ночь. Незнакомый поселок. Ни души, только собаки облаивают. Но увидели вдали костер, поехали на него и не ошиблись.
Греков выскочил навстречу от костра:
— Где вас носило? А вот сейчас рог, рог нальем вам, кавказский рог. И заставим догонять. Тут все уже далеко ушли.
Поваленное звено забора лежало на земле, и он стоял на нем, словно это было уже не свое.
Лесов видел его за год до того, как случилось у них страшное несчастье: единственный сын, взбираясь с альпинистами на какой-то пик, сорвался в расщелину. Потом, разумеется, виделись на похоронах.
Мальчику прочили будущее, говорили — очень талантлив. И отец, известный физик-теоретик, уже миновавший свою вершину (одна из его работ была выдвинута на Нобелевскую премию), все честолюбие и все надежды вложил в сына. Сам в прошлом альпинист и горнолыжник, он таскал его с собой в экспедиции, отправлял с друзьями. Гений, говорил он, это прежде всего — вол. И — редкие озарения. Гению, говорил он, необходимо несокрушимое здоровье. А мальчик был застенчивый, возможно, побаивался гор.
При свете костра они обнялись, похлопали друг друга по плечам, и Лесов ощутил под рукой костлявую его спину, позвонки. Это был совсем другой человек. Всклокоченные виски, хохолок надо лбом, две глубокие залысины сливались в сплошную лысину на желтом черепе. А еще не так давно — отличный танцор, бонвиван, одет всегда дорого, но с той долей небрежности, как того требовал стиль. И жена, Мила, под стать ему: высокая, спортивная, загорелая даже в глухие зимние месяцы, когда в Москве у людей такие белые лица. И это не тон, положенный умело, это — кварц, зимнее солнце. Светлые ее глаза на загорелом лице так радостно озаряли гостя, словно только ему предназначался этот светлый ее взгляд.
А как оба они умело сервировали стол — гостями. Еда как раз обычная, пайковая, умеренная: какие-то антрекоты, салат с крабами и без, немного недорогой в ту пору икры, короче говоря, то, что полагалось в пайке членкору.
— Языки будете есть у академиков, — говорила Мила и длинным накладным перламутровым ногтем указывала на единственного за столом академика, ровесника ее мужа. — А мы здесь пока все членкорки.
Потом появились и языки.
Лесовых впервые пригласили в дом, когда с шумом прошел один из его фильмов, пригласили через знакомых, и он понял: по определенному раскладу им сегодня угощают. Но со временем, особенно после гибели их сына, сложились довольно близкие отношения. И вот Грековы уезжают.
Их потянули к огню, усадили, налили. Компания собралась большая, знакомых лиц мало. Подкинули сухих сучьев, огонь упал, ближе придвинулись стволы сосен, а когда костер взметнулся, взвились вверх искры, в черное небо, тьма отступила в глубину участка, стала видна дача, языки пламени заплясали в стеклах ее окон.
Приезд новых гостей оборвал разговор, а он, по всей вероятности, был горячий, Лесов даже мог определить, кто говорил: напротив него с бумажной тарелкой в руке сидел известный литератор. Не так давно каждая его новая вещь становилась чуть ли не событием, по одной был даже поставлен балет, и в этом балете находили скрытую смелость, глубину которой, правда, никто вскрыть не решился. Но в последние годы этого литератора просто не стало, и, что самое удивительное, не образовалось пустоты на том месте, которое он так прочно занимал: не стало, будто вовсе не было. Раздраженно жуя мясо боковыми зубами над бумажной тарелкой и косясь, он ответно чуть поклонился Лесовым, но тут — тост за отъезжающих, кто-то спросил, а где хозяйка, не надо, не надо, замахал рукой Греков и сморщился.
— Фактически мы не столько уезжаем, как, можно сказать, приземляемся, — говорил он. — Три месяца там, три месяца здесь... Половину времени я там. И вообще... Каюсь, не моя мысль, у кого-то из классиков прочел, кажется — у Золя. Если вы хотите, чтоб ваша жена не имела любовников, обеспечьте ее духовно, морально, физически и ма-те-ри-аль-но! И она никуда не будет стремиться. Страна, где не ценят интеллект, где даже нет такого понятия: интеллектуальная собственность, а есть научники, синоним — бездельники, где ум безопасней всего было скрывать под колпаком дурака, такая страна лишает себя будущего.
— Здесь умели ценить интеллект! — вскричал литератор. — Еще не так давно в стране ценили ум и талант. И оценивали по заслугам. Будь то, — он закашлялся, подавясь куском мяса, — будь то... — Он синел, хрипел, из глаз выдавливались слезы, его уже били по спине, кто-то кричал, нельзя по спине бить. Проглотил. И вырвалось хрипло: — Мы еще проклянем тех, кто раскачал этот величественный треножник!
Тамара встала и ушла в темноту, наверное, к Миле пошла, решил Лесов.
— Я половины не сделал того, что должен был и мог, — горячился Греков.
Заговорили в несколько голосов:
— Ну уж, ну уж!
— Не вам жаловаться. Ядерная физика, слава богу, всегда произрастала у нас и развивалась на теплой ладони государства.
— Если б нашей многострадальной биологии хотя бы часть, хоть сотую долю...
— Я уже слышать не могу это слово «многострадальный». Народ — многострадальный, биология — многострадальная, страна — многострадальная... Что мы все такие многострадальные?
— Эта теплая ладонь умела сжиматься в кулак!
— Еще два-три года таких, — прорвался голос Грекова, — и речь пойдет не об утечке мозгов, а об утрате школы. Поколения потребуются, чтобы ее восстановить.
Всё — так, думал Лесов. И сам он это говорил не раз. Но для Грекова это все уже — не свое. А у него — внуки, и слышать, что у них нет будущего...
— Не в моих силах это остановить. А раз я не могу, я должен сделать выбор. Мне там предлагают лабораторию, и я это предложение решил принять.
— Но — скушно, — с московским выговором сказал седой, коротко остриженный человек, и Лесов глянул на него.
Имя этого человека не так давно значилось только в закрытых списках. И награды он получал по закрытому списку: ракетчик.
— Скушно, — повторил он, и светлые его глаза с красноватыми от костра белками глядели умудренно и по-детски простодушно. Человек этот при жизни Сталина отсидел, как у нас говорят, с в о и семь или восемь лет, выпустили его уже в пятидесятых годах. — Я бывал... Давно. И после... перерыва, — так скромно назвал он свое пребывание в лагерях, — скушно там жить.
Гершуни рассмеялся:
— Зато у нас не соскучишься. Есть чудное китайское пожелание: жить тебе в интересное время!
Бутылки стояли на земле, стекло красновато отсвечивало. Лесов налил себе водки в стакан, отпил, зачем-то посмотрел стакан на просвет, на огонь костра, и допил. Он видел, как из дачи вышла Тамара, пошел навстречу ей.
— Что Мила? — спросил он.
— Его ведь так и не смогли достать из этой расщелины, — сказала Тамара. — Я вошла, она сидит за его столом, его вещи на диване. Джинсы, белые кроссовки на полу. Только надеть. Они уедут, а сын останется лежать там, во льду, как живой. На нее невозможно смотреть. Она, конечно, боится его потерять, едет за ним.
— А он от самого себя бежит.
— Не знаю, — сказала Тамара в тихом раздумье. — Я только не думаю, что мы самые умные. Кругом слышишь: этот уехал, эти уезжают... Насколько спокойней было бы, если бы наши дети были там.
— Это — предотъездное, — сказал он. — Когда кто-то уезжает, всегда тревожно.
Вдали от костра стало заметно: уже светает. Крупная роса лежала на траве, а паутина, распятая на ветках, была вся матовая, словно клок дыма осел.
Здесь был запущенный угол участка, упавшая сосна косо лежала, одним концом оставшись на пне. Они сели на нее и молча слушали предрассветную тишину, слушали, как с тяжким стуком падают на землю яблоки. Когда-то здесь, по-видимому, были грядки, они угадывались, чуть возвышаясь, заросшие травой. И так же в траве, запущенные, стояли старые яблони. Проложив за собой темный след по росе, Лесов подошел, наклонил ветку, и забарабанили по траве яблоки, одно, большое, холодное, мокрое, он сорвал, пару подобрал с земли. Яблоки были спелые, брызгали соком.
— Мельба, — определила Тамара.
Так они сидели, слушая тишину, сюда чуть доносило горьковатый дым костра. Еще не всходило солнце, но заметно посветлела вершина старой березы.
— Пойдем, — сказал Лесов. — Пора прощаться.
Они пошли, и что-то живое Тамара сбила туфлей. Нагнулась. Большой белый гриб лежал в траве. Твердая ножка, как вывернулась из гнезда, была с землей, темная сверху и сливочно-желтая снизу шляпка. Вот так они и вышли к догоревшему костру, Тамара победно несла в руке белый гриб.
У костра никого не было, над большой грудой золы курился дымок. Пустые стулья, некоторые уронены. Все столпились около чьей-то машины, дверца открыта, говорило радио. Когда они подошли, радио смолкло.
— Это — переворот, — сказал Гершуни.
— У нас билеты на завтра, — Греков был бледен. — Теперь они, безусловно, закроют все аэропорты.
В наставшей тишине, в общей растерянности ракетчик сказал:
— Кажется, мы еще будем вспоминать как светлые дни то, что ругали сегодня.
Все кинулись прогревать моторы, прощались в спешке.
Глава XIVИздали они увидели танковую колонну, она шла встречно, можно было только жаться к обочине, и они въехали в грохот и керосиновый чад. Широкие, сверкающие на солнце гусеницы, каждая из которых могла бы накрыть крошечный их «Жигуленок», возникали перед глазами и укладывались, оскребая асфальт, грозно покачивались над ними длинноствольные орудия, и вся эта многотонная броневая мощь была рядом, за стеклом машины, а выше, в открытых люках, стояли танкисты в шлемофонах.
Сколько раз, глядя с гордостью на нынешние танки, Лесов думал: вот бы их тогда нам, в ту войну. Во сне не могло присниться, что будет он, не гордясь, а страшась, пробираться мимо них. Все трое в машине, они напряженно и молча каждый миг чувствовали, что их могут остановить. Включили радио — сплошное хрипенье, треск разрядов, за грохотом танков ни слова, ни голоса не разобрать.
Впереди, на выезде из-под моста, — армейский патруль, рация на машине с высоко поднятой в небо антенной и милиционер с автоматом на плече и жезлом в руке. Он внимательно вгляделся в номер машины, шедшей из-за города, показалось, шагнул вперед.
— Главное — чувствовать себя независимо, — сказал Гершуни, выпрямившись за рулем.
Но под рукой его заскрежетало в коробке передач, когда он, переключив скорость, поворачивал на зеленую стрелку, медленно проезжал мимо милиционера. Все трое ждали, вот сейчас укажет жезлом: к обочине... Проехали.
— У тебя есть валидол? — спросила Тамара.
Валидола ни у кого не было. Опустили стекла, чтобы протянуло сквозняком. Отсюда им хорошо было видно снизу, как танковая колонна, поднявшись на кольцевую дорогу, движется строем. Огромное солнце едва оторвалось от поля, и танки, проезжая, на миг заслоняли его своими телами.
— Вы нас, Израиль Исаакович, сбросьте у первого же метро, — сказала Тамара, сухими губами ловя воздух. — А вы сами куда сейчас?
— В клинику, разумеется.
И в грустном взгляде его, когда прощались, ясно прочлось: «Увидимся ли?»
В метро все было, как всегда. Тот же спешащий поток людей, то же как будто выражение лиц. Только в автоматах, где обычно продавались газеты, во всех автоматах пусто, газеты не вышли. И в вагоне люди ехали молча.
Пока шли от метро к дому, с удивлением замечали: ничего не переменилось. Так же снуют люди в магазины, из магазинов. У ювелирного, задолго до открытия, уже жалась к стене очередь. А в одной из подворотен мужичонка непроспавшегося вида победно нес бутылку в руке, кричал кому-то во двор:
— Авдеич! Водку продают вольно! С праздником тебя!
Дома Тамара сразу же бросилась к телефону. У Даши никто не отвечал. У Димы ответил старший внук Костя. Папа и мама на работе.
— Вы только, деточки, никому не открывайте дверь. Пусть звонят, стучат, вы даже к двери не подходите. Звоните нам сразу. А что вы делаете?
Лесов тем временем включил телевизор. Балет. Как белые тени в раю, под музыку Чайковского проплывали по сцене лебеди. «Лебединое озеро». Он выключил. Знал же, предчувствовал, должно что-то произойти. Вот они, те войска на Манежной площади... У всей Москвы стояли на виду, и никому никакого дела.
В памяти вертелась строчка стихов Сергея Орлова: «Остается небольшая малость: жизнь дожить без лишней суеты...». Да, так. Похоже, что так.
— Детей жалко, — сказала Тамара.
Детей жалко. Неужели им все заново хлебать? Он уже прослушал сообщение по радио, кто в этом ГКЧП. Все, в чьих руках сила: и армия, и КГБ, и милиция. А Горбачев — в Форосе. Кто охранял его, они же теперь и держат под арестом. Все это делается очень просто. Однажды Лесов ездил в Барвиху, в правительственный санаторий: там после операции приходил в себя, набирался сил один высокий партийный начальник, в ту пору — весьма высокий. Лесову ничего от него не было нужно, просто сохранились давние отношения, возникшие еще в ту пору, когда тот никаких видных постов не занимал: к Новому году, ко дню Победы (человек этот воевал) посылали друг другу поздравления. И вдруг звонит его помощник: вы что же не позвоните даже, не поинтересуетесь. Позвонил. «Приезжай».
Отдельный корпус на одного. Внизу — охранник с рацией в руке. А рука, плечи, взгляд... Пока ходили по парку, разговаривали, от стен уйдя подальше, охранник следовал за ними на отдалении. Потом он же подавал пальто, и Лесов почувствовал у своих плеч его руки, затылком — близкое дыхание. Подумалось, дай такому команду: «Хватать!»... Уезжал с тяжелым чувством, вот так все время под охраной, под надзором, каждый твой шаг не только охраняют, но и докладывают — не дай бог! То же самое с Горбачевым произошло. Или нарочно туда уехал?
Тамара наконец дозвонилась на телефонную станцию: оказывается, повреждение на линии, вот почему Дашин телефон не отвечает.
— Посмотри, что со мной делается, — она подняла рукав, кожа на руке — гусиная. — Знобит.
Он обнял ее, согревая:
— Не волнуйся. Ну что ты так?
— Разве я за себя?
Вдруг позвонил Дима.
— Включи телевизор.
Включил. Шла пресс-конференция. Вот они сидят за столом, рядышком, вот кто взял власть. Он вглядывался в их лица. Ни одного нормального лица, в каждом явные признаки вырождения.
— Смотри, — сказала Тамара, — у него дрожат руки.
Руки дрожали у вице-президента. Лесов рассмеялся зло:
— И вот эти будут править Россией? Ты лица посмотри!
— А прежние были красавцы? Хоть тот же Громыко с перекошенным ртом.
Она слушала и от волнения ничего не понимала:
— Что они говорят?
— Обожди.
Дождались конца пресс-конференции.
— Ну, что? Что?
— Говорят, что сами боятся.
— Не может быть! Я — серьезно.
— Совершенно серьезно.
Но это он говорил ей, а у самого не было уверенности, мрак опустился на душу. Чем ничтожней, тем бывают страшней. Руки дрожат... Дрожащими руками да с перепугу таких можно дел натворить.
В шестнадцать сорок пять по телевизору передали: в Москве введено чрезвычайное положение. Во весь экран явилось квадратное лицо без глаз: комендант, генерал-полковник.
И тут же зазвонил телефон. Тамара схватила трубку:
— Мама, у нас исправили линию!
— У них исправили линию, — передавала Тамара, но и так было слышно.
И ликующий голос внучки:
— А около нас — танк стоит!
— Не выпускай ее из дома!
— Она уже на танке побывала.
— Как? Ты с ума сошла!
— Он взял ее на руки, посадил на пушку, — Лесов слушал по параллельной трубке. — Я им приготовила поесть, вместе с ней отнесли.
— Зачем же ты ребенка с собой брала? Что ты им приготовила?
— Картошку горячую, помидоры, огурцы, лук зеленый. Они с утра не евши. Их в пять подняли, сказали, в Москве студенты бунтуют, не хотят в армию идти.
— Де-еда! — кричала внучка. — Я на танк лазала! Он вонючий!
— Закрой сейчас же дверь на замок и никого не пускай, — говорила Тамара.
— Приехать к вам? — спросила Даша.
— Не надо. Сиди дома.
— Кажется, дети разумней нас, — говорил Лесов. Ему так и не удалось поговорить с внучкой, Даша отгоняла ее от телефона. — Мы с тобой сидим, как в воду опущенные, а там вон уже что делается. Внучка наша братается с танкистами.
— И так же будут стрелять, если им прикажут.
— Не знаю. Вот этого не знаю.
Звонили Диме, его на работе не было, телефон не отвечал. Жена Катя, вернувшаяся раньше обычного, говорила уклончиво.
— Ты мне что-то не договариваешь, — настаивала Тамара. — Скажи правду!
И та сдалась:
— Он не велел говорить вам. Он туда ушел.
— Куда?
— К Белому дому. Они все туда пошли.
Тамара как положила трубку, так и сидела у телефона, уронив руки. Потом услышала шуршание в передней, вышла:
— Ты куда?
Лесов надевал старую, вытертую на рукавах добела, когда-то черную кожаную куртку. Она была старше Даши, старше Димы. У них еще не было детей, когда Тамара на свою школьную учительскую зарплату купила ему в подарок эту куртку и радовалась, как она ему идет.
— Куда ты? — повторила она, уже все поняв. Он поцеловал ее:
— Ну, как ты думаешь, могу я сына оставить? Он — там, а я сижу дома? Удастся — позвоню.
Глава XVБыло время комендантского часа, но люди шли, не обращая на это внимания, шли под дождем все в одну сторону, и, чем дальше, тем гуще становилось народу. Держа руки в карманах куртки, Лесов поигрывал в пальцах монеткой. Подумалось: даже перочинного ножика с собой не взял. А что перочинный ножик, зачем? Если пойдут танки, голыми руками останавливать их, только так. Пойдут они на народ?
Кто-то уже видел боевые машины на Манежной площади днем и рассказывал возбужденно на ходу:
— Народу сошлось на митинг — тысячи четыре. Тут они подходят.
— Бэтээры? Бээмпе? — спрашивал парень в камуфляже.
— А я их не разбираю!
На нем обвисшая мокрая шляпа, хмельным весельем разит от него. В руке — сломанный зонтик, спицы торчат врозь.
— Мы стоим, они стоят. Люки задраены, пулеметы наставлены.
Он пьяно кидает руками, но — трезв. Сломанный черный зонт трепыхается, как перебитое крыло. Хотел отбросить его, но глянул, пожалел, зажав мокрую материю в руке, помахивает изогнутой рукояткой на ходу.
В красном свете ближних костров высится вдали Белый дом. На площади перед ним копошатся, строят баррикады. И вскоре Лесов с кем-то вдвоем тащил железную решетку, носил кирпичи, прутья, хорошо зная по прежней войне, что ни от кого и ни от какого штурма игрушечные эти баррикады не защитят. Только народ сам, если решится, жизнями своими может остановить. Но — если решится.
Димы нигде не было. А сведения доносились самые тревожные. Будто войска продвигаются к центру.
Вдруг закричали, замахали руками. Одна за другой, облепленные бегущими рядом с ними людьми, шли к Белому дому сквозь мрак и свет прожекторов на мокрой броне боевые десантные машины под российскими трехцветными флагами. Дождь проливной, солдаты стояли в открытых люках и тоже что-то кричали. И там, среди бегущих, рядом с боевой машиной, Лесов увидел сына.
— Дима!
За ревом моторов тот не слышал. Лесов догнал, хлопнул по плечу.
— А ты зачем здесь? — изумился сын.
Они смотрели друг на друга и улыбались.
— Отец, ты свое отвоевал, шел бы домой.
Кепка на голове сына промокла, лицо мокрое, молния кожаной куртки расстегнута до половины.
— А свитер где?
— Какой свитер?
— На тебе свитер был.
— А ты откуда знаешь?
— Это первое, что мама спросила у твоей жены: «Что он надел? А ты поесть ему с собой дала?» Ты что, маму не знаешь?
— Я им дуло пушки заткнул.
— Какой пушки?
— У Моссовета народ остановил колонну бэтээров, полезли на них. Орудия расчехленные. Кто плащ с себя срывает, сует в дуло, кто — кепку. Я куртку кожаную пожалел, стянул с себя свитер, вопхнул в дуло, а он, подлец, задним ходом, задним ходом, только рукав моего свитера помахивает. Да это что! У одного мужика пиджак с документами вот так уехал. Бежал за ним. А они развернулись и ушли.
Среди ночи они сидели у костра, просыхая. Высоко на трубах, на решетке, брошенной поверх, парень в красном пиратском платке на голове, свесив джинсовые ноги в кроссовках, бренчал на плоской гитаре, другой, встряхивая мокрыми патлами, пел-орал хриплым голосом. Ему кричали снизу, аплодировали, он снова пел.
У костра одна сигарета шла по рукам, друг другу передавали крышку термоса с чаем, делились всем, что у кого было. И чувство дружества и тепла соединяло людей.
От мокрой кожаной Диминой куртки шел пар, и, разомлев у огня, Дима сам не заметил, как задремал, уронив голову отцу на плечо. И Лесов сидел не шевелясь. Вторая ночь без сна, веки набрякли, отяжелели, но на его плече спал сын.
Эта ночь, он знал, решающая. Впереди блестело под дождем широкое, пустое и голое пространство Бородинского моста, горбом уходящего вверх. За ним — невидимые отсюда танки. Они уже показывались, и почему-то их отвели за мост. Но сообщали, что предъявлен ультиматум: если через час не освободят Белый дом, его будут брать штурмом. Прошел час и еще час, и еще, штурма не было. По рукам передавали листовку: обращение Ельцина к военнослужащим. При свете костра Лесов читал: «»Порядок», который обещают вам новоявленные спасители Отечества, обернется концлагерями, подавлением инакомыслия, ночными арестами... Над Россией сгустились тучи террора и диктатуры».
Сквозь горячий воздух и пар над пламенем костра зыбился вдали Белый дом, такой беззащитный: стекла, стекла, сплошные стекла. И в то же время в какой-то миг Лесов поразился дикой красоте этой ночи: черное небо, уходящая ввысь белая громада, люди в свете костров и близкое дыхание опасности оттуда, из-за пустого мокрого пространства моста, как из-за горы. Почему нет штурма? Сведения доходили отрывочные и самые противоречивые. Говорили, к Москве движется Витебская десантная дивизия и 103-я дивизия КГБ. А в то же время на подмогу Ельцину идет брянская школа милиции, и она уже где-то близко, но отдан приказ разоружить ее.
Опыт военного человека подсказывал ему: что-то не ладится там, на той стороне. Самое опасное в таком деле — потерять темп. Чтобы взять сейчас Белый дом, не нужно столько дивизий. Или уверенность потеряна? Уже дали людям повидать боевые машины перед Моссоветом, на Манежной площади, и люди не испугались. Не решаются? Но и отступать им уже некуда. А страх — плохой советчик, со страху, шкуру свою спасая, на что угодно могут пойти.
Дима пошевелился, глянул мутными со сна глазами:
— Я спал?
— Чуть вздремнул.
— А ты?
— Тоже.
— Ничего ты не спал, — и, зевая, потянулся до хруста в плечах. — Пойду погляжу, что делается, послушаю, что говорят.
Вернулся он скоро:
— Отец, — и строго строгими глазами смотрел на него, — ты бы домой шел, а? Нельзя, чтобы женщины наши в такое время оставались одни.
— Что там, рассказывай.
— Черт его знает, поговаривают, какая-то «Альфа»... Особое подразделение КГБ. Они брали дворец в Кабуле.
— И в Вильнюсе телебашню... Тоже были задействованы.
— Что ты про них знаешь?
— Это — серьезные ребята. И хорошо вооружены. Даже какое-то есть у них секретное оружие. Но, может, это — вранье.
— Они будут штурмовать. Нельзя, чтобы мы оба здесь...
Какое мужское, мужественное лицо у сына. И плечи мужские, широкие. А шея... Шея в открытом вороте еще юношеская. И вот такого могут убить. Он будто впервые увидал, какой красивый у него сын.
— Если что...
— Хорошо, — сказал Лесов, не дав сыну договорить. Он понял, Дима хотел сказать о своих мальчиках. Если суждено им остаться без отца... Но вот этого он и не дал договорить. — Хорошо. Ты прав. Только тогда так: наденешь мою шерстяную безрукавку, раз свитер твой уплыл.
Они переоделись. Натягивая на себя безрукавку, Дима рассмеялся:
— Она мне тесновата.
— Растянется. Мать благодари, что таким тебя вырастила.
Кожаная куртка сына промокла насквозь, на подкладке мокрые круги. Все же теперь ему будет теплей. Они обнялись и, словно бы не сразу решившись, поцеловались. И сын ушел. Там уже разбирались по десяткам, слышны были командные голоса. Несколько молодых ребят в камуфляже, возможно — афганцы, прошли, постукивая подковками. Из наваленного грудой металла Лесов выбрал для себя подходящий прут арматуры, стоя, помешивал им в костре.
Самое тягостное время — предрассветное. Так и на войне было: ждешь немецкой артподготовки, ждешь, время отстукивает в виске. И в госпитале, бывало, тяжело раненные ждали первого луча солнца: казалось, только ночь пережить.
Раздавались команды. Пробегали люди поодиночке и строем. Нет, паники не ощущалось. Он не хотел в строй, ни командовать, ни исполнять приказания. Если будет штурм, ему дело найдется. И он помешивал угли в костре, они исходили дымом и паром. Лицу, груди было тепло, а спина вся мокрая насквозь.
Неохотно, медленно вставал рассвет над Москвой. Светлело небо над крышами, посветлела вода в реке, в гранитных ее берегах. Уже не отблески ночных огней, а свет неба отражался в мокром асфальте. И проступал из дождя Белый дом, он казался сейчас меньше и не так ярко белел.
В полдень Дима, торопясь куда-то с напарником, разговаривая на ходу, наткнулся на отца:
— Ты здесь? Не уходил?
— Вот думаю как раз пойти позвонить матери. Издали все кажется страшней. Надо их успокоить, женщин наших. У меня такое впечатление... Это не факт еще... Но думаю, на штурм они уже не отважатся. Время упущено.
— Эх, отец. А я-то поверил.
— И — правильно, — приятно ему было смотреть на сына, ночь миновала, — отцу всегда надо верить. Если так все будет более-менее спокойно, я, может, и не вернусь.
Напарник отошел деликатно, и Лесов сказал, взяв Диму за локоть:
— Ты все же береги себя. У тебя — двое. На войне не столько от пули погибают, сколько от глупости.
При постороннем он похлопал сына по спине и пошел. После только заметил, что все еще держит прут арматуры в руке, и отбросил его в кучу металла.
Не сломанный телефон-автомат, у которого не оторвана трубка, искал долго, еще дольше выстаивал очередь, пока, наконец, услышал голос Даши:
— Вы что, решили мать ухайдакать? — набросилась она на отца. — Я уж неотложку вызывала, не едут.
— Что у мамы?
— Что? Не знаешь? Сердце, давление. Вон она хочет к телефону идти.
— Не надо. Томочка с тобой?
— Нет, на баррикады ее послала...
— Дима? — услышал он голос жены, первый и самый главный ее вопрос.
— Дима в порядке, скажи маме.
— Но ты едешь домой?
— Еду. Кате позвоните, она тоже за Диму волнуется. Скажи ей.
Весь день этот и ночь приемник не выключался. Лесов засыпал, как проваливался в сон, маленький приемничек говорил у самой головы, и в сонное сознание проникал то женский, то мужской голос. Голоса были молодые. Молодцы ребята, бесстрашно все это время ведут передачу оттуда, из Белого дома. Входила Тамара, прижав полотенцем горчичники к затылку. Свет то гасили, то зажигали вновь, и путалось, поздние ли это сумерки или рассветает. Несколько раз собирались у стола. Ели. Провели Томочку умываться. Она вырывалась, в одной куртке пижамной, голенькая, теряя тапки на бегу, запрыгнула к нему на диван, спасаясь от матери.
— Доброе утречко, — сказал он и поцеловал мокрую невытертую мордочку.
— Деда, меня спа-ать ведут!
Но была изловлена матерью и унесена под мышкой. Она болтала розовыми пятками на весу.
Среди ночи — или это был поздний вечер — он сел вдруг на диване. Приемник молчал. Мигал красный глаз — батарейки на исходе. И четко услышал голос, знакомо сглатывающий звуки, чтобы не картавить: всем женщинам приказывалось покинуть Белый дом, всем снаружи отойти на пятьдесят метров. Возможен штурм, обстрел, осколками может поранить людей.
Неслышно вошла Тамара. Она была одета, причесана.
— Что? — спросила она.
— Да ничего. Все то же.
Сквозь несомкнутые шторы резко светил в глаза уличный фонарь. Тамара подошла к окну, некоторое время внимательно всматривалась. Закрыв шторы, вернулась на место.
— Как ты мог оставить там Диму?
Он не ответил, что тут было отвечать?
Руки у нее были ледяные, он грел их в своих ладонях, успев незаметно выключить приемник.
— Они не победят. Они уже не победили.
А сам думал: неужели все-таки решились на штурм. Только от отчаяния. Но насколько, действительно, издали все страшней.
Тамара легла на диван, за спину ему, он укрыл ей ноги. И так сидел, поясницей чувствуя ее тепло. Показалось — спит.
— В лучшем случае — воспаление легких, — сказала Тамара. — Двое суток под дождем. Который час?
Он включил свет, отраженный сразу всеми стеклянными полками:
— Половина первого.
И погасил свет, прошел на кухню, вышел на балкон. Дождь стихал. Мелкий, роился под фонарем. От мокрых перил балкона отрывались светящиеся капли. И на асфальте, на освещенных лужах, был дождь. Чувствовалось, в погоде наступил перелом.
Какие-то двое зашли во двор, озираясь. Хлестнул вблизи милицейский свисток. Оба кинулись бежать, но не по асфальту, не на виду, а ломились сквозь кусты, в темень, по раскисшей грязи.
Вот в это время, когда он стоял на балконе, и дождь стихал, и хорошо дышалось, а после Тамара вышла к нему, в это самое время случилась трагедия, пролилась кровь, и сын их чуть не погиб.
Дима говорил после, что сам не знает, почему оказался там. У Белого дома толпа была несметная, говорили, что тысяч сорок, и вдруг пронесся слух, что по Калининскому проспекту движутся танки и бронетранспортеры, и, кто — бегом, кто — шагом, люди устремились туда. На руках срочно подкатили шесть троллейбусов, перегородили ими улицу.
Много раз это показывали потом по телевизору: как два бронетранспортера остановились, не пошли на людей, а один прорвался в подземный переход, выскочил оттуда, круша троллейбусы. И каждый раз из-за угла появлялся автокран, подпихивал троллейбусы на место, а бронетранспортер снова разгонялся. На него вспрыгнуло несколько человек, натянули брезент; вслепую он ворочался в тесном туннеле, рычал, двое упали с него, и он давил гусеницами, и из-под гусениц выхватывали и оттаскивали в сторону то, что осталось от человека. И сильней крика боли взметнулся яростный крик толпы, кто-то бросил бутылку с бензином, горящий бронетранспортер, красные в свете огня лица, выстрелы, бегущие, выпрыгнувшие из бронетранспортера солдаты, и народ, готовый их разорвать.
И кровь на асфальте под дождем.
И словно бы испугавшись пролитой крови, рухнула машина заговора. Днем видели люди, как в сторону Внукова, в аэропорт, мчались, одна за другой, большие правительственные машины. И разнеслось по Москве: «Бегу-ут!» «Бегу-ут!» — кричали друг другу знакомые и незнакомые. «Бегу-ут!» — и люди поздравляли друг друга на улицах. А вслед убегавшим заговорщикам неслись приказы: «Догнать!», «Задержать!». Но не успели, самолет взлетел. Они летели в Форос, к Горбачеву, к нему под защиту. И следом, другим самолетом, летела вооруженная погоня.
Стремительно, как вырвавшаяся из часов пружина, разматывались события. И вот уже садится самолет, вернувшийся из Крыма. Подали трап. И из тьмы дверного проема на свет — сразу зажужжали нацеленные камеры — первым появился Горбачев. Будто заново узнавая мир, спускался он по трапу, в какой-то домашней вязаной кофте, постаревший; сзади, обняв, вели укутанную то ли в одеяло, то ли в шаль внучку.
Он спускался по ступеням под нацеленными камерами, которые все это покажут миру, непривычно растерянный, но уже вглядывался, кто встречает, сколько, различал по лицам, по головам. С последней ступеньки стал на бетонное поле, военные в высоких фуражках взяли под козырек.
— Ты! — Горбачев указал рукой на начальника Генерального штаба, и тот, как показалось Лесову, неотрывно смотревшему по телевизору, вытянулся перед человеком в вязаной кофте. Ждал ли он позора, что вот сейчас, принародно сдернут с него погоны, бог весть. Но не его судьба решалась. Первым властным жестом, едва ступив на московскую землю, Горбачев утверждал себя в роли президента и Верховного Главнокомандующего, возвращал себе отнятую у него власть, не понимая еще, что отнятого не вернешь. И на место изменившего ему министра обороны, который вскоре будет жалко говорить следователю, что он виноват перед Михаилом Сергеевичем и Раисой Максимовной, будто у них лично находился в услужении, а не поставлен был во главе армии великой страны, Горбачев прямо здесь, на бетонном поле аэродрома, вместо заговорщика, взятого под арест, назначил новым министром обороны человека, никак не чуждого заговору. И тот, монаршьей милостью внезапной вознесенный, так и остался стоять с рукой под козырек.
Глава XVIВ Охотном ряду, который он, видимо, никогда не привыкнет называть проспект Маркса, как не привык глаз к чудовищному творению эпохи, установленному почему-то напротив Большого театра, — огромной, из серого гранита голове Маркса, прозванной чучелом, Лесов на выходе из метро купил букет гвоздик и шел не спеша, народ только еще собирался на Манежной площади.
Вот нет как будто видимой связи между делами людскими и тем, что происходит в природе, но все дни, пока творилось безумие, лил дождь беспросветно, и это не в кино, где дождь — непременный спутник несчастий, это — жизнь; а сгинула нечисть, и какое солнце сияет над Москвой, какой день светлый!
Жаль, нет сейчас с ним ни дочери, ни сына. К Даше приехал муж, вылез из своих раскопок на свет божий, из второго или третьего тысячелетия до нашей эры, там — тишина, мир и покой, отбушевали страсти. Весь он — прокаленный солнцем, глаза выцвели, бороденка, как мочалка, белая от солнца, лицо в морщинах, а ведь молодой мужик. Слушать его — заслушаешься, но жить с ним соскучишься. Хорошо, Томочка в мать удалась, не в него лицом. Можно себе представить, что бы это было. А Дима лежит, нога перевязана чуть не до паха, опухшая, синяя. Мать уже съездила к нему, увидела, и плохо ей стало: не от того, что увидела, а что представилось ей. Вот так же, как за плечи вытаскивали из-под бронетранспортера раздавленного гусеницами человека, так же могло быть там с ее сыном. Это просто случай, счастье, что он оказался по другую сторону чудовищной этой машины, успел отскочить. И, глядя на него глазами, полными ужаса, она сказала:
— Но теперь-то ты, надеюсь, бросишь курить?
— Теперь — да!
И расхохотался.
Она перецеловала внуков, будто вновь обретенных, и уехала. А планы были на этот день, горестный и светлый, у нее самые грандиозные, надеялась собрать всю семью, детей, внуков, как давно уже не собирались. «Ну, ничего, деточки, дедушка захочет повидать вас, я пришлю с ним пирожков». И еще было у нее тайное намерение, о котором она никому не говорила, только нет-нет, да и улыбнется про себя.
Ничего, думал Лесов, что Диме ногу помяло, нога заживет. Счастье их поколения, что выпал им свой день Победы, что это было в их жизни. Это не забудется. Только бы не упустить им свою победу, как они свою упустили после сорок пятого года. Вот теперь, наконец, все может пойти по-другому, и жизнь надолго вперед обретет и цель великую, и смысл.
Народ прибывал, и уже становилось тесно на площади. Какие красивые, какие одухотворенные лица у людей. Какие москвички красивые!
В метро, когда движутся на эскалаторах два потока вниз и вверх, навстречу друг другу, он всегда вглядывался в лица. И думал: что стало с народом? Неужели всех лучших повыбило? Движется поток безрадостных людей, как мало красивых лиц, какое общее выражение усталой пригнетенности. И при всем при этом чувствуется, как в любой момент готово прорваться раздражение, вспыхнуть ссора.
Неужели это те самые люди? Но какие свободные, какие доброжелательные друг к другу.
Солнце слепило по-летнему, и люди были по-летнему нарядны. Он тоже надел светлый серый костюм, рубашку без галстука, теплый ветер трепал на голове волосы. Сзади напирали, он оказался близко к Манежу и видел, как один за другим вышли трое: Горбачев, мэр Москвы Гавриил Попов и депутат Заславский с палочкой.
Затихло. Огромная площадь стала, как одна душа. Он не все слышал, что говорилось, слова относило ветром, но отчего все время комок в горле? Оглянулся. Какие глаза, какие у людей лица! Нет, он плохо думал о своем народе. И случайно ли, а может, есть высший смысл в том, что в пору смуты и разброда, когда народы стали коситься друг на друга, как чужие, смерть выбрала этих троих — русского, еврея и татарина, — соединив их пролитой кровью?
Вот и на той войне, на Отечественной, которая выпала их поколению, и почти все поколение полегло на полях ее — да что может быть хуже войны? — а тем не менее, люди разогнулись душой, будто впервые узнав себе цену. Потому и осталась память о великом времени. Неужели люди забудут светлый миг, забудут, какими они в эти дни были?
Но Горбачева слушал он, опустив глаза. Не шла из памяти показанная по телевизору съемка: там, в Форосе, зять тайно снял его. И видно было, что камера дрожит, и Горбачев, как к смерти приговоренный, сидел в той самой кофте, в которой потом сошел с трапа самолета.
И когда Лесов увидел его таким, мурашки пошли по лицу, понял: завещание. Это последнее и главное, что, встав над жизнью и смертью, пожертвовав семьей, говорит своему народу и миру президент великой страны, прежде чем уйти из жизни. Но слушал и становилось стыдно: даже в такой час величие и мудрость не осенили его. И подумалось грешным делом: не игра ли это? Или еще хуже: кинодокумент на всякий случай, про запас?
И сейчас, когда сочный голос его звучал над площадью, не мог Лесов не думать о том, что не об этих людях, собравшихся здесь, забота Горбачева. Главное — та рана, которая сейчас у него в душе. Не перед ним, президентом, пройдет шествие, не он с балкона Белого дома, стоя выше всех, скажет речь. Ему указано быть здесь, ему уже указывают его место. И рана эта, наверное, саднит, даже в такой день величия и печали.
Наконец, двинулись, пошли. Во всю ширину улицы, никем не направляемые как будто, вольно шли по своему городу, знакомые и незнакомые, исполненные доброжелательства друг к другу. И многих, кого давно Лесов не встречал, повидал он в этот день.
Остановился ряд, отпуская шедших впереди себя, и та колонна уходила все дальше, оставляя за собой пустое пространство улицы, но никто не торопил, не напирал сзади, люди ждали спокойно. Опять пошли. Мимо чугунной ограды старого университета, там, в глубине, желтое и белое здание старой архитектуры; мимо Манежа, мимо Президиума Верховного Совета. Вот где каждая ступенька облита слезами. И уже не вспомнить, кто тогда олицетворял суд правый, закон справедливый. А люди шли сюда с последней надеждой.
А как фамилия этого, который упал, и они прошли мимо него? Стольких пережил на своем посту, столько указов подписал. Грузинская фамилия. Рассказывают, они уже построились по рангу и чину, все политбюро, все высшее руководство построилось выходить на сцену из-за кулис, на свет прожекторов и аплодисменты зала, и тут он вдруг упал замертво. И они обходили его, лежащего у ног. Это уже — нынешние. И зал приветствовал их аплодисментами. А за кулисами обслуга и врачи уносили мертвого.
Неужели настанет время прощаться со всем этим, начать по-человечески жить? Или природа власти во все времена неизменна?
Вокруг спорили-рядили, что делать с гэкачепистами?
— Я бы их разорвала на кусочки! — волновалась полная добродушного вида женщина с ямочками на локтях и чудной короной волос.
— Всех сразу или по очереди?
— Нет, правда, мальчики погибли, у одного вон двое детей осталось.
Опять остановились, отпуская колонну впереди себя.
— Судить! Только судить! — настаивал мужчина в сильных очках.
— А они бы судили нас?
— Хо-хо! У них уже списки были составлены, кого первыми казнить.
— Тем более судить! Иначе этому не будет конца. Мы не должны уподобляться.
Пошли. В первых рядах раздался смех, он перекатывался по рядам, все головы поворачивались в одну сторону. Огромный опустевший пьедестал, куб из розового полированного гранита, верхний уголок отколот. Прежде здесь сидел Калинин. Пусто. На полированной поверхности, в которой, как в зеркале, отражались идущие, крупными белыми буквами, масляной краской написано с двух сторон: «Дурак». Этот старичок с козлиной бородкой, сам из тверских крестьян, которые по его имени стали калининскими, подписал в свое время указ, разрешавший расстреливать двенадцатилетних крестьянских детей, с голоду подбиравших колоски на колхозном поле; рабов так не стреляли при крепостном праве. А у самого жена отбывала срок в каторжных лагерях, а его, чье имя и область и город носили, «всесоюзного старосту», президента нашего, допускал тиран постоять рядом с собой на мавзолее в дни торжеств. «Дурак». И этим беззлобно все сказано. И сволокли с пьедестала.
По Садовому кольцу шли уже тысячи и тысячи. Флаги над людьми. Портреты, портреты. Три молодых лица. Строгое мужское — Усова. В шапке волос, широкоскулый, веселый, только-только отслуживший в армии — Комарь. И отрешенно смотрит с портрета Кричевский, белый отложной воротничок, открытая шея с чуть наметившимся кадыком, как у Юры на той, последней его, предвоенной фотографии.
«Тула скорбит по погибшим», попался на глаза транспарант. Не одни москвичи провожают их сегодня в последний путь, из разных городов съехались люди.
По рядам сновали молодые, симпатичные ребята с урнами в руках: собирали на памятник погибшим.
— Александр Андреевич! — услышал Лесов. — Саша!
И дрогнуло в душе, он узнал голос.
Она махала ему маленьким букетиком цветов, радостно оборачивалась. И уже перебегала к нему, чуть задохнувшаяся, пошла рядом.
— Я у подруги остановилась, — она не могла отдышаться. — И попала во все это. Ты... Вы... — рассмеялась... — Ты, конечно, был там?
Одним взглядом он охватил ее всю, золотистую от загара, яркую. Показалось, такой красивой он еще никогда ее не видел. А Машина рука робко искала его руку.
...То, что к приезду его не успела сделать Тамара, она решила сделать сейчас, пока никого не было дома. Могла бы ей Даша помочь, хотя бы советом, но, по правде сказать, она и Даши немного стеснялась. Никогда она не красила волосы, вообще почти не красилась, и ей не давали ее лет. Смешно вспоминать об этом, когда — дети, внуки, но, бывало, в школе девчонки на перемене, обняв, прогуливались с ней. «Ты думаешь, зря они тебя обнимают?» — ревновала лучшая ее подруга. — Они уверены, ты талию затягиваешь». А сколько раз уже в старших классах тайно обрезали ей все пуговицы на пальто: не могли простить ей ее кос, каждая — толщиной в руку. Своими когда-то каштановыми волосами могла она теперь любоваться, только глядя на Дашу. Но и у Даши, к сожалению, все же не такие. «Девочка-лев», — говорила мать-покойница, расчесывая и заплетая ей косы, как она теперь заплетает своей внучке.
Внимательно, но с большим сомнением прочла она инструкцию. На коробке — фотография красотки, волосы примерно ее цвета. «Belle color». Но когда все было проделано точно по инструкции, она увидела себя в зеркале и ужаснулась: бледная, с желтыми потеками на лбу и черными волосами, она была сама на себя не похожа. И сколько ни смывала, черная вода текла в ванную, а волосы становились еще черней.
Коротко подстриженный парень, весь из жестких мышц, поднес урну-ящик, пошел рядом. Он был не похож на тех, что подходили ранее, чем-то он не понравился сразу. Но Лесов достал из кармана сиреневую двадцатипятирублевку с портретом Ленина, опустил в прорезь. Парень продолжал идти рядом, светлыми глазами оглядел Машу, его; ящик продолжал нести перед ними. Лесов опустил еще десятку и видел, как коротко подстриженный голый затылок удалялся в толпе.
— Нас с подругой позвали на обед к четырем, — сказала Маша. И — тише, на одном дыхании: — Если хочешь, я могу не пойти, — шелковая ладонь ее была в его руке. — Или пойдем вместе? Такой день!
Он вышел из метро, огляделся. Здесь, на окраине, как в другом городе, было спокойно и тихо. Бабки сельского вида разложили на фанерных ящиках, на газетках свой товар — зелень различную. У одной на ящике лежала коровья нога с черным копытом. Милиционер похаживал поодаль, подходил к бабкам, останавливался: дань, что ли, собирал?
Отдельно в жестяных банках, в воде стояли розы, южные, темно-красные, на высоких стеблях. И женщины, продававшие их, были южные. Они сразу же громко начали хвалить свой товар, как только он подошел.
— Возьмите подмосковные, — услышал он.
Интеллигентного вида немолодая женщина стояла поодаль.
— Я только три часа назад срезала их.
Розы были не такие шикарные, но живые, свежие, пахли чудесно.
— Вот эти две — «Глория дей». Они распустятся. Их только надо сразу же подрезать в воде. Тогда они долго стоят.
Он брал по одной розе у нее из рук и поглядывал в сторону палатки. Там невысокого роста морской офицер с тремя маленькими звездами на погонах, по-сухопутному — старший лейтенант, а морские звания Лесов всегда путал, стоял спиной к бетонному фонарному столбу, а перед ним — трое в сапогах, в черных кожаных куртках, подстриженные коротко. Он видел их такие же голые затылки, как у того парня, что подходил с урной и нагло глядел. И стойка, стойка эта особая: ноги в сапогах расставлены, руки за спину. Вот так на платформе, когда прибывал состав с людьми и испуганных, озирающихся, выталкивали людей из вагонов, стояли эсэсовцы с плетками за спиной, каменно расставив ноги. Много раз он видел эти кадры.
— Возьмите все, — сказала женщина, — я уступлю.
Он посмотрел на нее и, чтобы не стоять ей, взял все, да их у нее немного было. И она поблагодарила его. Не выпуская из виду моряка и тех троих, он подошел к табачному киоску, заметив издали за стеклом сигареты «Salem», Машины любимые.
Продавщица в киоске ела. Две сосиски и хлеб лежали перед ней на бумаге, она макала сосиску в горчицу, откусывала, быстро прожевывая, запивая мутным кофе из чашки. Но окошко было открыто. Она вытерла пальцы, взяла деньги, подала пачку сигарет. Все это время он не выпускал из виду тех троих и моряка. Они что-то говорили ему небрежно, через губу. Какие жестокие лица! Моряк стоял спокойный, но бледный, как бледнеют от оскорбления. Странно, что они к военному привязались. Уже положив пачку в карман и отходя, Лесов услышал, как моряк сказал презрительно и громко:
— Да трусы вы! Только в стае вы и сильны.
И раньше, чем решил что-либо, Лесов крикнул издали:
— Старший лейтенант, ты — не один.
И подошел, стал рядом.
Так и стояли некоторое время: они двое и те полукругом. У всех троих одинаковое выражение, одинаковый холодный взгляд светлых глаз. Милиционер дубинкой шевелил зеленый товар у бабок на газетах, наводил там порядок, держался на отдалении.
Высокий, с портупеей под кожаной курткой качнул головой, и они пошли, позвякивая подковками сапог. Уходили, не торопясь.
— Чего они привязались? — спросил Лесов.
— Да ни из-за чего. В драку ввязаться на глазах, чтоб народ их боялся. Власть их не трогает. Вон — милиционер, они знают, не подойдет. Вот из-за таких сволочей и ходишь встречать то жену, то дочку. Запах крови чуют. Человека убьют, опять же им ничего не будет. Не найдут никого.
— Ну — бывай, — сказал Лесов.
И, уже отойдя, пожалел: не спросил у него, где тут ближайший гастроном. Наверное, здешний, знает. Он остановил женщину, она объясняла охотно, долго и путано: можно так пойти, можно — так, а всего короче — вон через тот скверик.
Что-то остерегло Лесова, не захотелось идти через сквер. Но он устыдил себя. Шел и нюхал цветы.
Они вышли из-за кустов. Двое. Тот, длинный, в портупее под курткой, и другой, пониже ростом.
— Закурить дай...
Они стояли, перегородив дорогу. Шедший за Лесовым гражданин мышкой шмыгнул мимо.
В одиннадцатом часу вечера Тамара позвонила сыну:
— Дима, я не знаю, что делать, отца нет до сих пор. Я совершенно потеряла голову.
— Я сейчас приеду!
— Ты не можешь, тебе нельзя вставать.
— Я еду, — повторил сын.
Он примчался мгновенно, ей показалось, она только положила трубку, и вот он уже звонит.
— Я ничего не понимаю, это не похоже на него, он даже ни разу не позвонил. Ты прости меня. Я хотела — Даше, но там муж ее... У меня ужасное предчувствие.
Они стояли вдвоем у окна, смотрели вниз. Двор был пуст. От проходивших по улице машин освещалась стена дома напротив, и каждый раз казалось, машина заворачивает во двор.
— Я звонила в милицию. Какие все же они бессердечные! Даже в такой день. «Звоните в морги»...
Свет фар побежал по стене, блеснул в стеклах, машина въехала во двор, показалось, притормаживает у их подъезда. И скрылась, мелькнули за деревьями красные ее огни. Дима обнял мать, чувствовал, как она дрожит, зуб на зуб у нее не попадал.
И снова в стеклах блеснул свет фар, въехало желтое такси, остановилось у их подъезда. Вспыхнул зеленый огонек: шофер выключил счетчик. Открылась дверца. Из машины вылез мужчина в светлом костюме, жестом, каким только он это делал, поправил волосы, глянул на окна вверх.
— Слава богу! — Тамара разрыдалась, ткнувшись лицом в грудь сына. И он гладил ее волосы и видел поверх головы, как такси отъехало, человек прикурил, на миг осветилось лицо. Это был не отец. Пыхая сигаретой, тот шел в соседний подъезд.
В половине двенадцатого, за ручку катя по ковровой дорожке английскую, очень поместительную сумку, куда масса всего влезает, Маша прошла по вагону СВ, привычно сопровождаемая мужскими взглядами. В ее купе сидел молодой полковник. Он почтительно встал. Маша поздоровалась, улыбнувшись, поставила сумку и прошла дальше по вагону. В предпоследнем купе, будто затиснутая в угол, сидела старушка, с презрением и ужасом смотрела на стоявшего перед ней парня спортивного вида, одна спина чего стоила. Он причесывался щеткой, сдувал волосы на пол и вновь причесывался.
— Вы не согласились бы перейти ко мне? — спросила Маша старушку. — Мой попутчик охотно перейдет в мужское общество.
Молодой полковник с большой неохотой собрал вещи, старушка уже стояла в дверях. Она оказалась на редкость словоохотливой, но Маша достала халат, тапочки, разделась при синем ночнике и легла. Простыни были льняные, в полоску, чистые, одеяло верблюжье: в «Стреле» еще сохранялись остатки былых удобств. Маша укрылась одной простыней: было жарковато.
Разумеется, ни на какой обед с подругой она не пошла, осталась ждать его. И теперь под мягкое покачивание рессор, лежа с закрытыми глазами, она думала. Это ничего, что он не пришел, он хотел прийти, рука его все ей сказала. Просто не смог пока еще переступить, хотел и не смог, потому что это не мимолетно ни для него, ни для нее. И, ласково потершись щекой о подушку, которая немного пахла мылом, она улыбнулась, засыпая.
— Закурить дай, — сказал тот, что был выше ростом. Оба они загораживали дорогу. Лесов понял: вырубать первым надо вот этого длинного, он — главный. Но в руках был только букет цветов.
— Не курю.
И ничего поблизости: ни палки, ни камня. И не защищена спина, вот что хуже всего.
— Не куришь, а зачем сигареты брал?
Светлые глаза глядели холодно, а в глубине их посвечивала жестокая радость.
Бить надо по глазам, шипами хлестнуть. Другого — ногой. И тут вдруг почувствовал опасность со спины. Он не успел отклониться, удар колокола раздался в мозгу. Последней мыслью было: «Глупо! Как глупо!..».
Его ударили трубой по затылку. Когда волоком оттаскивали через кусты, сознание вернулось, новый удар погасил его. Бесчувственного, они убивали его втроем. Разбегаясь, для верности еще раз ударили трубой по голове.
Очнулся он от боли, когда клали на носилки, услышал над собой:
— Как разделали, сволочи. Живого места нет.
И пока везли, трясли, сознание то возвращалось, то проваливалось. Сквозь красный туман смутно различил одним глазом что-то белое, наклонившееся над ним. И коснеющим языком, будто выходя из-под наркоза, попросил:
— Же-не по-зво-ни-те...
Собрав всю волю в комок, не давая сознанию вновь провалиться, шевелил онемевшими губами, цифра за цифрой повторял номер телефона. Услышал:
— Поняла. Позвоню.
И, как облегчение, принял беспамятство.
Никогда в жизни Дима не сможет уже забыть, как в морге, среди голых тел, отыскивал отца. Мать и Дашу он не пустил сюда. Он узнал отца по синей татуировке на плече, лицо в корке запекшейся крови было неузнаваемо.
Отец рассказывал, когда спасали челюскинцев, все ребята во дворе мечтали стать летчиками. И он тоже выколол себе этот синий самолетик. Не раз собирался его свести, но так и не собрался.
После похорон и нешумных поминок Даша с дочерью переехала к матери. Но даже к внучке Тамара стала какая-то безразличная, ничто в жизни не задевало ее. Тихая, отрешенная, бродила она по дому, а то просто лежала на его диване, накрыв голову темным платком. Запах мокрых хризантем, сырой могильной глины преследовал ее повсюду.
Почему-то Саша снился ей молодым. Вот стоит он рядом с коляской, заглядывает в нее, и такая хорошая у него улыбка. Там, в коляске, весь в кружевах у лица — Дима. Ранний май, деревья почти голые, только-только пустили первые листочки, а он — в шерстяной гимнастерке, в галифе, в сапогах, с орденскими планками на груди. Странно, когда Дима родился, уже ни гимнастерки, ни галифе не было, протерлись, но он попросил сохранить их. Как-то, разбирая вещи, она увидела и поразилась, какие они узкие, маленькие, словно на подростка.
Он очень хотел сына, и вот стоит рядом с коляской, свесив над ней чуб, ждет ее. Сейчас она выйдет, вместе они пойдут в парк, но коляску он будет катить сам. И она засмотрелась на них в окно сверху, и даже во сне сердцу было радостно.
Среди дня он выходил к ней из двери, из шкафа с книгами, из угла, бесплотный, незримый для всех. Он выходил, и она разговаривала с ним.
Однажды, услышав, Даша заглянула в испуге:
— Мама, с кем ты говоришь?
Она сидела на диване, молча опустив голову.
— Ты только что говорила. С кем?
— С папой, — сказала Тамара спокойно и посмотрела на дочь, испугав ее.
— Мама, милая, ты сходишь с ума!
— Никогда больше не мешай мне. Пожалуйста, не мешай.
Она знала, он еще здесь, она чувствовала это, а они боялись, что мать помешалась разумом. И прятали от нее письмо, которое пришло на ее имя, это — чудо, что оно пришло. Его бросили в чужой ящик, и незнакомая женщина из другого подъезда принесла им. Может, потому и принесла, что слышала, какое у них несчастье. Конверт был странного вида, склеен из чертежной бумаги-миллиметровки, адрес напечатан на машинке неровными скачущими буквами. Даша перечитала письмо несколько раз, но однажды, торопясь на работу, забыла спрятать его. Оно попалось Тамаре на глаза, она бы не обратила внимания, но вдруг почувствовала тревогу. И прочла. Это было письмо Саше, записка — ей.
«Женщина! Имени вашего я не запомнила, но голос ваш мне что-то сказал. Вот зажала карандаш в зубы и выстукиваю на машинке по буковке. Уже лет шесть, как написала письмо вашему мужу, хотела отправить, а тут увидела его по телевизору вместе со Столяровым. И такие они друзья, так улыбаются вместе. А Столяров и есть самый первый палач, он подписал смертный приговор старшему лейтенанту Лесову. Мог хотя бы в штрафную роту отправить, если уж так им требовалось шкуру свою спасать, но он его — на смерть. Вы мужу скажите, брат его ни в чем не виновен, ему звезду Героя надо было давать, а его расстреляли, чтобы себя выгородить. Так пусть он хотя бы доброе имя его восстановит.
О себе писать нечего. Вернулась с фронта без обеих рук. Мать боялась, руки на себя наложу, да наложить-то нечего. Вот так всю жизнь она и тащит меня. Об одном жалею, не дал мне бог ребеночка от старшего лейтенанта Лесова.
С тем остаюсь в надежде Евгения Ковалева».
Другое письмо — Саше. Тамара с жадностью читала его:
«Здравствуйте, уважаемый товарищ Лесов!»
И «уважаемый» и «здравствуйте» неровно и жирно замазаны карандашом.
«Ваш брат, старший лейтенант Лесов Юрий Андреевич, был командиром нашего отдельного батальона, и вас, наверное, интересует его судьба. 23 января 1944 года была нам задача высадиться первыми на территории Керченского торгового порта. Впереди нас снарядом подожгло катер, он горел на воде; кто на носу нашего катера, у тех от жара волосы трещат, а кто на корме, руки протягивает погреться издали. Я жизнь прожила, всего навидалась, и теперь думаю: и в жизни так. Одни в огне горят, другие от огня руки греют.
Мы, конечно, высадились, хотя потери были очень большие. Это с воды видать было хорошо, пули трассирующие, снаряды огненные, как метелью мело. Бой был ужасный, сколько раз в рукопашную переходили. Старший лейтенант Лесов, я лично сама видела, лично уничтожил дот, там много было оккупантов. За два-три часа мы очистили город, буквально расхаживали по улицам. А в восемь утра обрушился на нас артиллерийский и минометный огонь небывалой силы. Нам обещали артиллерийскую поддержку, но ее не было. И высаживались мы тоже без артподготовки. Комбат диктовал, а я передавала открытым текстом: «Прошу немедленную помощь. Боеприпасов нет, люди погибли». Сам он был ранен в грудь и в левое бедро, я его перевязала. Держались мы до последней возможности, комбат сам гранатой подбил танк, когда он прорвался во двор к нам и давил раненых. Жутко было смотреть, как раненые, безногие стрелялись, чтоб не попасть в плен.
Соединились мы с остатками батальона примерно часов в двенадцать. Опять заняли круговую оборону, продолжали бой. Все поголовно ранены. Вышли из окружения с боем, ночью, сняв вблизи передовой двух часовых.
В Жуковку, на базу, нас привезли на машине. Старшего лейтенанта Лесова арестовали сразу же. А ему ведь был приказ: если подмога не сможет подойти, выводи людей.
На допрос вызывали нас по одному. А допрашивали трое, один из них — этот самый Столяров. Теперь он — заместитель Генерального прокурора, а тогда был генерал-майор. Приписали нам самовольный уход с поля боя. А в живых осталось нас меньше 20 человек, и все — раненые поголовно.
Через несколько дней нас, оставшихся в живых, а также офицеров других частей вызвали в каменоломни, к месту расстрела. Шел мелкий дождик, день был пасмурный. Каменоломня большая, там было несколько палаток, в одной помещался трибунал. Мы стояли под дождем. И вокруг каменоломни и у палаток стояли солдаты и офицеры в форме НКВД, хорошо вооруженные.
Всех нас построили, потом из палатки трибунала вывели старшего лейтенанта Лесова. Подвели к нашему строю, поставили лицом к нам. За то время, что я его не видела, он так изменился, что трудно было его узнать. И меня он тоже не узнал, хотя стоял близко. Или не захотел подать виду.
Председатель трибунала Столяров стал слева от старшего лейтенанта Лесова, справа стоял какой-то капитан. Форма на нем новенькая, сапоги лаковые. Столяров зачитал приговор и сказал: «Комендант, привести приговор в исполнение!» И вот этот капитан вытащил наган из кобуры, шагнул к старшему лейтенанту Лесову, взял его за левое плечо, рванул к себе: «Поворачивайся!» При неполном повороте он выстрелил ему в затылок. После выстрела произнес: «По изменнику Родины!». Затем генерал подал нам всем команду: «Кругом!». Но я видела, как капитан нагнулся и выстрелил вторично в голову. Тело старшего лейтенанта Лесова дернулось, он даже попытался встать.
Забыла написать: когда зачитан был приговор, старший лейтенант Лесов сказал очень тихим голосом: «Я же подавал кассацию». Это были его первые и последние слова. Он ни о чем не просил, смерть принял достойно и мужественно. И вот что еще поразило нас всех: в момент расстрела одет был старший лейтенант Лесов в сапоги и на голое тело был надет полушубок, шапки не было. Полушубок расстегнут, грудь и левое бедро перевязаны, на бинтах — засохшая кровь. Как я перевязала, так с тех пор никто его не перевязывал.
В моих глазах он остался настоящим героем, в страшнейшей боевой обстановке честно выполнил свой долг.
Бывшая радистка Евгения Ковалева».
Глава XVIIНа сороковой день договорились ехать все вместе, но Тамаре хотелось побыть с ним наедине, и она уехала, когда все еще спали.
В головах у Саши рос молодой дубок, его хотели срубить, а то разрастется и все закроет тенью, но она не позволила: в детстве, рассказывал Саша, в той местности, где он рос, было много дубов и сосен, и из тех шариков, что нарастают на дубовых листьях, он пытался делать чернила.
Ночью, по-видимому, был первый заморозок, листья сирени повяли, и все вокруг искрилось от росы, и пар от дыхания оставался в воздухе. Одна на всем кладбище, она сидела на скамейке, которую сделал ей сын, и была сейчас особая для ее сердца тишина. Уже не первый раз приносила она с собой это письмо, но не решалась прочесть ему. Может, и лучше, что он этого не узнал. Может, так лучше.
— Я ведь совсем другая была, ты помнишь, — мысленно говорила Тамара. — Молодая я часто на тебя обижалась, ссорились мы. А потом меня не стало. Я растворилась в детях, во внуках, в тебе. В том, что ты писал, всегда была часть моей души. И мне так интересно было жить.
Солнце, поднявшееся невысоко, слепило сквозь мокрую листву, и в просвете между деревьями она увидела его, или ей почудилось сквозь застилавшие глаза слезы. Он стоял на опавших кленовых листьях, почему-то не приминая их.
— Саша! — позвала она. Его не было. Только зашевелилась листва под ветром, посыпалась, посыпалась косо с деревьев, и тенью нашла холодная предзимняя туча. Потом опять засияло солнце.
Однажды, когда им было хорошо вдвоем и они были счастливы, она прочла ему стихотворение, тронувшее ее до глубины души. Она еще не знала тогда, кто такой Георгий Адамович, стихи попались случайно.
— Верь, верь, — сказал Саша и шутливо потрепал ее по волосам.
Она лежала щекой у него на груди, слушала, как ровно бьется его сердце. Она знала, после всего того, что повидал он на фронте, он не верил, что суждена людям еще какая-то другая жизнь. И со временем стихи эти забылись. А теперь сами пришли к ней как последняя надежда:
Там, где-нибудь, когда-нибудь,
У склона гор, на берегу реки,
Или за дребезжащею телегой
Бредя привычно под косым дождем,
Под низким, белым, бесконечным небом,
Иль много позже, много, много дальше,
Не знаю что, не понимаю как,
Но где-нибудь, когда-нибудь, наверно...1995 г.
П О В Е С Т И![]()
МЕНЬШИЙ СРЕДИ БРАТЬЕВ
Глава I
В сущности, всю жизнь меня преследуют долги. Вечно я связан какими-то ненужными обязательствами, кому-то что-то должен.
Человек, если он намерен достичь в жизни чего-либо, должен уметь отказывать. Я не умею; наверное, у меня не хватает характера. И люди постоянно пользуются моим временем, хотя ведь, если подумать, время — часть твоей жизни, и в отличие от денег берут его не в долг, а навсегда. И это почему-то не считается ни за что, безобразие уже тысячи лет длится. Еще у Сенеки среди всякой болтовни встречается эта мысль, выраженная довольно точно: «А вот те, кому уделили время, не считают себя должниками, хотя единственно времени не возвратит даже знающий благодарность».
Я имел глупость прочесть это жене, и теперь она всякий раз с улыбкой просветителя говорит: «Еще Сенека сказал...» И, подняв вверх когда-то красивый, а теперь измененный отложениями солей, утолщенный в суставах палец, перевирает мысль, как может, доводя до полнейшей бессмыслицы, но неизменными остаются слова: «Никто тебе не возвратит». «Сенека» она произносит так, словно был он не римлянин, а украинец или японец: «Сэнэко».
Сейчас придет человек, который возьмет мое время, и что мне, в конце концов, до того, знает он или не знает благодарность. Мне его благодарность не нужна. И все-таки я не мог отказать — я уже дважды назначал ему.
Жизнь переменила роли. Когда-то он был майор, начальник штаба полка, а я штабной телефонист. Моему сыну, тридцатилетнему человеку, не объяснишь сегодня, какое неизмеримое расстояние разделяло нас, хотя мы и были рядом. Ежедневно сын видит на улицах майоров, исправно идущих и едущих с портфелями. Все они в одинаковых на любые моды и времена, каких-то даже не коричневых, а буроватых ботинках, которые им положено изнашивать в такой-то срок и в такой-то срок получать новые.
А ведь в ту пору от этого человека зависело столько, сколько от министра не зависит сегодня: жизнь моя целиком зависела от него. И он жалел меня, мальчишку, хотя ценности я не представлял никакой. А сегодня он говорит со мной искательно и будет о чем-то просить, я уверен в этом.
Твердой походкой с беспечным видом, поскольку мне предстоит лгать, я вхожу в комнату жены.
— Совершенно забыл тебя предупредить... Звонил опять этот... Ну, этот... — я щелкаю пальцами, прося напомнить. — Придет ко мне в двенадцать часов... Таратин! Хорошо, у меня лекций нет, а так представляю твое положение: открывается дверь и...
Жена сидит на мягком пуфе, причесывается перед зеркалом. Когда прожито вместе три с лишним десятка лет, открытий быть не может. Сейчас мне будет сказано: «Эта встреча нужна тебе или ему? Кому из вас двоих нужна эта встреча?»
Не касаясь ярких от помады губ бледным языком, она смачивает палец слюной, проводит им по одной брови, по другой — она пудрилась.
— Мое положение представлять незачем, представим твое: эта встреча нужна тебе или ему? Поставь перед собой вопрос: кому из вас двоих нужна эта встреча?
И она взглядом и наклоном головы целиком одобряет себя в зеркале, как будто сказано нечто необычайно умное. Я в своей жизни не встречал человека, который бы так естественно чувствовал себя перед зеркалом, как моя жена. И я терпеть не могу эти разговоры с моим отражением: она сидит, а я просителем стою позади нее — в домашних тапочках на паркете, с бородой и лысиной во всю голову, которую смущенно оглаживаю. Я выхожу из зеркала. От окна мне виден синеватый ее висок с морщинами и венами, кожа тут истончившаяся, а летний тон загара, положенный на лицо, сюда не достал.
— Нельзя ко всем и ко всему подходить с единственной этой меркой: тебе нужно или ему?
— Но ты ведь знаешь, зачем он идет?
— Не знаю! Мы судим обо всех в меру нашей испорченности.
— Нет, ты знаешь, о чем он будет просить.
И опять одобрение самой себе в зеркале и утвердительный наклон головы.
— А ты подумала о том, что если бы не этот человек, так твоего мужа... Меня... У тебя, может быть, не было бы мужа!
«Поставь перед собой вопрос...», «А ты подумала о том...». От долгой совместной жизни у нас даже строй речи одинаков.
Жена моя, подняв брови, как бы взвешивает тем временем, хорошо ли это, что у нее есть такой муж, и окончательно выводит меня из состояния равновесия. Я говорю ей, что это мой однополчанин — «од-но-пол-ча-нин!» — что есть в жизни святые вещи и так далее и тому подобное. И уж совсем глупо, когда в запальчивости я задаю ей риторический вопрос: понимает она, может она себе представить, что это такое — срастить под огнем телефонный провод?..
— Ты мне это говоришь или себе? — поинтересовалась жена ледяным тоном. Так всегда: чем сильней распаляюсь я, тем спокойней она. И она знает: взорвался я не оттого, что возмущен, а потому, что нашел момент, когда можно и прилично возмутиться. — По-моему, у тебя были памятные встречи. Мало? Встречайся. Меня, во всяком случае, дома не будет.
И, взглядом окончательно одобрив себя в зеркале, она встает с превосходством человека, который, по крайней мере, не лгал — худая, спортивная, современная, в модной кофточке поверх модных брюк, — оглядывает себя в трех зеркалах и с той, и с этой стороны, и со спины, я уже не попадаю в поле ее зрения.
Ровно в двенадцать звонок в дверь. Я слышу, как тихо стукнула дверь лифта, шаги, долгая пауза и звонок — обрывистый, резкий. Чужая рука звонит. С приготовленной улыбкой я спешу навстречу, зажигаю свет, широко распахиваю дверь.
Старый человек, старик стоит передо мной на площадке лестницы. Если бы я не ждал, не знал заранее, я бы спросил: «Вам кого?» И в его глазах то же самое: я это перед ним или не я?
В одной руке он держит толстый портфель, шляпу из серой соломки, другой вздрагивающей рукой, скомканным в ней платком вытирает потную шею. Не успев утереться, застигнутый, он улыбается виновато и ласково:
— Жарко...
Почему он такой маленький? Он был выше ростом.
— Ужасная жара, — говорю я. — И это еще только май.
Я стою в летней рубашке навыпуск с короткими рукавами, он в темном шерстяном костюме, в галстуке. В такую жару.
Некоторое время мы трясем друг другу руки, потом происходит обычное препирательство: он хочет надеть какие-нибудь тапочки, я ни в коем случае не позволяю. Бессмертный Гоголь, написавший бессмертную сцену, которую все мы вновь и вновь разыгрываем в дверях, если бы жил сегодня, написал бы, наверное, еще сцену с тапочками — она тоже повторяется в московских домах ежедневно.
Таратин настаивает так, словно решил жизнь положить, я тверд: «Оставьте, пожалуйста, у нас нет этого всеобщего помешательства». Я, конечно, вижу черные резиновые подошвы его ботинок, от них на белом паркете неминуемо останутся черные следы, но что делать? Пошуршав целлофаном, он достает из портфеля задохнувшиеся без воздуха, обмякшие цветы, ищет глазами кого-то за моей спиной — это он жене принес.
— Ну что вы, зачем?..
Цветы дают мне некоторый тайм-аут: я спешу на кухню поставить их в вазу, шумлю водой, что-то кричу оттуда. Когда возвращаюсь, он так же стоит в передней, не решившись войти. Мы входим вместе.
— Это ваш кабинет, Илья Константинович? — спрашивает он, как будто вступая в святая святых, и останавливается на пороге.
Мы осматриваем застекленные книжные полки, я достаю несколько редких изданий, он не берет их в руки — жарко, руки влажные. Наконец мы садимся.
Мы смотрим друг на друга и улыбаемся. Ремни, пряжки, ордена на той и на этой стороне груди, вид воинственный, строгий взгляд из-под лакового козырька фуражки — куда это подевалось? Неужели и я так выгляжу? Инстинктивно я даже пересел повыше. Впрочем, он и тогда был немолод, он был значительно старше меня.
— Я боялся идти, — говорит он, улыбаясь ласково. — Я помню вас совсем молодым. Вот на этой фотографии... — Он начинает рыться в портфеле, стоящем на полу.
Боялся, но шел. А зачем шел? Я говорю:
— Да, да, да-а...
Я, конечно, знаю, зачем он шел. Каждую весну, еще не успевают закончиться выпускные экзамены в школах, меня начинают разыскивать знакомые, полузнакомые, со мной вдруг стремятся восстановить знакомство люди, которых я не встречал последние лет двадцать — тридцать. Все, у кого дети не имеют четко выраженных способностей к точным наукам, чьи дочери не надеются быть принятыми на актерское отделение ГИТИСа, ВГИКа и потому решили стать филологами, историками, все эти люди начинают разыскивать меня. Вот и его сын, дочь, племянница, племянник, не знаю кто, но кто-то определенно решил обременить собой историческую науку. И, обрядившись в темный костюм, надев галстук, он пришел ко мне, как являются к начальству.
Я заметил качественную перемену, которая проступила с годами: раньше правдами и неправдами стремились устроить балбесов, теперь просят за хороших ребят. Просят, в сущности, о том, чтобы к ним отнеслись объективно — всего лишь. Но мне от этого не легче. Мне все равно надо идти просить, а ведь, прося за кого-то, будем откровенны, мы отнимаем у себя возможность обратиться, когда потребуется самому. И я знаю всю сложную бухгалтерию этого дела, всю эту ежегодную калькуляцию.
Он достает наконец фотографию, и мы начинаем рассматривать ее, надев очки. Нам уже нужны очки, чтобы увидеть себя молодыми.
— Это за Веной, — говорит он, и я перехватываю его взгляд. Он смотрит на мою бороду, на мою загорелую лысину.
Чем меньше волос на голове, тем гуще, как известно, они растут на лице. Облысев, я отпустил бороду. Густая, подстриженная коротко, она скрыла мой узкий подбородок, придала мне что-то купеческое. Борода не только изменила внешность, изменились жесты, походка — все стало значительней. Мы все играем взятые на себя роли; одни удачней, у других получается хуже. И тот, кто лучше вжился в роль, давно забыл свою сущность. А может, ее и не было, нечего терять?
На фотографии того времени я длинноногий, худой, удлиненный пилоткой и заспанный-заспанный. Мы куда-то передислоцировались, ехали всю ночь, я заснул под утро в кузове грузовика, и тут меня вытащили фотографироваться. И вот мы стоим на каком-то косогоре, в траве. Туман. Раннее утро.
Как живо помнишь, что было тогда, как трудно теперь бывает вспомнить, куда положил очки.
Да, это за Веной. Уже кончилась или кончалась война. Таратин стоит в центре, по его правую руку шофер, по левую я; в траве, став на колено, ординарец с улыбкой от уха до уха развернул веером аккордеон во всю ширь мехов.
Спохватившись, я иду в столовую, достаю из бара коньяк. Где все-таки до сих пор может ходить моя жена? Я не думаю, что ее непременно сбила машина, но неприятно как-то. И главное, она знает, что вот эти ее решительные жесты я не люблю... Бутылки, рюмки, тарелки, ножи, большое деревянное блюдо с фруктами — все это я несу впереди себя, со всем этим в пальцах, в обеих руках вдвигаюсь в кабинет.
Однажды я целый год был у нас членом жилищной комиссии — распределяли квартиры. И я сам поразился психологической перемене, которая произошла во мне. Вначале я сочувственно выслушивал всех, отстаивал всех, ссорился с другими членами комиссии. Но квартир было меньше, чем претендентов, а умение людей настаивать, требовать, как правило, обратно пропорционально нужде. И под конец я сидел непроницаемо, слезы уже не трогали, а раздражали. Мне рассказывали о своих несчастьях, я думал о том, как и в какой форме откажу.
Я ставлю на журнальный столик бутылку, тарелки, блюдо.
— У вас нет этой фотографии, — говорит он. — Я специально переснял.
И подвигает мне фотографию по столу. И этим движением руки подвигается к нашему главному разговору. Но я уже просил за двоих. И обещал просить за третьего. Не могу же я бесконечно. Иисус Христос семью хлебами накормил всех. Но он накормил хлебом духовным. А я знаю число мест, их не может стать больше, их столько, сколько есть.
— Мы целую жизнь не виделись, — говорю я, откупоривая бутылку «Енисели». Был у меня мелкий соблазн взять уже начатую, но я устыдился: не откупорить новую бутылку — обидеть его.
Он останавливает мою руку:
— Не надо. Жарко.
И кладет ладонь на сердце, как бы от всего сердца благодаря.
— У меня был второй инфаркт.
Во мне пробило: надо просить! Второй инфаркт — ему нельзя отказать. Но — боже мой! — хотя бы месяцем раньше. Кто обращается в мае?
Наверное, истинная боль отразилась на моем лице, потому что он вдруг стал меня утешать: ничего, он уже выкарабкался, сейчас уже ничего.
— Это зимой было. Помните, я позвонил вам? Вот вскоре после этого.
Да, он звонил, мы условились, и я обрадовался, что он больше не звонит. А у него был инфаркт. Могло случиться, что он звонил последний раз в жизни.
— Пиджак снимите! — кидаюсь я ухаживать. — Жарко!
Но он явно чего-то стесняется, может быть своей пропотевшей рубашки.
— Ничего, ничего. Жару я переношу хорошо.
Он опять нагнулся к портфелю, роется в нем. Разогнулся. Лицо — темное от прихлынувшей крови, в руке он держит что-то большое, переплетенное в зеленый коленкор.
— Я хотел просить вас... Конечно, вы с позиций историка... Я понимаю, для вас это не тот масштаб. Но я вот написал тут...
Он протягивает мне это через стол, я из рук в руки беру, чувствую тяжесть, и мышцы моего лица сами принимают торжественное выражение, отвечающее этому акту, когда одна сторона передает, другая принимает от нее нечто. Но я еще жду, я еще не понял, что это и есть просьба, с которой он шел. Так вот что, оказывается! Он принес и хочет, чтобы я прочел эту его... Что это, повесть? Исследование? Трактат?
— Все пишут, я тоже написал, — пытается он шутить, но шутка не получилась. И улыбка не получилась.
И вдруг острая жалость пронзает... Да, я чувствую именно это: острая жалость пронзает меня, сердце просто сжимается от жалости к нему. Мог ли я думать тогда, в ту пору, что настанет день и старый человек принесет мне свои записки? И этот темный костюм в жару, быть может, самое приличное из того, что у него есть. Ведь это финал. Финиш. Тысячи пенсионеров пишут свои воспоминания, собирают марки. А переплет какой! Он не знает этого, не подозревает: роскошный переплет — самый верный признак графомании.
— Я с интересом прочту, — говорю я, машинально взвешивая рукопись.
— У меня, конечно, еще нет опыта, но я пытался обобщить...
И он подробно объясняет, что еще он пытался, он робеет и надеется. Против этого соблазна нет сильных. И трезвых нет. Человек, взявшийся однажды за перо, обречен. Но поздно он взялся — для этого нужна вся жизнь, а не последние ее годы.
Он сидит такой провинциальный. Кровь, прихлынувшая к лицу, пока он нагибался, теперь отхлынула, он бледен сквозь желтизну, лицо в холодном поту. Вот чего ему стоило отдать свою рукопись.
— Нет, нет, я, конечно, с интересом прочту, — настаиваю я. — Ведь это все наше, пережитое...
— Да, пережитое... Вот именно — пережитое...
Он с надеждой и благодарностью смотрит на меня, и в его черных глазах я вижу мутноватый старческий ободок.
— Если бы у меня был сын, я бы оставил ему: пусть сохранится, может быть, когда-нибудь не при мне, если сочтут нужным... Во всяком случае, я свое сделал, совесть моя спокойна, даже если и не сочтут... Но у нас с женой нет детей, так случилось, что делать... А это все-таки мысли участника...
И неуверенно глянул на меня. Я молчал.
— Оказывается, для этого тоже нужна решимость. Большие люди, смелые в бою... У меня собраны все мемуары, как что появится, я сразу стремлюсь! Не знаю, может быть, не сочли, не могу судить. Но как-то робко они в книгах... А когда случился второй инфаркт, нет, думаю, нельзя, чтоб ушло со мной. Пусть это останется.
Я обещаю быстро прочесть, позвонить. Нехорошо, что я так суетился. Заметил он? Понял?
В передней от общей неловкости, от этой привычки последнего времени, чуть что, целоваться при встречах и расставаниях, я было потянулся к нему, он испуганно отстранился:
— Жарко...
Все лицо его и шея в холодном поту, он побоялся, что мне станет неприятно. Я проводил его до лифта, подождал за сеткой, пока лифт пошел вниз. На моем лице все еще была улыбка. Вернулся, закрыл дверь. И некоторое время стоял перед дверью, зажмурясь. Было стыдно.
Я смотрел из окна, как он идет по двору, вытирая платком шею, голову. Вот он дошел до угла, надел шляпу. Вдруг остановился, что-то ищет по карманам. Возвращается... Нет, кажется, все в порядке.
На фронте бывало такое предчувствие: посмотришь на человека и вдруг поймешь — сегодня его убьет. Иногда это сбывалось. Я смотрел, как он опять дошел до угла, серая его шляпа из соломки скрылась за водосточной трубой, и в этот момент я почувствовал: вот сейчас я видел его в последний раз.
Глава IIВечером приходят сын с женой. Сыну тридцать, она старше его, хотя это держится в секрете, но она старше года на три и значительно опытней.
Она близорука, однако даже этот свой недостаток превратила в достоинство: самое замечательное на ее лице — огромные очки в современной оправе. Доставание западногерманских очков — это была целая эпопея. Впрочем, когда Алле, нашей невестке, нужно что-либо, невозможного нет и нет таких крепостных ворот, которые сами в конце концов не распахнулись бы перед ней. Удивительно то, что с моей женой они как две подруги, вернее, две сообщницы, а ведь эта молодая женщина отобрала у нее сына, отобрала и поработила. И тем не менее...
Все время, пока мы играем с сыном в шахматы, слышны в другой комнате их оживленные голоса. Наверное, разглядывают какую-нибудь вещичку, тряпку или вязанье. Над чем еще так одухотворенно могут жужжать женщины?
Мы говорим с сыном о последнем африканском открытии Лики, об этих следах, случайно обнаруженных при вечернем косом свете солнца. Человечество в результате этого открытия постарело сразу на полтора миллиона лет.
— Представляешь, какой пустынной была Земля в те времена, — я делаю рокировку, — если даже никто не затоптал следов.
Ироничная улыбка. Я-то знаю, что это его форма самозащиты от неуверенности в себе, но люди не любят тех, кто иронизирует, не прощают превосходства.
— Если следы не затоптаны, земля пустынна там и сейчас. Так?
— Так...
Сохранится ли от нас что-либо через миллион, через тысячу лет? И будет ли кому читать следы? Это мысль-двойник, с которой живут люди атомного века, тень мысли. Она за нашими поступками, из-за нее многое, прежде недозволенное, стало дозволенным. Когда-то она ужасала, рушился мир в глазах. Потом от ученых перешла к газетчикам и стала общим местом. Но она не исчезла вовсе, просто мы условились о многом не говорить вслух.
— То, что существо это оглянулось... Кстати, действительно можно по следу определить, что оно оглянулось?
— Можно.
И в голосе ирония, на лице ироническая улыбка. С этим, видно, ничего не поделаешь, чему не научила жизнь, тому не научишь. Сколько раз я говорил ему: даже если ты прав, не всегда надо во что бы то ни стало добиваться, чтобы все признали твою правоту, достаточно, что ты знаешь это. И напоминал: «Обидчиков болярина наказали, а болярин казнен был позже и за другую вину...»
Верхний свет в кабинете погашен, свет настольной лампы на шахматной доске и стекла книжных полок блестят в полутьме, как раньше, во времена абажуров, во времена керосиновых ламп, которые теперь превратились в предмет роскоши. Каким устойчивым и прочным казался мир тогда. Я ведь это застал, помню. Как алкоголь и через несколько дней бродит в крови, так и во мне что-то бродит от тех времен.
— Шах, — говорит сын и, переставив белого слона, не сразу отнимает руку. Руки у сына мои. И голос мой. Особенно когда он говорит по телефону. Сам я не чувствую в такой мере, мы ведь слышим себя изнутри. А когда со стороны услышишь себя — по радио или на магнитофоне, — собственный голос кажется странно чужим. Но люди постоянно путают нас, говорят, даже тембр, интонации у него мои. Значит, что-то останется от меня, когда меня не будет.
— Я забыл тебе сказать, ко мне сегодня приходил один человек.
И я рассказываю ему про Таратина, про его рукопись, которая все еще лежит на журнальном столике. Я говорю это и слышу, как Таратин сказал: «Если бы у меня был сын...» У меня есть сын, вот мы играем с ним в шахматы, оба в кругу настольной лампы. Но иногда мне хочется сказать, чтобы он услышал: «Сын! Ведь я по целым часам носил тебя на руках, крошечного, когда ты заболевал и не мог уснуть». Но он только глубже уйдет в себя.
Мы перестали слышать друг друга не сегодня, я знаю, когда это началось. Ему было двенадцать лет, мне очень памятен этот его возраст. Мы поехали на море втроем: жена, он и я. И вот однажды мы заплыли с ним за буек и уже возвращались, когда он вдруг стал тонуть. У него были силы, но он испугался и уже не плыл, а взмахивал над собой руками, погружался в воду. Рот его захлестывало волной, он хотел крикнуть и не мог.
Страх за сына не придал мне сил, наоборот, обессилил меня. С ужасом я почувствовал в тот момент, что не спасу его, не смогу и, если он сейчас исчезнет на моих глазах, я даже не нырну за ним, потому что не умею нырять, я буду только плавать поверху и выплыву один. «Плыви! Плыви!» — закричал я на сына. И он, привыкший мне подчиняться, выплыл.
В сущности, я сделал единственно правильное, что мог, но я никогда не забуду его взгляда, когда на берегу, мокрый и голый, такой вдруг худой со всеми проступившими ребрами, он посмотрел на меня. Он страшился своей догадки, еще не верил и посмотрел. А я закричал: мол, сколько раз ему говорилось, и так далее и тому подобное, я криком отпугивал его догадку, и он, маленький еще, понял. Он понял, что отец струсил, отдал его и не спас бы.
С тех пор нам непросто смотреть друг другу в глаза, этого уже не переступить.
Я знаю, когда я умру и он будет меня хоронить, даже тогда это будет стоять между ним и мною. И в том, что он физически робок, есть моя вина. Когда мне тоже было лет двенадцать или меньше, мы ехали с отцом на трамвае. Наверное, я захотел показать храбрость и спрыгнул на ходу.
Трамвай уже останавливался, но я спрыгнул не вперед, а назад. Меня перевернуло, ударило лицом о мостовую, выбило зуб. Отец спрыгнул за мной следом.
Вокруг охали, ахали, сбегался народ, а он, не подняв меня, не обращая внимания, что рот мой полон песка и крови, стоял надо мной, говорил строго, твердо, весело: «Прыгать надо по ходу трамвая, по ходу, запомни. Вперед, а не назад!» Он не запретил, не ругал меня, он научил. И я запомнил на всю жизнь. Его нет, но я помню.
Нас зовут, и мы идем ужинать и смотреть программу «Время». Свет потушен, в темноте против экрана блестят большие очки нашей невестки Аллы, а лица у нас четверых синевато-бледные. В большинстве московских домов, в сотнях городов и деревень смотрят в этот час программу «Время», и у людей вот такие синеватые лица, и блестят в лучах экрана очки и глаза.
Ужинают все, кроме меня, — в последнее время жена активно борется с моим избыточным весом, и в этом ей опорой Сеченов. Как выяснилось, он сказал: надо различать голод и аппетит. И я теперь всегда полуголодный. Случается, среди дня где-нибудь в центре, например на углу Кузнецкого и Неглинной, я захожу в пирожковую, съедаю пару жареных пирожков, от которых все нёбо в свечном сале, запиваю стаканом теплого мутноватого кофе и вспоминаю при этом, что елось раньше.
Я вижу огромную плиту в большой нашей кухне, как в темноте она ярко пылает дровами. И множество черных масленых сковородок на конфорках — от вот таких, в обхват двумя руками, для поджарки, до самых маленьких. Одинарные, двойные, тройные, на которых пеклись блины. А какие блины пеклись! Пышные, ноздреватые, укрытые чистым полотенцем, дышащие, их подавали на стол горой в глиняной миске, ели с растопленным маслом, со сметаной, с рыбкой, с икрой.
Я вижу наш погреб во дворе, в сарае. Тогда не было электрических холодильников, и со всего двора сносилось туда на холод все, в огромный этот погреб. С зимы его набивали снегом и льдом, укрывали соломой, лед в течение лета оседал постепенно, и под конец спускались вниз по лесенке. Какие, бывало, пасхи посылала меня приносить из погреба наша бабушка! В деревянной разъемной форме конусом, во влажной тряпочке, пахнущие ванилью, с изюмом. Вспомнишь и слышишь этот запах. А мороженое, которое мы сами по очереди крутили в деревянной, с обручами кадушке — мороженице, набитой льдом.
Я вспоминаю, наконец, простой пеклеванный хлеб, который был в булочных до войны, круглый, как обливной, ноздреватый, чуть влажный. А бублики разных сортов. Они ведь были разные, каждый сорт имел свой вкус.
Жена моя и невестка любят острое. Раздразнивая аппетит, они поливают у себя на тарелках остропахнущими соусами из бутылочек, перемешивают с луком, посыпают специями и, хотя едят много, обе худые. Еда возбуждает их, они говорят громкими голосами, а я пью холодный кефир и стараюсь не смотреть в их сторону.
— Тише, — говорю я, когда уже совсем не слышно телевизора.
— Что тебе там слушать? — поражается жена. — Тише все, он слушает!
Как раз в этот момент на экране один мужчина — корреспондент — поднес другому мужчине микрофон ко рту, и тот на фоне сельскохозяйственных машин перечисляет, сколько сенажа, сколько всего грубых и сочных кормов заготовят они в нынешнем году на каждую фуражную корову.
— Тебе принести бумагу и ручку? — не упускает случая жена. — Или ты так запомнишь, сколько будет этого... Как его?.. Сенажа...
Сын, вместе со стулом отодвинувшись от стола, смотрит на нас, улыбается иронично.
После программы «Время» передают мхатовский спектакль «Соло для часов с боем». Впервые я видел его, когда все еще были живы: и Андровская, и Яншин, и Грибов, и Станицын. Сегодня жив из всех один Прудкин. Возможно, он сейчас смотрит себя и их.
Как, в сущности, все это невозможно понять, хоть тысячу раз понимай техническое устройство: их нет, а они смеются, ходят, разговаривают. И он, живой, среди них, разговаривает с ними. Совершенно безумное ощущение: а может, это оттуда?.. Современному мало-мальски грамотному человеку думать так стыдно, но все-таки легче привыкнуть, чем осознать.
Вальсируя по паркету, с подносом в руках въезжает Алла, как всегда, в восторге от самой себя.
— Это Тарасова? — всматривается она в телевизор, а руки расставляют чашки по столу.
— Алла! — ужасается жена. — Это Андровская.
— Конечно, Андровская. Я ее имела в виду, когда сказала «Тарасова».
— Ах, ты не видела ее в «Идеальном муже»! Андровская, Еланская, Тарасова — что может быть выше! А Тарасова в роли Анны, когда у нее свидание с сыном... По-моему, в то время мужем ее был уже не Хмелев, а какой-то генерал. Я знаю потому, что мне сапожник шил сапожки, он Тарасовой шил и примерял на ногу... Тогда все об этом говорили!
— Ведь ни одного слова не слышно, — говорю я.
На некоторое время смолкают. Потом опять слышен шепот невестки:
— У нее уже тогда были боли.
— У Андровской?
— А вы не знали? Посмотрите, она играет сидя. У нее уже сильные были боли.
— И так естественно смеется! Вот что значит актриса!
— Неужели вы не знали? Она всех торопила на съемках.
— Вот что значит актриса! Теперь таких актрис нет.
— А вы самое главное слышали? — невестка смотрит на меня. — Вы ничего не слышали! У Домрачева диагносцирован рак. Все уже говорят об этом.
Жена всплеснула руками:
— Не может быть!
Обе смотрят на меня.
— Неоперабельный! Мне вчера моя приятельница Зина Мешкова...
— Да нет, разве он знает! — жена махнула на меня рукой. — Он всегда все узнает последним!
Домрачев — наш декан, в сущности, еще не старый человек. Рак... Я знаю, о чем думает сейчас моя жена, я вижу ход ее мыслей. Самое печальное, что и моя мысль идет теми же путями.
— Старт дан, — говорит сын, наблюдая всех со стороны. — Скачки на приз начались.
Без меня. Я в этих скачках участвовать не буду ни при какой погоде, упаси бог! Мне искренне жаль Домрачева, тем более что место его мне не нужно — я не администратор. Если мне еще что-то суждено сделать, так только в науке, а не на этом поприще. Оно не для таких, как я.
Глава IIIИ тем не менее я не спал ночь. Мне всегда казалось — я и теперь в этом уверен, — что я не честолюбив, но всю ночь я мысленно строил планы, перестраивал работу факультета, входил с новыми проектами... Черт знает что! И это в пятьдесят шесть лет, когда, как говорится, пора о боге думать, о душе. Для чего угодно человек бывает стар: для любви, для деятельности, для ненависти, но эта страсть неутолима. И я вставал, ходил по кабинету, пил воду, смотрел на часы, наконец принял сильное снотворное и, наверное, все же уснул, потому что вдруг явственно услышал над ухом: «Мне сапожник шил сапожки...» И лежал в темноте с бьющимся сердцем. А человек, чье место в жизни я уже мысленно занял, спал, не ведая, или мучился от болей.
Утром я встал с мутной головой и отеками под глазами. И такие же отеки увидел у Киры, у моей жены.
— Илья, тебе надо переговорить сегодня с Шарохиным, дать знать о себе. И надо, чтобы Утенков поговорил с ним о тебе. А с Утенковым может поговорить Первухин, я его подготовлю. Я знаю, через кого это сделать.
Она еще не умывалась, не причесывалась, у нее болела печень, но это было первое, что она сказала.
Я стал под душ, закрыл глаза, поднял лицо к струям, долго стоял так, давая воде течь. Тело мое все меньше и меньше доставляет мне радости и все больше огорчений. Не глядя, я вижу в ванной мои плоскостопные ноги с наплывами и множеством лиловых вен и узлов, живот, из-за которого мне трудно нагнуться и завязать ботинок. Никакими гимнастиками, йогами этого уже не согнать, да я и не занимаюсь этой ерундой. Чему суждено случиться, то придет в свой срок, а трястись над своей жизнью — это значит десять раз помирать до смерти. Зачем? Я знаю, когда это началось: во мне отпустилось самое главное, и я сразу стал полнеть и жадно и много есть. Но это особый разговор.
Из ванной, из пара я выхожу побритый, освеженный, и, пока завтракаю, мне приятно чувствовать на сквозняке непросохшую бороду и волосы вокруг головы, где они еще остались. Мы сидим с Кирой на кухне вдвоем, она не завтракает, пьет крепкий чай без сахара, ладонью греет печень — это расплата за вчерашнее остроедение. Потом я укладываю свой «дипломат», кожаный, с металлическими застежками; суди меня бог, но я люблю хорошие, дорогие, красивые вещи и не верю, что кто-то их не любит. Уложил, подумал, все ли взято, и тут раздался телефонный звонок.
Звонит Варя, жена старшего брата. Она не звонила нам последние не помню уже сколько лет и заговорила не тотчас. Я несколько раз сказал: «Слушаю!.. Алле... Я слушаю!», хотел уже класть трубку и тут услышал:
— Кирилл хочет тебя видеть.
Варя есть Варя: ни «здравствуй», ни имени — ждала, убеждалась, что у телефона я, а не Кира. Голос напряженный, я даже не сразу узнал ее.
— Кирилл просил меня позвонить.
На меня вдруг нашел панический страх.
— Что? Что случилось?
Всю жизнь мы страшимся несчастий, заранее ждем, а они застают нас врасплох.
— Ты скажи правду, случилось что-нибудь?
— У Кирилла инфаркт.
— Когда? Сегодня ночью?
Мне представилось, что именно этой ночью случилось — за всю суету и ничтожество мыслей, которые одолевали меня.
— Сегодня одиннадцатые сутки.
И, не отвечая на мои испуганные вопросы, назвала номер больницы, сказала, как найти.
— Пускают когда? В какие часы?
— К нему пустят.
И положила трубку. Я сел. К нему пустят — это значит, состояние тяжелое.
— У Кирилла инфаркт.
Мы сидели и молчали. Потом Кира сказала неуверенно:
— Я бы поехала вместо тебя, но ты ведь знаешь...
— Куда? В больницу?
У нее действительно мужской голос, потому Варвара так долго убеждалась.
— В больницу я бы тоже поехала. По-моему, ты знаешь, у нас с Кириллом всегда были и есть самые добрые...
— Какое сейчас это имеет значение? Неужели это сейчас выяснять?
— ...И если бы не Варвара...
— На черта нам этот твой солярий. Нас двое, кому там сидеть? Неужели потому, что у Кузьмищевых солярий...
— Он мой ровно столько же, сколько и твой. Ты сам решил...
Ее спокойный тон, каждое ее слово — все раздражало меня сейчас.
— Неужели у меня сейчас солярий в голове, когда у брата инфаркт!
— Пожалуйста, не езжай. Твою манеру я знаю: когда что-нибудь случается, виновата я. Мы три недели ждали этих плотников, не езжай, пожалуйста. Они, во всяком случае, не заинтересованы, их рвут на части.
— И не придут они, я уверен!
— Я бы поехала, но тут все-таки нужен мужчина. Это тот случай, когда я не могу тебя заменить.
«А где, в чем ты можешь меня заменить? — хочется мне ей сказать. — Лекции за меня читать?..»
— Если бы я еще специально не созвонилась с Кузьмищевыми...
Она идет на балкон посмотреть вниз, а я сижу между телефоном и балконной дверью.
— Он уже здесь, — говорит Кира, просияв улыбкой. Эта улыбка у нее всякий раз вблизи людей, стоящих высоко.
Я тоже выхожу на балкон и вижу, как под нами, плоская отсюда, пятится к подъезду новая «Волга» со вспыхивающими красными стоп-сигналами, самая новая, самая умытая изо всех, что стоят во дворе. Она собственная, но черная, это тоже особый знак отличия.
Было бы это такси, дал рубль, и до свидания. Но в этой «Волге» зять Кузьмищевых, только что вернувшийся из-за океана. Я не могу, не имею права ехать, но отказаться невозможно — он специально с другого конца города ехал за мной. Он как раз вышел из машины, весь в экспортном исполнении, вернее, в импортном — я всегда путаю, — разминаясь, глянул вверх. Жена радостно машет ему, я машу, и ту же самую улыбку, что у нее, я чувствую на своем лице.
— Ты с ним и вернешься, — успокаивает Кира. — Он туда на полчаса только, ты тоже не задерживайся. И пожалуйста, не давай ничего плотникам вперед, я знаю их. Ни в коем случае не давай!
Зять сидит уже за рулем, оттуда изнутри распахивает передо мной дверцу.
— Кидайте «дипломат» на заднее сиденье, — и небрежным жестом указал на дорогие финские чехлы. — Пристегнемся на всякий случай. Нет, усилий тут не надо, все делается без приложения сил.
В его жестах, в мягких пальцах, в словах, в выражении глаз привычка ухаживать. Щелчок — я пристегнут. Щелчок — звучит стереофоническая музыка: сверху, сзади, отовсюду. Тон бархатный, обволакивающий. Маленький вмонтированный магнитофон, яркая кассета.
— Это «Грюндиг», — перехватил он мой взгляд. — Тут надо им отдать должное.
Звучит музыка, неслышно идет машина.
— Курите?
В белой руке яркая пачка «Винстона», словно сама выпрыгнула из рукава. Все как в заграничном фильме, как мы себе представляем заграницу.
— Спасибо, бросил!
— Как я вам завидую! Там невозможно не курить. Обстановка. Постоянное напряжение... Самоконтроль. Вам не помешает?
— Пожалуйста, пожалуйста.
Прямая трубка в зубах, с ней вместе выдвинут подбородок, профиль морского волка.
— Я опущу стекло, чтоб вас не раздражало.
— Пожалуйста, пожалуйста. А наша машина, знаете ли, как назло, в ремонте.
Что я говорю? У меня душа обмирает от страха за брата, а я этому мальчишке, этому статисту двухкопеечному, говорю, что у нас тоже есть машина. Зачем? Для чего мне все это?
— Да-а, наш сервис... Наш сервис ненавязчив: не спрашивают, не предлагаем... Вот тут им надо отдать должное. Когда возвращаешься оттуда, заходить в наши магазины... — он зажмурился. — Необходимо время для акклиматизации.
Одна рука на руле, другая раскатывает на колене целлофановое портмоне с табаком «Кэптэн», большой палец набивает трубку, глаза следят за дорогой. И этот разговор, доверительная критика в дозволенных рамках.
— ...Для них машина — продолжение спальни, продолжение кухни. Тапочки, банки кока-колы... Вы, конечно, бывали в Штатах?
Он прекрасно знает, что в Штатах я не бывал, все он про меня знает. Но сладкий запах трубочного табака, ритмы музыки, мягкий, обволакивающий голос... Опять мне зачем-то нужно допрыгивать до его уровня, показать, что мне тоже доверяют.
— В Европе все больше, знаете ли... За океан как-то не приходилось, как-то, знаете ли, в стороне от научных интересов.
— Надо. Все-таки надо побывать.
Голос, глаза сочувственные, он понимает естественное нежелание советского человека и уговаривает переступить через «не хочу».
— Один раз это нужно увидеть.
— Вы сейчас оттуда?
Он вдруг начинает выстукивать машину — панель, над панелью — особым, чутким, тревожным постукиванием ладони. Машина отвечает ему сокровенно. Тревога напрасна — все работает как должно, полный порядок.
— Нет, в этот раз — Канада. Ужасная бездуховность! Идешь по улице... Впрочем, там все ездят. Ездят и паркуются, ездят и паркуются. Но вот случилось — идешь по улице. Мужчины жужжат: «Долларс, долларс, долларс...»
И повернул ко мне самозатемняющиеся, темные на свету американские, или канадские, или какие-то еще — черт их знает какие! — очки, самые последние, самые модные, модней, чем у моей невестки. Он не дипломат, кажется, даже и не торгпредовский работник: жена говорила, что-то по сервису там, не знаю точно.
— ...А вот работать они умеют, в этом надо им отдать должное. Если нашим товарищам показать, как там работают, боюсь, не захотят. Получать хотят. А работать так не захотят. Да-а, деньги там зря не платят, умеют считать доллары.
И вновь быстрое, на ходу выстукивание машины, а от нее в приклоненное ухо успокаивающий отзвук. Взаимопонимание вещи и человека, интимное единение душ.
Под это выстукивание, овеваемый музыкой и волнами сладкого трубочного табака, я мчусь, а страх и раскаяние гнетут меня. Брат, родная кровь. Нас ведь с ним только двое осталось. Мы живем в одном городе, в сорока минутах езды друг от друга, а я на одиннадцатые сутки узнаю, что у брата инфаркт. И даже сейчас не к нему еду, а от него, когда надо все бросить и мчаться. Как же так? Мы ведь привязаны друг к другу, брат любит меня, я знаю, и я его люблю. Но поссорились жены.
Последний раз мы встретились в метро — случайно на эскалаторе увидали друг друга. Он подымался, я спускался, мы, стоя, сближались в двух встречных потоках и одновременно наткнулись глазами друг на друга. И обрадовались, от сердца обрадовались. Но пока я сбежал по эскалатору и вновь поднялся наверх, прошло время, и встреча получилась неловкой. «Эх, брат!..» — только и сказал он мне взглядом.
Глава IVПлотники явились, когда я, прождав час с лишним, упустил машину, изнервничался, наконец решил плюнуть и уже запирал дачу, вот тут они явились. Все трое были выпивши слегка. Поздоровались солидно. Командовал младший по годам, к нему обращались «Василь Николаич», он их звал: Данилыч, Лексеич. Я объяснил, что надо сделать, какой объем работ. Слушали, как не главное, словно бы главное им самим было известно и не глядя. Пошли смотреть материал.
— Сырой, — сказал Василий, взяв доску и отбрасывая тут же. И Данилыч сказал:
— Сырой.
Лексеич — он был в шляпе из соломки — и глядеть не стал.
— Прям из болота.
Поглядели друг на друга, помолчали с сомнением. Я почувствовал неуверенность.
— Распил плохой, — сказал Данилыч и обломанными ногтями поскреб лысину.
Василий вдруг оживился:
— Во, глядите!
Он взял доску, поставил на ребро, будто стрелять из нее собрался, один глаз прижмурен, в другом рыжем глазу острый охотничий блеск. Дыша луком и перегаром, охотно объяснял:
— Вон она, вон она, волной идет.
Ребро доски действительно шло волнами.
— На пилораме солдаты работают, — глаз не разлепляя от важности, ронял Лексеич презрительно. И Данилыч подтвердил:
— Солдаты пилят, больше некому.
Василий отбросил доску, сказал мне строго:
— Надо подумать.
— Думайте, — я отошел, показывая свою незаинтересованность, а еще и затем, чтобы дать им сговориться о цене. До автобуса оставалось сорок минут, идти туда, если быстро, минут десять. Опоздать на автобус я никак не мог, иначе я опаздывал на лекции. О больнице вообще старался не думать — по всем человеческим законам я сейчас должен был быть там, а не здесь.
Когда я возвратился, они живо, громко говорили на своем языке, и чаще других повторялось слово «мауэрларт», которое трезвому языку проворотить нелегко, и еще звучало слово «забирка». Я подошел. Замолчали. Уперев ладони себе в ягодицы, Василий из-под надвинутого на глаза козырька стал глядеть на конек крыши снизу вверх:
— Сгнил конек, менять надо.
— Надо менять, — со всей непримиримостью отрицательно покачал шляпой Лексеич. И Данилыч с испуганными глазами подтвердил:
— Время сменить.
Тут они вместе начали хаять предыдущую работу и охотно, радостно объяснять мне, как надо его делать, конек на крышу, если, конечно, делать с умом. Деревянный короб — раз, под него «робироль» в два слоя да цинковым железом сверху — все это Василий у себя на ладони сгибал, показывал, отрубал.
— Вот тогда он послужит, — заключил Лексеич. Но Василий вдруг посерьезнел, будто осердясь на посторонние разговоры, и рукой отмахнул прочь:
— К делу не относящее. Конек — другой разговор.
Замолчали все трое, настало главное молчание. Я томился. И они, конечно, чувствовали мою неуверенность, видели, выжидали.
Кира сказала определенно, что она советовалась с Кузьмищевыми, у которых работали эти плотники, договариваться надо за пятьсот рублей, никак не дороже. «Ты мужчина, ты должен проявить характер!..» Но Кузьмищевы привыкли к бесплатному обслуживанию, уверены, что им должны, иначе даже и не понимают и, несмотря на огромные возможности, за все всегда платят дешевле всех, и почему-то у них это получается, и плотники, по их словам, остались очень довольны. А я вообще не умею торговаться, мне легче переплатить, когда речь идет о труде, на который сам я неспособен. Я всегда помню, как вышел мой учебник, не бог весть что, но мы с женой купили обстановку. Я смотрел на все эти расставленные по комнатам вещи и на маленькую книгу, и мне как-то не по себе становилось от несоответствия. В книге я ничего не открыл, я только систематизировал и пересказал сумму известных до меня знаний, и вот — все эти вещи, наполнившие квартиру...
Плотники молчали упорно. Я заметил или мне показалось, что лысому Данилычу тоже тягостен этот момент, он все стремился куда-то отойти, не быть при этом. Отступая мысленно, я установил для себя последний рубеж: шестьсот.
Василий глянул на Данилыча. Данилыч на Лексеича. Василий вздохнул:
— Семьсот тридцать!
И рукой махнул: ладно уж, пусть наше перейдет. Почему тридцать? Почему не сорок, не шестьдесят?
— Нет, это дорого, — сказал я. Хотелось — строго, получилось растерянно и огорченно.
— Ваша цена? — голова к плечу, Василий глядел на меня пристально, готовый выслушать разумное.
Сговорились на шестистах рублях, но с тем, чтобы заодно сменить конек и еще кое-какие работы. Мне это особенно было важно: «Там, понимаешь, конек совершенно, оказывается, сгнил, мы этого не учли...»
Плотники постояли, длительно подождали, простились за руку и, явно огорченные, пошли друг за другом по дорожке, ступая отчего-то тихо, будто здесь оставался больной. Последним шел Василий. Мне бы тут же уйти закрывать дом. Но что-то не пустило. И Василий стал. И все стали. Я засуетился в душе, а это и на расстоянии чувствуется. Не потому засуетился, что мне жаль денег, но после я буду презирать себя за малодушие и бесхарактерность. Кира права: стоит дать деньги вперед, и не придут или придут не в срок, работать будут без охоты, отдавая долг.
Василий вернулся, стоя боком ко мне, почесал за ухом под фуражкой и улыбнулся вдруг простодушно и располагающе, сам признаваясь в своей слабости. Я достал две пятерки. Он держал их в руках, будто первый раз видит такие деньги, не знает, что с ними делать, как одну к другой приложить. Я добавил до четвертной.
Уходили они весело, шумно сулились начать в срок, сделать «как для себя, как для отца родного, а не для дяди чужого», заверяли, что я им спасибо скажу. И отчего-то мне тоже в этот момент было хорошо, словно что-то хорошее сделал. Конечно, нельзя давать вперед, но, честно говоря, я их понимал: выпить надо. Не для того, чтобы обязательно напиться, хотя этим, скорей всего, и кончится, а завтра будут поправляться, «поправлять голову», но дело начато, отметить начало, устроить праздник душе. И хоть чувствовал я себя с ними скованно, были они мне приятней, особенно лысый Данилыч, который тоже затомился, заскучал, когда разговор пошел о деньгах, интересней они мне, чем кузьмищевский зять в канадских очках, рассуждающий о бездуховности канадцев, а сам дни считает, когда его снова отправят туда, опять будут платить не рублями, а презренными долларами.
Эти хитрят, но не лгут и продают свой собственный труд, на него набивают цену. Но так по жизни получается, по всей логике ее так сложилось, что держаться мне надо не их, а его, с Кузьмищевыми меня связывает большее, чем личные симпатии, антипатии.
Я сидел в автобусе, ждал отправления, а на душе опять было как перед бедой. Пассажиры сходились по одному, не спешили влезать внутрь. Стояли на асфальтовой площадке у ворот санатория, курили, разговаривали, шофер тоже курил на солнышке. Автобус этот — министерский, отправляется два раза в день, всегда в одни и те же часы, не раньше и не позже.
Многих из этих людей, не будучи знаком с ними, я знаю в лицо — мы ведь давно живем в этой местности, и всякий раз, когда наша машина в ремонте (а в ремонте она половину времени, кузьмищевский зять прав, сервис наш ненавязчив) или когда вот такой случай, я езжу этим автобусом. Я видел их молодыми, ревностно начинавшими служить, видел, как важнели на глазах иные из них, могу догадываться, как и у кого складывается карьера, каждое лето слышу одни и те же разговоры: «Вы из отпуска?.. В отпуск?.. А я уже отгулял... То-то, смотрю, вас не было...» Вижу, как с осенними дождями они начинают съезжать с министерских дач, увозя узлы, подушки, банки насоленных за лето грибов и огурцов, — все это каждый год перед глазами.
Наконец шофер бросил окурок, полез в свою отдельную дверцу и тем дал команду всем. Начали входить, и я увидел женщину, которая прощалась с сыном, узнал ее все еще пышные, золотистые, золотящиеся на солнце волосы. Она поспешно, тревожно, крепко целовала сына, словно это не он пришел проводить ее, а она его провожала, и сын, уже курящий, держал сигарету в отставленной руке. И потом, когда она шла по автобусу, я, почему-то волнуясь, что она узнает меня, убеждался: она. Только грузная, уже расплывшаяся в теле, толстые вздрагивающие икры ног, множество родинок осыпало полную белую шею, крупные родинки на лице. Она не узнала меня — во всех окнах, пока шла, видела только сына, только его. И, сев к окну, сразу ему дала знак, помахала рукой, и он махал вслед, когда автобус тронулся.
То одним, то другим колесом оседая в рытвинах, автобус по полевой дороге выбирался к шоссе, волочил за собой хвост глинистой пыли, она, как рыжий дым пожарища, клубилась в заднем стекле. Развороченная бульдозерами земля была по сторонам дороги, маленькие в сравнении с горами глины, которую они нагребли, стояли железные бульдозеры среди этого разорения; кора на уцелевших деревьях была сбита и содрана до белой древесины.
Тень и солнце смещались по золотистым волосам женщины, пока мы ехали меж полей, деревьев и разоренной земли. Я смотрел на ее волосы, на шею в родинках. Сколько же лет прошло? Она даже не узнала меня, не глянула — села впереди, — а я почему-то волнуюсь. В сущности, ничего и не было, только могло быть. Она шла тогда по дороге в жаркий день...
Я и сейчас вижу ясно, как она шла, ведя за руку маленького сына, другую ее руку, голую до плеча, оттягивали две огромные сетки. А я ехал в машине и остановился. «Да, подвезите нас», — сказала она, когда я из-за опущенного стекла шикарно предложил подвезти, сказала обрадованно и мило. На следующий день я сидел на террасе, писал что-то, она прошла мимо нашего забора в лес, так же ведя за руку сына, увидела меня, улыбнулась. Она не случайно прошла, я это почувствовал, в глазах ее, в улыбке увидал. Я хотел тут же пойти за ней. Но не пошел. Вот и все. Я всегда был не очень смел с женщинами. Но я еще долго ждал, что она снова пройдет. И вот взрослый, курящий сын, толстые ноги, а позади несложившаяся жизнь. Я это увидел, когда она целовала сына, вся ее нерастраченная, никому не отданная страсть перенеслась на него. А волосы те же и прическа та же.
И странные мысли сменялись, пока мы ехали: что могла быть иная жизнь и это мог быть мой сын... Ну, не этот, другой. Я не могу так думать, потому что есть мой сын, он есть, а это все равно как если бы его не было, если бы он не жил... Но что-то я задавил в себе. Надо так? Почему? И постоянно я что-то в себе задавливаю.
Глава VТакой день, как сегодня, старит человека.
Я забежал на лекции, буквально забежал. В душе я бежал, загнанный и потный, но для тех, кто видел меня в эти оставшиеся до звонка четыре минуты, я входил не спеша, отрешенный от забот, обремененный мыслями и отчасти жарой. Люди, занятые публичной деятельностью, обязаны следить за тем, как они выглядят со стороны, как входят, выходят, какими видят их. Это становится частью профессии, совершается автоматически, помимо сознания: все время видеть себя в незримом зеркале — и жесты, и манеры, регулировать тембр голоса. Что в душе у вас, разглядит не каждый, но каждый видит, что на лице.
Все было напряжено во мне, а я, раскланиваясь с дамами, успевая сказать нечто приятное, подымался по каменным ступеням, по которым до меня взошло столько мыслителей и столько ничтожеств; последних, впрочем, всегда больше. И на кафедре, здороваясь и усаживаясь в кресло (до звонка оставалось полторы минуты), говорю, как главный груз свалив с плеч:
— Ну и жара сегодня!..
Как всегда — и до лекций, и между лекциями — развлекает всех профессор Радецкий, старый холостяк. Он возбужден, чем-то вспенен, сразу же набрасывается на меня, обретя нового слушателя:
— Вы слышали что-нибудь подобное? Грандиозно! Включаю сегодня радио... Девять пятнадцать, писатель у микрофона... Оказывается, сказка Пушкина о золотом петушке — это глубоко запрятанная сатира на царское самодержавие. Ай, Пушкин! Вот запрятал так запрятал! Полтора века никто сыскать не мог. Как про шулера: вот сумел передернуть карту!
У Радецкого слезы восторга в глазах и голос капризного ребенка.
— А Пушкин, зная, что письма его прочитывают, так прямо писал жене из Петербурга в Полотняный завод, что, мол, без политической свободы жить очень можно, а без семейственной неприкосновенности невозможно; каторга не в пример лучше. Да еще и приписывал, как теперь говорят, открытым текстом: это писано не для тебя, а вот что пишу тебе...
За всем, что говорит Радецкий, всегда чудится намек; профессор Громадин срочно вдруг с головой углубился в свой портфель, будто не присутствует здесь и ничего не слышит. Меня очень интересует, Радецкий всю жизнь вот так прожил ребенком? Или это колпак? Или то и другое, и уже не разберет, где он сам? Но Радецкому и в прежние времена сходило с рук такое, что никому другому бы не сошло: что, мол, с него, с младенца?
Я качаю расчесанной бородой.
— Поистине все имеет пределы, и только глупость беспредельна...
И прочие готовые к случаю слова. Все это и тон иронии, само собой, помимо меня. Но неужели у всех у них все благополучно и ясно и каждый в ладу с самим собой? Или тоже, как я, в стольких лицах? Но ведь не скажешь по виду, вид у всех благополучный. В мои годы уже, как говорится, не на ярмарку, а с ярмарки, но я все ищу мудреца, который знает, как правильно жить.
Есть еще полторы-две минуты после звонка, в течение которых прилично не замечать, что звонок дан, заканчивать не спеша разговоры и, наоборот, неприлично спешить встать первым. Потом кто-нибудь спохватится случайно: «Вы не заметили? Кажется, был звонок или мне послышалось?» И тут мы все встанем и пойдем.
Я знаю до мельчайших подробностей, что ждет меня в аудитории, вижу полукруглый амфитеатр, лица, ряды лиц... Все шумно встанут и сядут, а я взойду на кафедру. Я знаю, что лекции мои слушают хорошо, первокурсники слушают с восторгом. Но с некоторых пор мне стыдно моих студентов. Мне кажется, они ждут от меня чего-то большего, чем только остроумное, а честней сказать, ловкое изложение событий и фактов. Я представляю себе, как мои выпускники разных лет, встретясь, говорят между собой: «Он и вам это рассказывал?.. А этот пример тоже приводил?..»
Столько событий произошло за это время и происходит, что-то существенное изменилось в психологии людей, во взгляде на многие вещи, а я привожу все те же примеры, все так же развлекаю историческими анекдотами.
Вина моя перед братом растет по мере того, как я приближаюсь к больнице. Уже час пик, и на Брестской улице перед Белорусским вокзалом мы попадаем в пробку и долго стоим, зажатые между огромным рефрижератором и грузовиком, вместе с ними подвигаемся рывками. Впереди просвет, там, хоть мне и не видно отсюда, но я вижу на память, стоит на постаменте, опершись на палку, бронзовый Горький, смотрит с высоты на мчащееся под ним стадо машин.
В нашем ряду впереди застрял автокран; правый ряд подвигается, левый подвигается, мы стоим. Если б мог, вылез бы сейчас и пошел пешком. На уровне моей головы за стеклом справа вздрагивает помятое крыло грузовика, моторы всех машин работают, выхлопные газы подымаются вверх меж стенами домов. Стекла закрытых окон темны от пыли, даже не блестят на солнце. Чем здесь дышат люди?
Опять двинулись машины справа, слева, мы стоим.
— А если попробовать в тот ряд? — говорю я.
— Один черт! Туда перейдем, эти будут продвигаться.
За стеклом уже не крыло грузовика, а развалился в такси молодой парень, курит, выставив голый локоть в окно.
— Все-таки попробуем!
— Ха! Он тебя пустит! Он сейчас брата родного не пустит.
И правда, таксист, словно бы услышав наш разговор, двинулся вперед, под самый кузов грузовика въехал; за ним, как на буксире, ползет пожарного цвета «Москвич». А мы стоим.
— Как здесь люди живут? — говорю я, чтобы не думать. — Наверное, ни днем, ни ночью не открывают окон. А шум!
— Это что! Вон артисты-то, артисты!.. Кооперативный дом поставили на углу, над светофором. Машины газуют...
— На углу Каляевской?
— Ну да, Эрмитаж.
— Как же Эрмитаж? Каляевская.
— Продовольственный магазин под ними!..
Какой-то бестолковый разговор, мы кричим друг другу все это в жаре, посреди рева машин и выхлопных газов, и каждый рывок вперед — толчком в сердце. Вырвались наконец!
Когда у ворот больницы я выскакиваю из такси, иду через больничный двор, подхожу к окошку за пропуском, называю фамилию и она там листает не спеша эту свою огромную амбарную книгу (иначе эту книгу и не назовешь), а я жду, во мне душа замирает: только бы жив! Только бы не поздно!
Больные в пижамах курят на лестнице, стоят на площадках, в очереди у телефонов-автоматов. Женщина у окна перегружает из сумки в руки больному кульки, кулечки, банки, свертки; два темных силуэта в квадрате окна. Как же я ничего не захватил? Ни фруктов, ничего. Конечно, Варвара там, все, что нужно, можно, все сделано. И все же стыдно, нехорошо.
Варвара идет по коридору в белом халате, что-то несет перед собой. Свет ей в спину, я не вижу лица, но это ее широкие плечи, ее высоко поднятая седая голова.
— Как Кирилл? У меня, понимаешь, как назло, целый день лекции, — с первых слов оправдываюсь я.
— Он там.
Указав на дверь палаты, она идет дальше.
Робкий, как все здоровые в присутствии тяжелых больных, инстинктивно стараясь выглядеть жалким, вхожу. Чужие лица на подушках. Оборачиваюсь. Брат смотрит на меня снизу. Его кровать у самой двери. Похудел. Большие, просто огромные глаза на худом заросшем лице. Бессильная рука на одеяле. Синие вены, синеватые ногти.
— Сядь, — глазами указал на табуретку.
Я ставлю «дипломат» на пол, осторожно сажусь, будто и табуретке здешней боюсь причинить боль. Склянки с лекарствами, ложечка, питье. В расстегнутой рубашке худая грудь с седыми волосами. Подымается и опускается при дыхании, я вижу удары сердца под кожей. И жутко, до мурашек жутко становится: инфаркт — ведь это разрыв сердца. Где-то я читал: за сорок лет жизни сердце перекачивает триста с лишним тысяч тонн крови. В сутки это... Нет, не могу сейчас сосчитать. Какая страшная нагрузка для раненого сердца.
Я смотрю на него, он смотрит на меня. А когда он кладет свою ладонь на мою руку на колене, я, старый, бородатый человек, вдруг чувствую, что готов в эту минуту заплакать.
— Брат, — говорю я, заново ощущая забытую сладость самого слова «брат», — тебе нельзя так.
Он кивает, улыбается глазами: рад, что я здесь. Мне это как отпущение грехов. Одиннадцатые сутки — и не сказать, не позвонить... Я еще что-то говорю, а он смотрит на меня, и глаза у него добрые, меня же еще жалеет.
Вошла Варвара. В ладонях несет перед собой эмалированную кружку. У окна, сидя на низкой табуретке, спит женщина, ткнувшись лбом в кровать больного. Согнутая, худая, старушечья спина. Вздрогнула, когда Варвара поставила кружку на тумбочку.
— Корми, — говорит Варвара, — я подогрела.
— А? Сейчас... Спасибо... Сейчас...
Она еще не пришла в себя, не проснулась окончательно. Варвара опять уходит и возвращается со стеклянной банкой в руках; я каждый раз отодвигаюсь вместе с табуреткой, теснюсь, вскакиваю, когда она проходит.
Садясь на край кровати кормить брата с ложечки, она что-то ищет ногой. Я догадался, подставил ей маленькую табуретку. Вот на ней она и спала тут все эти одиннадцать суток, как та женщина, преданно уткнувшись лбом в тюфяк. Общая беда связала их всех здесь, общий установился палатный быт и понимание с полуслова, а я только суечусь зря.
Варвара кормит с ложечки, движениями губ как бы помогая ему, и даже всасывает в себя воздух, когда он проглатывает. Брат улыбается, указывает глазами мне — на нее, ей — на меня. Рад.
Сняв ложкой с жестких его губ, как, бывало, я в детстве ложечкой снимал с мокрых губенок сына, Варвара пожаловалась:
— Ноги отекли.
Мы вместе посмотрели на ее ногу на табуретке.
— Вон... Как тумбы...
В том, что она пожаловалась, доверие ко мне. Я заторопился благодарно:
— Так, может быть, надо что-то? Ты скажи. Кто его смотрел вообще? Может быть, лекарство? Консультацию? И подежурить я тоже могу, сменить тебя.
Я чуть было не сказал: «А Кира приготовит», тем и жену приобщая, но вовремя почувствовал, рано, нельзя.
— Да разве ж я оставлю его...
— Но кто был?
— Смотрят врачи.
— Постой, кто из врачей? Ведь есть кардиологи... Я могу, наконец, узнать.
— Тут врачи хорошие. Больница рядовая, а врачи хорошие. Я сегодня домой съездила в отпуск, искупалась, приготовила вот. Слава богу, уже ничего.
И оттого, что движениями губ все так же помогает ему справляться, интонация горделивая, как за ребенка: «Вон он уже у нас какой!..»
Варвара всегда была спокойная. И правильная во всем. Может быть, это и хорошо. Но я представляю себе, что бы делалось, если бы это было со мной. Все известные профессора были бы уже поставлены на ноги, выдернуты с дач, из квартир. И уж конечно, не здесь бы я лежал, не в палате на четверых. А Варвара даже детям не сообщила, ни сына не вызвала, ни дочь.
Рассказывают, актер Астангов умер от аппендицита — ждали светило, обыкновенному врачу, который каждый день щелкает такие операции, не доверили. Может быть, и правда: попроще — лучше. Наверное, так.
Сколько раз мне приходили мысли о спокойной жизни, о том, что если бы такая женщина, как Варвара, была моей женой... Это теоретически. А когда она пожаловалась, что ноги отекают, и я увидел мощную ее щиколотку, широкую ступню тридцать девятого размера в тапочке... Но вот они с братом прожили жизнь и счастливы даже сейчас, и, может быть, ни с какой другой женой не был бы он счастлив. Каждому — свое. Как можно знать и решать за другого, когда о себе-то мы ничего не знаем.
Глава VI— Ты прости меня, Кирюша, я даже не принес ничего — ни ягод, ни фруктов. День сумасшедший, минуты не было вырваться: лекции, консультации, ученый совет — черт-те что!
— Все бегаешь?
— Сбежал, а то бы и сейчас сидел там.
В подтверждение я зачем-то указываю на свой «дипломат» с желтыми металлическими застежками. И вдруг покраснел неожиданно для самого себя. Оттого ли, что «дипломат» мой роскошен, он выглядит здесь, как из другого мира, — брат, следуя за моей рукой, скосил на него взгляд, — оттого ли, что лгу, но так покраснел, что в пот бросило. И отвернуться некуда в этой палате, так и сижу. Проклятый мой недостаток, все детство из-за него было испорчено, и в школе всегда боялся покраснеть. Вот старый уже, а краснею.
И чего я стыжусь? «Дипломат» кожаный — перед братом неловко. Да, разные возможности, но я же не украл. Но мы родные братья. Помню, завели обстановку впервые, радовались, ходили с женой по комнатам, обнявшись. Приехал Кирилл, я засуетился виновато, старался показать, что все это так, не нужно мне: вот, мол, купили, отделался, теперь к главному делу жизни можно приступать... Киру это сердит: «Да, мы вот так живем! Разные возможности, разный круг знакомых. К этому должны привыкнуть и знать...» Я действительно, если разобраться, ни перед кем ни в чем не виноват. Но так установилось в семье, что я постоянно оправдываюсь. Я больше всех достиг в жизни, а почему-то жалеют меня. Умирая, мать не себя жалела, не Кирилла, а меня, взгляд этот ее я никогда не забуду. И постоянно все ждут от меня чего-то большего. Даже если, допустим, мне больше дано, имею я право просто жить, а не оправдывать надежды?
— Замотался ты совсем, вот я почему, — говорит Кирилл, дав мне время справиться. Из деликатности он даже радио подкрутил погромче.
— Жизнь суматошная, ритм столичный...
Мне все еще трудно взглянуть ему в глаза.
— А я вот добегался... Говорят, год активного солнца. Мы и при солнце, и без солнца такие активные стали, так суетимся...
На груди его, на левой стороне, толчками вздрагивает под кожей. Я физически почувствовал, даже сердце заломило, как у него там пульсирует неровно, выталкивает кровь.
— Ты не волнуйся, тебе волноваться нельзя.
Улыбнулся жесткими губами.
— Я ведь в Болгарию должен был лететь. А тут с оформлением вышла какая-то неясность. Все оформлены, один я не оформлен. Сразу многозначительное молчание, мысли всякие... Знаешь ведь, не посылают — ничего, а вот если оформление задержано... Оказалось, просто бумаги забыли вовремя подать, оформили уже в самый последний момент. Собирался в спешке, чемодан на столе, рубашки уложены. Стал под душ... Чувствую, не по себе как-то. Да нет, не может быть! А уже страх — найдут здесь в таком виде...
— Не надо. Начинаешь вспоминать, начинаешь волноваться.
— Теперь уж смеюсь. О смысле жизни подумать некогда, а обо всякой ерунде... Сюда везли, знаешь о чем думал? Неудобно, подвел, как же они там без меня? Смешно! И здесь... Пролетит самолет — вот бы сейчас и я сидел у иллюминатора, воротничок, галстук, руки на подлокотниках. Только когда уж прижало совсем...
Вошла Варвара, посмотрела на него, на меня, что-то почувствовала, села на страже в ногах.
Все мы умные, когда прижмет. Только ума этого хватает ненадолго. Первый раз прижало меня в сорок лет. Тогда думали определенно — рак. Так поумнел сразу! Вот если б заново жизнь прожить! А вышел невредимым, и жизнь взяла свое. Дай бог, чтобы у Кирилла обошлось все, дай-то бог! А выйдет, и некогда станет разговаривать о смысле жизни, надо будет жить. Это прежде, в прошлые века людям у смертной черты открывались великие истины. А в наш стремительный век... Академик Страдников за четыре дня до смерти, когда уже надежд не оставалось никаких, все справлялся, как идет выдвижение его кандидатуры на премию, обзванивал нужных людей. Наверное, и раньше это бывало, природа человеческая меняется медленно. И все-таки, надо думать, не в таких масштабах.
На тумбочке в наушниках радио чуть царапается звук, не разобрать — музыка или говорят что-то? Вечернее солнце за окном, свет его на листьях тополя. Больница старая, дореволюционных времен. И тополь старый. Сколько людей смотрело отсюда на этот тополь зимой, летом, осенью, весной... Из суеверного чувства я не додумываю эту мысль.
Когда жизнь вместе прожита, люди становятся похожими друг на друга. Говорят, и на морде у старых собак выражение их хозяев. Не знаю, я не собачник. Но Варвара и Кирилл — и взгляд, и во взгляде, и жесты, и интонации голоса — поразительно, как похожи. В одном только они полная противоположность — в отношении ко мне. Я не сужу, Варвара ему предана и за него не прощает мне никакой малости. Но вот, убей бог, не знаю, что мне не прощать?
Кирилл — инженер-конструктор, всю жизнь в авиационном КБ, как, впрочем, и Варвара, еще недавно, до пенсии. Я убеждался не раз, его ценят. Но вот это огромное расстояние между тем немногим, что поручено ему, и общим замыслом, который не от него исходит, это наложило свой отпечаток. Производство строго формирует тип людей-исполнителей. Он мой брат, но я не могу об этом не думать, не видеть этого. К тому же он болезненно скромен: «Я подкручиваю гайку, одну-единственную гайку всю жизнь. Только моя гайка требует не физических, а некоторых умственных усилий, вот и вся разница». Зато в меня он вложил все честолюбивые мечты, если у него они были когда-то. В его глазах я тот, кому ведом общий замысел, смысл происходящего — и ныне, и прежде, и в обозримом будущем. И даже, я так подозреваю, он думает, что я на этот общий замысел в силах повлиять.
Задумывались ли люди, сотворяя кумиров, каково им жить, кумирам этим, большим и малым? Может быть, им не под силу оправдывать ваши надежды? И нравственно ли это, наконец, свою ношу переваливать на других? Ведь это не козлы отпущения, если на то пошло.
Во всем, в чем я не состоялся и отличаюсь от его проекта, Кирилл винит мою жену. Тут они с Варварой едины. «Брат, гони ты ее. Ведь она тебя погубит...» Сколько раз во время тяжелых ссор с женой вспоминались мне эти его слова. Но с них, с этих слов, и началось все, что развело нас в дальнейшем. И он, в ту пору женатый, и Варвара, и мать с отцом — все они сразу как-то были против Киры. Может быть, именно то, что все они вместе против нее одной, может быть, это и решило. Что уж теперь, когда нашему сыну тридцать.
Мы тогда приехали с Кирой на дачу, и я видел, какое впечатление там на нее произвело все. По теперешним меркам, это была не дача: тесный, без удобств, маленький рубленый дом на огромном участке с огромными соснами. Но тогда, после войны, все это казалось чем-то необычайным. Красная от возбуждения, Кира ходила по комнатам, мысленно переставляя в них все по-своему, и по участку ходила, и на чердак поднялась, там тоже планировала что-то. Бывают такие стыдные минуты в жизни, когда понимаешь, видишь, но решимости остановить не хватает. Мать с отцом смотрели на это нашествие, словно их уже выселяют из дома, словно они здесь гости, а я малодушно делал вид, что ничего не замечаю и, таким образом, ничего этого нет.
Потом мы пошли купаться на пруд. Я разделся, первый полез в воду. Не в теперешних нарядных японских плавках, нейлоновых или шерстяных, которыми щеголяют на пляжах, а в черных сатиновых трусах того времени... Я разделся и пошел, а Кира задержалась. Позже воображением я восстановил, как это было: после дачи, после всего, что она видела и представила себе, она смотрела на меня, сутулого от худобы (в то время я был очень худ, сейчас даже поверить трудно), в этих широких, как юбка, «семейных» сатиновых трусах над худыми ногами. И вот это увидел Кирилл — как на меня она смотрит. «Брат, — сказал он мне, когда мы возвращались с пруда и отстали вдвоем, — отдай ей все, что попросит, и гони ее...»
Это был момент, когда я поколебался. Но я уже не мог отступать. Я привык считать себя порядочным человеком и выражение ее лица объяснил себе токсикозом: Киру тогда уже тошнило от мясного, от любых запахов. Через семь месяцев после свадьбы родился наш сын.
— Кирюша, ну как ты? — спрашиваю я, когда Варвара опять вышла. — Сам как себя чувствуешь? Правду скажи.
— Ее жалко. У детей своя жизнь, взрослые, а она... Пока я жив, она — жена, а нет меня — бабка. Тому, кто остается, хуже.
— Не шевели рукой.
— Теперь уже ничего. Жив. А видно, нет смелых, когда подопрет.
И посмотрел на меня. Душа вздрогнула, как посмотрел.
— Ты-то себя береги. Тебе вовсе глупо — на восемь лет моложе меня.
— Моложе — это уже не про нас.
— Мальчишка!
— Екатерининский вельможа граф Безбородко... Кстати, он, кажется, был прообразом отца Пьера, старого графа Безухова. Так вот он умер после четырех ударов, как пишут про него, глубоким стариком. Как думаешь, сколько этому глубокому старику было? Пятьдесят два. А мне пятьдесят шесть.
— Это тех пятьдесят два!
— Вот именно, тех. До девальвации.
Мы улыбаемся друг другу, говорим ерунду. Но взгляд Кирилла, эта мягкость, его рука...
— Временами ты так на Костю похож! Глаза, вот это выражение...
— Не шевели рукой, — говорю я.
— Помнишь Костю?
Помню ли я Костю? В детстве нашем я старался на него походить, во всем ему подражал. И постоянно отца ревновал к нему.
— Сейчас ему был бы шестьдесят один год, подумать только. А прожил на свете двадцать один. Не помню, говорил тебе? Я ведь узнал. Они вылетели прикрывать караван судов. К Мурманску шел конвой. Вот в том бою над морем... Как метеор сгорел. След яркий остался, а смотреть на него некому.
— Кирилл, тебе волноваться нельзя.
— Лежу тут, думаю все. Вы оба воевали, а я всю войну в тылу.
— Что ж ты мог? Оборонный завод. В то время самолеты...
— Это я знаю. Но вы-то воевали. Какой он был! Ведь самый лучший из нас.
Помолчали.
— Знаешь, я недавно Ларису встретил, — сказал Кирилл. — Она бабушка. Постояли с ней, Костю нашего вспомнили. Ты ее не встречаешь?
— Встречал.
Несколько раз я встречал Ларису, юношескую любовь Кости, брата нашего погибшего. А первый раз встретил ее через несколько лет после войны. Она вела за руку чудную девочку, другую везла в коляске. Рядом шел муж. Только над бровями остались у нее темные пятна, она их запудривала. Это мог быть их с Костей сын, жил бы сейчас на свете.
— Иди, Илюша, тебе пора.
— Посижу.
— Иди, иди.
Мы прощаемся, я уношу свой роскошный «дипломат», как краденый. В коридоре встречаю Варвару.
— Варя, что говорят врачи?
Она стоит величественная, седая, строгая. Теперь она вновь что-то не прощает мне и не считает нужным это скрывать. Этих одиннадцати суток, когда брат был между жизнью и смертью, а я жил себе, не ведая, мне она этого не простит никогда.
— Может быть, все-таки надо что-то достать? Скажи.
— Ничего не надо. Наши, из нашего кабэ, все сделали.
Я вышел на улицу за ворота больницы. Ну, слава богу! Слава богу, самое страшное позади. Только бы инфаркт не повторился.
Теперь я чувствую, как я устал. Я устал пригибаться душой. Каждый должен жить, как он может. Гордость Варвары, вечная и несомненная ее правота и прямота — мне все это в моем возрасте нелегко переносить. Я рад, что Кириллу с ней хорошо, но не надо диктовать друг другу, как жить, как себя вести. Даже в рай не надо загонять палкой, а то из рая побегут.
За воротами больницы другой мир. Здоровые, веселые, словно бы не подверженные несчастьям и болезням люди идут по улице. После запаха палаты я особенно чувствую этот весенний воздух, весенний вечер, желтизну и прозелень неба.
Мелькнуло такси, я успел поднять руку. Оно проехало на тормозах, оставив черные следы резины. Ну что ж, можно домой. Но в машине я вдруг назвал Лелин адрес.
Глава VII— Боже, какой замученный, потный! Сколько человек на тебе ездило?
Леля в ситцевом летнем халатике с огромной чалмой на голове наводит чистоту в доме. Тыльной стороной рук обняла меня за шею.
— Обожди, — пытаюсь я отклониться, — я сам себе неприятен сейчас.
— Холодный какой! Скажи правду, ты сердце чувствуешь?
— Только рядом с тобой.
— Они заездят тебя окончательно. Иди стань под душ.
Мы разговариваем с ней через дверь ванной. Я стою под душем, сквозь шум льющейся воды слышу Лелин голос:
— Ты случайно застал меня. У нашей одной сотрудницы... Азольская, не помнишь, конечно? Я тебе рассказывала, ты никогда не помнишь. Она получила квартиру, грандиозное новоселье в два тура: в субботу — для родственников, в воскресенье — все мы. Покупается подарок. Мне тоже надо было ехать.
— Ну и как же?
— Как? Вот так. Словно сердце чувствовало. Идти надо — не иду. Не иду и не иду. Потом взяла помыла голову. Что ж ты не позвонил даже? Не предупредил?
— Я сам не знал. Просто захотелось тебя увидеть.
Второй раз сегодня я вот так стою под душем: утром — дома, теперь — здесь. Вот моя зубная щетка в стакане: моя голубая, Лели — оранжевая. И когда меня здесь нет, они стоят рядышком. И она каждое утро смотрит на них. А дома у меня тоже голубая. Я чищу зубы под душем, паста какая-то новая, приятная на вкус. Kolynos. Сирия. Ставлю щетку обратно в стакан. Бритва моя на стеклянной полочке. Странно складывается жизнь.
Стук в дверь, голая Лелина рука протягивает мне белье, мой мохнатый купальный халат. Шлепаются на мокрый кафельный пол мои домашние туфли без задников.
— Брось там все, я постираю!
Я расчесываюсь перед запотелым зеркалом — бороду, волосы вокруг головы, — в мохнатом халате до щиколоток, в шлепанцах на босу ногу выхожу из пара.
— Ванну я ополоснул, — говорю я, оглядываясь на свои мокрые следы. — Я хотел там немного подтереть... — и неуверенно ищу глазами тряпку, хорошо, впрочем, зная, что мне это не будет позволено.
— У меня ничего не готово, сам виноват, не предупредил. Пей квас пока что.
— Квас твой?
— Мой.
— Чудесно!
Я замечаю на столе в вазочке розы: раскрывшуюся розовато-желтую Глорию-дей и две в бутонах, карминную и бархатно-черную.
— Кто тебе эти цветы принес?
— Кто мне принесет? Сама себе принесла. Было вчера такое настроение, купила цветы и развеселилась.
Леля трогает розы, прихорашивает их в вазочке, потом достает из холодильника трехлитровую банку хлебного кваса.
— Пей. Я тоже приму душ.
Полиэтиленовая крышка так присосалась, что я с трудом отдираю ее, пальцы скользят по запотевшей ледяной банке. Потом сижу, пью квас. Он крепкий, с газом, прожевываю распухший в нем изюм. Ветер колышет марлевую занавеску на балконной двери, выносит из-под нее тополиный пух. Валиком он скользит по полу, летает по стульям. А я даже не заметил сегодня, что пылят тополя. Когда-то мальчишками — это всегда было в школе время экзаменов — мы поджигали тополиный пух, сбившийся у тротуаров, застрявший в воде по краям луж.
— Горло не простуди! — кричит Леля из ванной сквозь шум воды. «Было такое настроение...» Как-то она сказала: «Когда на сердце пасмурно, и на улице дождь». Пошла, купила себе цветы, развеселилась.
Я сижу на сквозняке, остываю. Мне видно в верхнее стекло, как пар подымается к потолку, я слышу, как Леля поет под душем. Вначале тихо, потом громче, ванная резонирует. Какой хороший у нее голос. И слух замечательный. Иногда я представляю ее девочкой. Какая милая, добрая, чудная была девочка, с каким добрым характером. Однажды мне даже снилось, будто она моя дочь. И мы идем с ней по улице за руку. Я так любил ее, гордился, так любовался ею. Я старше Лели на целую жизнь, на целых шестнадцать лет, а она мне: «Горло не простуди».
Я запахнул ногу полой халата, немного прикрыл балконную дверь. Купальный этот халат был куплен срочно, когда мы с Лелей собирались на юг. Мы так на юг и не съездили.
Леля выходит из ванной разрумянившаяся, похорошевшая, встряхивает светлыми волосами. Влажные еще, они рассыпаются по спине.
— Ох! Просто ожила. Дай.
Она отпила из моей кружки.
— Вкусно!
Отпила еще.
— Вкусно! Это что же за жара такая!
И мокрыми губами поцеловала меня. Поцеловала, открыла кран над мойкой, с грохотом высыпала картошку из пакета, срочно чистит и моет, стоя ко мне спиной. А я смотрю на нее, на ее чудные волосы по спине. Девять лет, да, девять лет прошло с тех пор. И тоже был май, жара. Я вошел, своим ключом открыв дверь. Раскрытый чемодан, кофточки, блузки на стульях, на тахте. Шумит в ванной вода. «Ау-у!» И оттуда, из ванной, радостный Лелин голос: «Ау!»
С охапкой лиловых ирисов, купленных на базаре у великолепного кавказца, я расхаживал по квартире. Леля из ванной командовала, куда поставить цветы, где взять банку.
Она вышла в голубеньком халатике до пят, сдернула с головы резиновую шапочку, встряхнула волосами, брызги рассеялись вокруг. «Боже, какой нетерпеливый! — говорила радостно. — Обожди, кругом разложено все, я укладывалась...» И после: «Вот такого нетерпеливого я тебя больше всего люблю».
Если бы мы уехали тогда, все бы само собой решилось. Почему мы не уехали?
Жена в те месяцы стала ко мне внимательна, как к больному, желания мои угадывались, раздражение встречалось покорно. Я ловил на себе испуганные взгляды сына, он тут же опускал глаза. И никогда еще такой сердечной, такой родственной не была Кира с моей матерью. Когда бы я ни вернулся, мама у нас. И она тоже робела, я видел, она все время хочет мне что-то сказать, и неловко ей, не решается.
А на факультете нечто странное поделалось с дамами. Все преподавательницы, все аспирантки стали проявлять повышенный интерес ко мне, бросали такие взгляды...
Если бы Леля настояла тогда, проявила характер. Но ей было оскорбительно, она хотела, чтобы я сам решил. И в последний момент мы не поехали. Все это ужасно вспоминать.
Когда-нибудь я останусь здесь, я знаю. Приду и не уйду, и уже останусь совсем. Но еще не сейчас.
Леля что-то рассказывает оживленно, льется вода, шипят котлеты на сковороде. Как необходимо женщине, чтобы было о ком заботиться. Сразу дом наполняется жизнью, а жизнь смыслом. Я страшно виноват перед ней, я таким виноватым себя чувствую.
— Леля... — говорю я, подойдя, и беру ее за локти. Я трусь щекой о ее плечо, вдыхаю запах влажных ее волос. — Чем они у тебя так чудно пахнут? Как сеном прямо.
— Я ромашкой прополоскала.
Она отвела прядь, показала на свету. Волосы золотились. Я опять поцеловал их. Она поняла это по-своему, повернула голову, в глазах интерес и вопрос.
— Я чищу картошку.
— Брось.
— У меня руки мокрые. И котлеты сгорят.
С закрытыми глазами я вдыхал запах ее волос.
— Знаешь, что я вспомнила сейчас? — спросила Леля.
— Знаю.
— Ты тоже?
— Тоже.
— Так это по воспоминанию?
Я выключил газ.
— Ты все спутал! — смеялась Леля, не давая поднять себя на руки. — Профессор, меня не надо нести. Забыл, сколько я вешу? Забыл, сколько тебе лет?
Спустя время в сумраке комнаты, где были задернуты шторы, сказала с пьяным еще блеском глаз:
— Ты был такой замученный, откуда силы взялись?
— От тебя.
— От меня? — Она улыбнулась. — Отвернись.
Я лежал лицом к двери, слышал, как за моей спиной Леля встала, ходит, белая сквозь сумрак. Край хрустальной вазы на шкафу вспыхивал радужно, пучками бросал свет. Это сквозь шторы попадал луч заходящего солнца.
Просунув руки в рукава халатика, Леля наклонилась, поцеловала меня спокойно, мягкими, теплыми губами.
— Вот теперь страдай голодный.
Она вышла, оставив меня лежать. В этом разница между мужчиной и женщиной: Леля сразу становится как мать, словно мы с ней годами поменялись. А у меня уже трезвые мысли в голове, уже я знаю, сколько времени, уже думаю о делах. И жаль, что я не курю. Восемь лет назад я сам лишил себя этого удовольствия. Сейчас лежал бы в сумраке и курил. Я так это почувствовал, будто воздуха не хватило вдохнуть.
Однажды в такую минуту — тоже шторы были задернуты, сумрак в комнате — я рассказал Леле, что думаю о Христе и об Иуде. До войны я как-то слышал спор моих братьев о Христе.
Главный максималист в нашей семье Костя — им всегда любовался отец, ерошил ему волосы, и мне страшно хотелось, чтобы рука отца вот так же ерошила мне волосы, я ревновал, — так вот, Костя говорил твердо, что иуд надо уничтожать повсеместно, иначе ничего и никогда не будет на земле хорошего. Не помню, что говорил Кирилл. Самый старший, он почему-то держался на втором плане, во всех наших играх командовал Костя. А я слушал издали, я был мал. Костя просто прогнал бы меня. Но вот что интересно: уже тогда я понимал, что Иуду нельзя уничтожить, что вообще не в нем дело. Пока есть Христос, есть Иуда, они неразделимы и вечны, они всегда вместе были и будут. А главное, мне было жаль Иуду, я не посмел бы этого сказать, но я точно помню: его мне было жаль даже больше, чем Христа. Мне и сейчас его жаль. Его презирают, но кто поймет его муки?
Быть Христом захотят многие. Кто не согласится принять его судьбу, а с ней его муку? Но Иуда ведь не хотел быть Иудой. Все это ложь, что он добровольно предал, что был жаден к деньгам. Просто он был слабый человек, это так понятно. Его принудили взять тридцать сребреников — без них, без нарицательных этих тридцати сребреников, не было бы легенды. Какая великая легенда!
Я всегда представлял живо, как он, должно быть, кричал, как просил, умолял, чтобы его распяли. Но для распятия нужен был Христос.
Как от заслоненного света ложится тень, так за Христом в его тени скрывался серый кардинал того времени, серый, бездарный человек, как все эти серые кардиналы. Он остался в истории безымянным, но это он, хорошо зная людские слабости, плел интриги, вертел судьбами, и вера тоже была орудием в его руках. А когда вера стала ослабевать, потребовалось, чтобы святой принял муку за всех. И он обрек Христа на распятие. Это единственное, чего Христос не знал. Самый мудрый, все ведавший и видевший, этого он не мог ни видеть, ни понимать. Как я это хорошо знаю.
А Иуду, конечно, заставили. Не в двадцатом веке спрашивать как. Двадцатый век, вобрав опыт всех веков, поставил производство иуд на поток. И то, что он покончил с собой, ничего не изменило: хотел он или не хотел, ему назначено было стать Иудой, и тридцать сребреников остались на нем при всех условиях. Вот как было на самом деле, я уверен в этом.
Я никому не рассказывал своего варианта легенды, хотя думал о нем в течение жизни не раз, что-то удерживало всегда. Но Леле, однажды оставшись у нее, рассказал. Глаза у нее стали огромными от слез. «Как мне тебя жаль!» Почему меня жаль? Матери всегда было меня жаль, Леле жаль... Психология моей жены мне совершенно понятна, но Лелю я иногда не понимаю. Может показаться, что моя жена современней, умней. Это не так. Трезвей — да, но не умней. Просто они живут в разных измерениях.
Мне было неприятно возвращаться к этому разговору, но я все же спросил спустя время: «Почему все-таки тебе меня жаль?» Ничего вразумительного она не ответила: «Не знаю. Просто душа заныла...» Все это ерунда, конечно. И вдруг спросила: «Тебе страшно бывает жить?»
Из кухни слышен частый, дробный стук ножа о доску. Повеяло запахом свежей зелени, лимона и жарящегося мяса. Леля умеет быть удивительной хозяйкой, иной раз на нее просто вдохновение находит у плиты. И при всем при том она толковый инженер.
Глава VIIIКак будто все сбылось, мы вдвоем сидим на кухне, и Леля кормит меня ужином. Я ем, она в основном смотрит на меня.
— Слушай, какие потрясающие котлеты! Как ты вообще все вкусно готовишь.
— Ты это говоришь каждый раз.
— Только моя бабушка так готовила. Какие огромные, сочные. С чесноком! Нигде больше таких не ел.
— Ты удивляешься, как будто у меня родителей не было, словно я не дома росла.
Для меня еще есть то неудобство, что за все годы, за все эти девять лет она позволяла мне только цветы принести в дом. Ну, еще французские духи к 8 Марта. Единственный подарок, который я мог сделать, которого она ждала, это поездка на юг. Этого не случилось.
— И главное, ты все это как бы между прочим. У тебя все как будто само собой делается.
— Для котлет нужно настроение, — говорит Леля.
— А мясо?
— Тоже неплохо.
— Ах, какие сочные. Почему ты не ешь?
— Мне и похудеть не мешает. Не находишь?
Нет, не нахожу. Я действительно этого не нахожу. Мы видим женщину такой, какой мы ее творим.
Вечерний ветер колышет марлевую занавеску на балконной двери, она уже не прозрачная, белая. Мошкара, налетевшая на свет из темноты, ползает по ней, ночные бабочки трепыхаются снаружи. И под потолком вокруг уютного фонарика из черного металла, от которого по стенам узорчатые тени, тоже вьется мошкара, крупная бабочка звонко ударяется о матовое стекло.
— Я тут как-то без тебя... — Леля отняла ладонь от подбородка, обе руки положила на стол. — Ты просил взять от машинистки твою рукопись...
— Постой, я же денег не оставил.
— Оставил, ты забыл. Я взяла у машинистки, стала вечером раскладывать по экземплярам, и захотелось прочесть.
Я ждал.
— Как это интересно.
Я внутренне вздрогнул от похвалы.
— Тебе было интересно?
— Для меня целый мир открылся. Но страшно.
— Что страшно?
Она молчала. Я залюбовался ее глазами, такие они были глубокие. Сознаюсь, я невысокого мнения о женском интеллекте. Чувства — да, но что касается интеллекта... А вот сейчас я ждал с волнением, что она скажет еще.
— Что страшно? Там у тебя чьи-то слова приведены, что начало войн не зависит от желания народов.
— Это Черчилль.
— Не знаю, не могу поверить, — сказала Леля. — Но если так... Если так, все теряет смысл. Люди живут, строят планы, на что-то надеются, и вдруг самое главное не зависит от них.
— Во-первых, я не считаю это абсолютным. А во-вторых...
Леля встала выключить чайник, я посмотрел на нее и опять залюбовался ее волосами, залюбовался ею в этом вечернем свете. Тот же синий длинный халат был на ней — к синим ее глазам.
Как, в сущности, ничего невозможно предугадать в жизни, абсолютно ничего нельзя предвидеть. Мне иногда кажется, что тогда это была не Леля, совершенно другая женщина, не похожая на нее, бесцветная, одинокая и даже по годам старше Лели. И все произошло случайно — я просто подал ей руку, помогая перелезть через какие-то трубы.
Был сильный гололед и снегопад по голому льду, ходить по улицам стало невозможно, особенно в том переулке между домами и забором стройки. Именно туда коротким путем все шли от метро, скользя, падая, хватаясь руками за что попало. И еще какие-то трубы асбоцементные свалили поперек. Я перелез, подал руку женщине, идущей за мной. Но когда она оперлась на мою руку, я посмотрел на нее. Стоя высоко, она боязливо засмеялась сверху. Я помог слезть, принял ее в обе руки, и это ощущение осталось.
Мы шли рядом, оскользаясь, сталкиваясь; я всякий раз подхватывал ее. Надо было перелезать еще через примерзшие доски, я снова помог, некоторое время прошли под руку, перешучиваясь. В общем, я пожалел, что не проводил ее: что-то возникло между нами. А через несколько дней в другом конце Москвы мы совершенно случайно встретились в метро у разменных автоматов, узнали друг друга и обрадовались. Оказывается, Леля решила: это — судьба. И загадала.
Мне было нужно совсем в другую сторону, к тому же я опаздывал, но я вошел с ней в поезд. Именно это она и загадала — войду вместе или не войду? Мы доехали до ее остановки, вышли, я проводил ее до дому, до двери, вошли. Все это было как безумие. И страшная неловкость потом. Я не понимал, кто она, что-то надо говорить, невозможно было просто уйти.
— Кстати, меня зовут Леля, — сказала она, как мне почудилось, развязно и лихо.
Я не знал, как назвать себя. Илюша? Смешно. Илья Константинович? Еще глупей, язык не повернулся.
— У тебя есть закурить? Давай закурим. Впрочем, я не курю.
Она втягивала дым и тут же выпускала изо рта. Я думал только об одном: как уйти, чтобы не получилось оскорбительно. Это самый тягостный момент.
Ушел, зная совершенно точно: никогда больше я сюда не приду. И меня еще долго преследовал запах лестницы этого дома, запахи вообще преследуют меня постоянно.
Но потом стала появляться жалость. Вспомнилось это жалко сказанное: «...меня зовут Леля». И уже многое представлялось по-другому, уже она не казалась развязной. Особенно остро видел ее в моменты близости с женой. Я испугался, что ни адреса не запомнил, ни дома. Оказалось, запомнил. «Ты?» — спросила она. И обрадовалась — ждала.
Я никогда не спрашивал Лелю, что тогда было, но это был отчаянный период ее жизни, она не хотела вспоминать о нем. А потом была весна, разложенные чемоданы, я пришел с охапкой ирисов, поездка на юг, которая так и не состоялась. На целых полтора года мы расстались после этого, я думал, навсегда.
Если бы я имел право, я бы выбросил трельяж из ее комнаты — и в те полтора года он тоже вот так стоял напротив тахты. Это единственное, что я бы выбросил из квартиры и из нашей с ней жизни.
По дороге домой, в метро наступает раскаяние: ведь я порчу Леле жизнь. Я смотрю на лица женщин в вагоне, сравниваю мысленно. Разве можно сравнить! И я порчу ей жизнь. Не встреться я, был бы кто-то другой. Был ведь. И моложе, насколько я знаю, хоть мы никогда об этом не говорим. Но вот мы опять вместе. Надо было расстаться, чтобы почувствовать силу притяжения.
Иногда я спрашиваю себя: что нашла во мне Леля? В пылкие любовники я давно не гожусь. Так что же? Ведь она не расчетлива, совершенно не расчетлива, ни в чем. Как-то я попросил ее забрать мою статью от машинистки. Она взяла, меня долго не было, и она прочла. Статья не понравилась ей. Честное слово, мне самому сейчас неприятно, что я написал это; ничего особенного, но все-таки писать ту статью не следовало. Что сделала бы расчетливая женщина? Обычно таких мы почему-то называем умными. Не подала бы виду или стала бы хвалить. Мужчине, когда его возвышают в собственных глазах, начинает казаться, что вот она, единственная из всех женщин, которая способна его понять, и уж конечно она самая умная, самая тонкая, самая-самая... А Леля сказала то, что думала. Ей было больно говорить это, но она сказала. Я испытал стыд, раскапризничался, была ссора, она плакала. В том-то и дело, что она не о себе думает, обо мне в первую очередь.
Я не знаю, как назвать то, что связывает нас уже многие годы, — любовь? привычка? — но я действительно не мыслю себя без нее. А у Лели после стольких лет, наверное, еще и женский страх одиночества, боязнь остаться одной. Странно устроен мир: мы добровольно признаем над собой власть женщин эгоистичных и мучаем тех, кто нам предан. Однажды Леля сказала: «Ты мягкий, добрый человек, но почему тебя не хватает на добрые дела?»
Пока я ехал под землей из конца в конец Москвы, прошел дождь, прогрохотал летний гром, духота разрядилась, все ожило. После испарений, надышанного воздуха вагонов я шел, освежаясь на ветерке. Чувствовал я себя так, словно день мой только начинается. Мне хотелось к моему письменному столу, хотелось достать мою рукопись, в которую я уже много дней не заглядывал. Поездка за город, плотники, спешка, брат, Варя — неужели все это было сегодня? Неужели все тот же день длится?
Свет фонарей в мокрой зелени, огни под ногами на мокром асфальте — все было сейчас праздничное. А в вышине, куда за целый день, бывает, и взглянуть некогда, там, за рассеянным свечением, стоявшим над городом, ощущалась бездонная тьма.
Глава IXОткрывая дверь, я услышал женские голоса в квартире. Хорошо, что у жены кто-то сидит. Извинившись, я пройду к себе, сошлюсь на занятость. Но Кира уже шла навстречу с сиятельной улыбкой, с тем особенным выражением, какое появляется у нее в присутствии значительных лиц, нужных людей.
— Вот же, вот он! — издали кинула она мне тон, как кидают мячик. Поразительно, насколько она лишена слуха: вот же, вот — живот! — Мы с Ариадной Алексеевной заждались. Ариадна Алексеевна хотела уже уходить.
Какая еще Ариадна Алексеевна? Но на мое лицо с ее лица, как паутина с дерева, уже налипает любезная улыбка.
— Мне только тем и удалось удержать Ариадну Алексеевну, что ты будешь ужасно расстроен. Кстати, как Кирилл? У него сегодня ужасный день! Болезнь брата, лекции, заседание ученого совета... Вот в половине десятого уехал из дому...
Нога на ногу, блестя выставленными голенищами сапог, тонкими, как чулки, сидела посреди комнаты молодая старушка, вся в заграничном, в косметике, обнажив напоказ худую коленку. Снизу вверх она одарила меня милостивой улыбкой. Я поцеловал худую и цепкую, как куриная лапа, холодную ее руку, опустившись в душное облако французских духов, чего-то приторно-горького, поцеловал не вдыхая. Мне улыбались неимоверной белизны мертвые фарфоровые зубы.
И тут мадам вытянула из модной японской сумочки папку весом в пуд — у меня чуть икота не началась, — взгромоздила ее на стол. И эта принесла мемуары!
Оказалось, не мемуары — мадам перевела с немецкого модный роман. Требуется, чтобы от лица исторической науки я освятил это ее коммерческое начинание — написал предисловие.
— У них это бестселлер! — выступает моя жена в роли посредника. — Этот роман полгода в списке бестселлеров!
Я улыбаюсь. Мадам отхлебывает чай из прозрачной фарфоровой чашечки, держа блюдце на колене. Смоченные чаем фарфоровые зубы как на глянцевом плакате. И чашки моя жена подала те самые, которые она достает лишь в редких случаях, для приемов «под большое декольте».
— У-учень своеобычный роман. Нашему читателю будет у-учень интересно ознакомиться.
У мадам полубас, голос исходит откуда-то из пищевода. И я совершенно не переношу это, ставшее модным «своеобычно». Как можно не слышать, что звучит «обычно» и ничего более.
— ...Автор, правда, заблуждался некоторое время назад, но я проконсультировалась. Сейчас он занял правильную позицию, — ориентируют меня должным образом.
Мне все время хочется отвернуться — в глаза лезет выставленная напоказ худая коленная чашечка. Представить остальные подробности страшно. И вот она — жена, у нее муж, все прекрасно. Как это получается?
— ...Роман ждут. У-учень живо показана эта растленная действительность, это современное мещанство общества потребления, нищета духа. Нашим людям у-учень полезно будет увидеть воочию...
Я улыбаюсь улыбкой глухонемого, который ни одного слова не слышит, не понимает и потому расположен к вам. Что вообще за манера входить в дом в сапогах? Сидит, блестит голенищами.
— Правда, Ариадна Алексеевна хорошо сделала, что сразу к нам обратилась? — восхищается моя жена.
Мадам звучно проглатывает, тоненько звякает чашка о блюдце на колене. Меня на расстоянии душит запах ее духов.
— Этот период, к сожалению, не совсем по моему профилю.
Мне вдруг все это начинает казаться нереальным. Я в шлепанцах на босу ногу пью квас у Лели на кухне... Мадам в лакированных голенищах... Полусвет... И в больничной палате сейчас полусвет, седой волос на груди брата... И все это в одно время, в один день. Ведь это не день прошел, это жизнь проходит.
— У нас есть большие специалисты в этой области.
— Но ваше имя, профессор!
— Вы преувеличиваете.
Строки моей она не читала, слышать такого не слышала.
— Нет, как же, ваше имя...
— У нас есть профессор Вавакин, он, я вас уверяю, с радостью, а главное, с большей пользой для дела. Имя его еще не громко, но скоро зазвучит.
— Вы говорите — Ва-ва-кин? Но мне посоветовали к вам обратиться. Именно к вам, — совсем уж недоумевает она, в те ли въехала ворота. И опять смотрит на жену.
Та делает большие глаза:
— Ариадне Алексеевне п о с о в е т о в а л и.
— Уверяю вас, работа с профессором Вавакиным доставит вам истинное наслаждение. Большой специалист в этой области.
— Илья Константинович вообще склонен преуменьшать свое значение.
И опять большие глаза, которых я не замечаю.
А все же кончается тем, что под давлением этих соединенных усилий я соглашаюсь прочесть, только прочесть, обязательств на себя не беру никаких. Прощаемся. Жена идет проводить до лифта. Последние улыбки, взаимные восторги. Я пытаюсь открыть окно. Что-то случилось со шпингалетом, дергаю, дергаю, срываю кожу на пальце...
— Что ты делаешь? — кричит Кира, увидев, как я трясу раму. На ее лице еще та улыбка, с которой она провожала мадам. Я только сейчас впервые заметил: когда она улыбается, у нее плачущее лицо.
— В доме нечем дышать. Этот запах ее духов...
— Это «Шанель номер пять»!
— Меня тошнит.
— По-моему, ты просто потерял нюх. Я душусь «пятым номером». По-моему, от запаха моих духов тебя никогда еще не тошнило.
— Кто она? Почему ты перед ней расстилаешься?
— Она — Базанова!
— Она, видите ли, роман перевела, — трясущимися руками я пытаюсь развязать тесемки. — Она, видите ли, перевела... Это, разумеется, нечто. «Слезы смочили его рукав от локтя и до плеча...» Очаровательно! Снизу вверх...
— Ну и что такого? Подумаешь, слово какое-то не так.
— Ах, какая прелесть! Да тут целые россыпи на каждом шагу. «Церковь не составляло труда найти из-за находившегося под ней кладбища...»
— Она шесть лет жила за границей.
— Да хоть сто лет. Она родного своего языка не знает. Нет, тут просто шедевры: «Из окон высовывались бюсты мирных жителей...» Бюсты мирных жителей!
— Прикрепят молодого мальчика, окончившего... Будут редактировать...
— Кто она такая, чтоб на нее негры работали? Почему тебя вечно тянет в грязь? А та, которая действительно заслуживает, которая во сто крат чище...
— Кто это чище и лучше?
Стыдно вспоминать, что в момент ссоры говорят друг другу интеллигентные люди, стыдно все это. На другой день я чувствую себя виноватым, поскольку кричал и был раздражен, и уступаю вдвойне.
Перед отпуском столько наваливается всяческих дел! Все, что было отложено раньше, забыто, хотелось забыть, что нужно тебе, нужно кому-то, все это обрушивается в самый последний момент. Поощряемый звонками из издательства, ласковыми уговорами, я написал-таки наукообразное предисловие к этому роману, в душе презирая себя, отдал его на машинку буквально за полтора часа до отъезда. С машинки мадам заберет сама, вычитает сама, хватке ее можно позавидовать.
Только в вагоне, когда разместили чемоданы, сели и поезд тронулся, я вспомнил со стыдом, что так больше и не съездил к брату. Хотел, собирался и не успел.
Глава XА нужно для счастья, в сущности, немного: покой, мир и лад в душе.
Однажды мы с Кирой поднялись высоко в горы, здесь уже чувствовался холод лицом, где-то поблизости лежал снег, и я увидел на тропе, на примятом лишайнике свежий олений помет, пар подымался от него. Глубоко внизу металлически блестело море, волны на нем казались неподвижной зыбью, и в разных местах, как щепки, — пароходики, за каждым белый след. Мне захотелось сказать Кире: «Смотри! Ведь это — счастье, которое не повторится. Эти древние осыпающиеся горы, этот холод, когда внизу жарко, этот свежеоброненный олений помет, еще теплый, это море внизу...» И я уже готов был сказать, но увидел ее лицо. Нет, не думой высокой, а житейской заботой был наморщен ее лоб. Те самые соображения, от которых мы уехали и которые, как болезнь, привезли в самих себе, не давали ей сейчас ни видеть ничего вокруг, ни ощущать. Она почувствовала что-то, сказала мне, вздохнув:
— Тебе полезны такие восхождения, тебе надо сбросить лишний вес.
Если бы люди так заботились о душе, как они стали заботиться о крепости и здоровье тела. И вот что замечательно: чем бесцельней жизнь, тем драгоценней; смыслом жизни становится трястись над ней.
Мы как-то отдыхали с Кирой на Кавказе. Для меня, жителя средней полосы, Кавказ слишком ярок, краски и зелень здесь жирны, а когда я вижу растущие на улице пальмы, я должен сказать себе, что они здесь действительно растут, а не выставлены из ресторана. В Крыму свет несколько серей, акварельней, но тем ближе.
Так вот в том санатории все рвались принимать нарзанные ванны, это было какое-то паломничество. Кира говорила мне: «Как можно не воспользоваться — нарзанные ванны!» Спасло меня чужое несчастье: сосед по этажу так переувлекся, что заканчивал отпуск в предынфарктном состоянии.
Здесь, к счастью, нет нарзанных ванн, но мы ежедневно совершаем восхождения. В принципе, я люблю ходить по горам, но когда это делается с единственной целью — сбросить лишний вес, и при этом надо дышать по соответствующей методике, ну, это уж извините.
Я не считаю, как теперь стало модно писать и говорить повсюду, что в природе все устроено на редкость разумно и прекрасно, а человек только и делает, что разрушает эту гармонию, эту единую цепь, все звенья которой... и так далее. Все дело в точке отсчета, с какой стороны взглянуть. В конце мелового, начале третичного периода вымерли динозавры, «сравнительно быстро», как об этом пишут в научных трудах. Сравнительно с чем? С нашим веком, который и ста лет не длится? А эти ящеры жили на земле сто двадцать миллионов лет, и точно так же или почти так же Земля наша раз в сутки оборачивалась вокруг своей оси, раз в год — вокруг Солнца. Вся история рода человеческого — да что история, все «до» и «пред», всё его возникновение от неизвестного нуля до наших дней, — все это миг по сравнению с одним только их вымиранием. Для нас день нашей жизни кажется значительней и протяженней целой мезозойской эры или вот этого мелькнувшего «в конце мелового, начале третичного». И вот вымерли. Столько прожив, столько миллионов лет будучи совершенными, вымерли целиком. Разумно? Не знаю. Если бы их спросить и они могли бы ответить, вряд ли бы они сказали, что эта величайшая из катастроф разумна. А мы, не знающие даже приблизительно, что их постигло, поражаемся, как все совершенно в природе, какая это единая, неразрывная цепь...
И что разумного, если когда-либо взорвется, обратится в космическую пыль и газ наша планета? Разумно с точки зрения обновления Вселенной, Космоса, чего-то еще более огромного, для чего не найдено пока ни слов, ни определений? Так эти категории за пределами нашего разума, для меня все это не интересно, не разумно и не должно быть, как, с точки зрения ящеров, не должно было случиться их вымирания, и тут мы не умней их.
Из всего алфавита мироздания нам приоткрылся пока лишь первый знак, первая его буква, и мне смешны эти нынешние восторги по поводу совершенства всего сущего, мне жаль людей, жаль человечество, которое столько прекрасного совершило и еще больше способно совершить в этой адской круговерти, где теряет смысл даже самый главный вопрос: «Зачем?» Но свою единственную, крошечную, на такое краткое время дарованную нам жизнь мы действительно портим как умеем.
Началось с того, что мне было отказано в путевке в тот санаторий, куда мы нацелились. Я все это предвидел заранее, знал, но Кире хотелось именно туда, чтобы непременно провести отпуск среди людей того круга, а мне надоели попреки, что я ничего не умею, ни на что не способен, и я начал суетиться.
Кажется, Свифт сказал, что если части человечества привесить хвосты, так те, кому хвостов не досталось, почувствуют себя обделенными и несчастными. Вот и нам с женой потребовался хвост. Нам вдруг показалось оскорбительно ехать в тот самый санаторий, куда мы столько лет ездим, а в свое время добивались возможности попасть. И горы те же, и море то же, но вот понадобилось туда, где на тебя будут смотреть как на втершегося в их среду. Ну, были бы мы известные артисты или шахматисты — им везде рады, каждому интересно пройтись рядом, в отсвете славы, чтобы все видели. Я попытался объяснить, но Кира за всеми объяснениями видела лишь мою трусость и неумение добиваться, поставить себя должным образом, хотя такой-то и такой-то смогли поставить себя и ездят с женами.
Были наготовлены соответствующие туалеты, все складывалось хорошо, нам было обещано, а в последний момент отказали. Тут уже и я почувствовал себя ущемленным, наговорил резкостей, испортил отношения с теми людьми, с кем ни при каких обстоятельствах портить отношения не следует. Когда в конце концов нам пришлось поехать в прежний санаторий, все показалось нам здесь плохо, бедно, и запах здешней еды напоминал запах столовой.
А ведь двенадцать лет назад, в первый наш приезд, нам все так нравилось здесь, все волновало. И постоянное ощущение морг, как стены за спиной, и вид моря с террасы между кипарисами, и ветер, вздувающий белые скатерти на столах. Мы не уставали по четыре раза в день желать приятного аппетита соседям по столу и столько же раз говорить спасибо, вставая из-за стола.
Нашими соседями были супруги теперешнего нашего возраста, которые тогда казались нам пожилыми. Соседство с нами явно оскорбляло их, мы это почувствовали сразу, особенно Кира. Утром, когда на закуску давали к завтраку ветчину, старушка в голубых бусах на дряблой, как у ящерицы, шее требовала подать глубокую тарелку кипяченой воды — «Она точно кипяченая?» — и обязательно вымачивала в ней ветчину мужа и свою, поворачивая вилкой и так и эдак. В дверях раздаточной собирались официантки смотреть эту утреннюю процедуру. «Что она ее купает?» — говорила наша официантка Маша.
Вот точно такие надутые сидим теперь мы и портим настроение себе и всем вокруг. Еще только войдя в столовую, Кира говорит громко:
— Сегодня у них все пригорело, я слышу запах, я чувствую это.
Она брезгливо протирает бумажной салфеткой ножи и вилки, и Маше по два раза приходится менять мне второе.
— Милочка, ему это жирно. Найдите что-нибудь попостней, вон я вижу у других.
Мне стыдно, но я молчу.
А Маша погрузнела за эти годы. Она уже бабушка, но все еще Маша, как в этом старом анекдоте: «Моя бабушка на телефонной станции девушкой работает».
— Что же ваши-то молодые не подарят вам внука или внучку?
Ответить мне ей нечего. Наши молодые по теперешним ранним бракам не молоды — четвертый десяток разменивают. Но детей нет, и я даже не знаю, нет или не хотят заводить; мне как-то всегда трудно говорить с сыном о главном. И мне больно видеть ранние залысины, уже обозначившиеся у него со лба.
У моих деда и бабки было восемь человек детей, а еще двое умерли во младенчестве. И это не в деревне, а в профессорской семье, я ведь профессор в третьем поколении. У моих родителей нас было трое. У нас с женой один сын, и у него пока что детей нет. Мне кажется, что брак этот недолговечен, хотя они и прожили уже шесть лет.
Мысль Ключевского о том, что история в своем изучении идет путем, обратным жизни, — не от причины к следствию, как движется жизнь, а, наоборот, от следствия к причине, — мысль эта верна. Каждый из нас тоже следствие. И если вглядеться взглядом исследователя, можно понять причины, порождавшие такие следствия. И я причина чего-то в моем сыне, что больно мне видеть в нем, я чувствую свою вину.
В полдник Кира обычно вяжет в кругу дам, ведя бесконечные, как это вязание, разговоры, а я иду пить чай один. В столовой в это время пусто, официантки свободны, и мы разговариваем с Машей, сидя за столиком на террасе. Маша — тоже часть моей жизни, ведь двенадцать лет мы ездим сюда. Тех официанток (их здесь почему-то принято называть подавальщицами), тех, что бегали тогда с подносами, никого почти не осталось. Одни уехали куда-то, другие сделались бабушками, а самых старших не стало.
Когда мы приехали сюда впервые, нынешних десяти-двенадцатилетних детей не было еще на свете. Но они пришли в жизнь и подвинули тех, кто перед ними, те — следующих, и так до самого края подвинулось.
Моя жена думает, что я и не подозреваю об этом, но я знаю: у нее есть духовник, шарлатан с хорошими манерами и баритональным басом. Если б только у нее одной! Сейчас это распространилось, как лечение травами. Кто хорошо живет на этом свете, спешит захватить места и на том: вдруг они есть и пронумерованы?
Я разговариваю с Машей, расспрашиваю ее и думаю о своем. А море, на котором мы с Лелей так никогда и не побывали вместе, шумит и меняет цвета — от черного до молочно-зеленого. По его поднятому к горизонту черному гребню смещается белоснежный крошечный пароход, он блестит от солнца, как стеклышко, словно по временам на нем вспыхивает прожектор. Вот он зашел за кипарис, сейчас появится вновь.
Оттого, наверное, что я не южанин, родился не здесь, приезжаю сюда, свободный от дел, край этот кажется мне благословенным. Не случайно культура так мощно зарождалась на теплых морях, теплые волны и этот ветер качали ее колыбель. Я смотрю на море, и сами собой приходят мысли о вечности, о суете сует, те мысли, которые не первое тысячелетие не оставляют людей.
Глава XIУже несколько раз я встречал этого человека на набережной, слышу, как он говорит все ту же фразу: «Живу здесь, как при коммунизме, а здоровье, как при капитализме». И улыбается. Улыбка — постоянное выражение плоского его лица в очках.
Кто-то принес слух, что это ученый, работающий в закрытой области. И сразу становится понятны его странности. Я знаю крупного математика — и награжденный, и удостоенный, — однако в обыденной жизни он производит весьма странное впечатление, подробности излишни. И хотя рассеянные профессора чаще встречаются в анекдотах, чем в жизни, стереотип утвердился, я чувствую по себе.
С маленьким японским транзистором на груди человек этот в облаке музыки прогуливается по набережной, улыбкой встречает парад лиц. Он или действительно умен, или очень глуп; у глупых людей бывает такое умное выражение лица. Отдыхает он с наслаждением.
Потом выяснилось, это фотожурналист. Саввинов. И опять все объяснимо: что мы знаем про человека, то мы в нем и видим.
В один из дней он подходит ко мне на пляже, когда я лежу на горячей гальке, всего себя подставив солнцу, закрыв глаза. Еще издали слышу, как среди голосов, детских визгов, пушечных ударов волн о берег движется его транзистор, настроенный на волну «Маяка». Кто-то, задыхаясь, пробегает над самой головой, обдав меня брызгами. Глянул — двое дочерна загорелых мальчишек, гоняясь друг за другом, попрыгали с разлету в прозрачную, переливающуюся под солнцем волну.
Транзистор уже надо мной. Я снял темные очки, посмотрел вверх. Как шляпка подсолнуха, его улыбающееся, наклоненное в тень лицо в ореоле света. Выше — белесое жаркое небо.
Он сел рядом, согнув в коленях голенастые ноги, шевелит пальцами ног. Кожа на них отсыревшая от морской воды, желтые ногти на больших пальцах наросли в несколько слоев.
— Дожди, — говорит он, кивнув на транзистор у себя на груди, тот закачался. Как раз по «Маяку» передают сводку погоды.
— Дожди, — говорю я.
Если без церемоний, так, в сущности, мы знакомы: регулярно встречаем друг друга на набережной, уже киваем при встречах.
— А тут солнце такое.
— Да-а...
— Грею на солнце свой радикулит. В Калининградской области не приходилось бывать?
— Нет, к сожалению.
— Вот где дожди. Месяц был в командировке, вернулся на четвереньках. Там даже поговорка есть: «Москва — сердце нашей родины, а Калининград — ее мочевой пузырь».
— Я не очень понимаю в сельском хозяйстве, — говорю я, — но такие дожди в период уборки, по-моему, должны сказаться на урожае.
Он покачивает ступней в такт песне.
— У нас есть.
— Есть?
— Есть. — Огромная ступня раскачивается из стороны в сторону. — Вы думаете, покупаем хлеб, так его уж нет? Тут поли-и-тика!
И улыбается с превосходством.
Я надеваю темные очки.
— Море очень слепит... А вы переносите свободно?
Пауза. Улыбка.
— Могу вот так смотреть на солнце, — смотрит открытыми глазами. — Могу смотреть на электросварку.
И в следующие дни он садился ко мне на пляже. Сидит, положив руки на колени, транзистор висит на груди, каждые полчаса «Маяк» передает последние известия, в перерывах — музыка.
Плоское его лицо, украшенное очками, сощурено в вечной улыбке, плоская грудь широка, повисшие кисти рук, ступни — все это большое. Он тринадцатого года рождения, столько я бы не дал ему. Значит, к началу войны ему было не восемнадцать, как мне, а двадцать восемь. Это огромная разница.
Внизу у самой воды стоит перед морем на двух костылях инвалид нашего с ним возраста; теперешние десять лет меньше значат, чем те, между восемнадцатью и двадцатью восемью. Весь ярко освещенный солнцем, он приглаживает ладонями седые волосы, единственная его нога, вся в шрамах, тонкая от колена вниз, стоит привычно косо, по центру, пена захлестывает ее. Вот он отбросил костыли, чтоб не слизнуло волной, сел, отталкиваясь руками, сползает к воде ногой вперед. Волна окатила его, повлекла, он вынырнул, плывет, пришлепывая ладонями.
Сам собою начинается у нас разговор про фронт, про войну.
— Вы были на каком?
— На разных, — Саввинов вальсирует головой под музыку, — практически на всех.
Мне хочется расспросить его, как он фотографировал на фронте. К концу войны все больше в пехоте были старики и мальчишки; наверное, вызывали к нему с передовой отличившихся, и он, тридцатилетний, рослый, широкогрудый, хорошо обмундированный и накормленный, фотографировал их... И не обидеть надо, и понять хочется. Но он отнесся просто.
— Люди любят фотографироваться.
И смотрит спокойными глазами мудреца, хорошо знающего, как устроен мир.
— Само собой, каждый просил отослать фотокарточку на родину, писали адреса. Это обязательно. Посылал, если представлялась возможность. Обещали все, а я посылал.
И увлеченно, со вкусом начинает рассказывать, как однажды он шесть дней ездил с генерал-лейтенантом, какая это была поездка и как встречали их везде, как принимали.
Крошечное облачко, одно во всем небе, нашло на солнце, по всей освещенной подкове пляжа с каймой белой пены движется тень. Она добежала до нас, накрыла на миг, ушла в море, где за буйками, далеко отсюда, всплескивает человек единственной ногой, как рыба хвостом.
Бывало, пригонят пехотинцев, маршевую роту: и тех, кто побывал уже, из госпиталей возвращаются, и тех, кто еще выстрела вблизи не слыхал. Стоят в лесу, дождь — под дождем стоят, наморенные-наморенные. Всем им наскоро прочтут про обстановку, про их почетный долг — и наступление.
Я был поближе, чем он, при штабе тяжелого артиллерийского полка, но и от нас уже не видно, только слышали издали, как пехота подымается в атаку. Вдруг стихнет артиллерийская пальба, и тут по всем телефонам: «Пошла! Пошла!» Сразу — пулеметы, автоматы, дальняя трескотня... И общее напряжение: ну! ну!
Потом донесется: залегла пехота. И чертыхают ее сверху донизу: опять залегла! Немец по ней минами, пулеметы секут — головы не поднять, а отсюда чертыхают. И я, штабной телефонист, под тремя накатами в землянке тоже, бывало, чертыхаю вместе со всеми, а надо мной ведь пули не свищут, мины не рвутся.
Из моря вместе с волной вынесло инвалида, подтолкнуло на берег, вскочив, он запрыгал к своим костылям на одной ноге. И вот стоит уже, оперев локти о костыли, приглаживает ладонями мокрые волосы, обсыхает на солнце. Я с фронта вернулся, и он вернулся, а впереди вся жизнь, которую надо прожить.
Или тот случай, когда наш полк поддерживал пехотную дивизию и немцы в полдень сбили пехоту с высотки. Как-то это легко получилось, неожиданно: чуть постреляли, глядим, немцы там. Прибежал на НП командир дивизии: «Позор! Позор! Взять высоту! Взять!» Яростный, красный. «Позор! Взять!» И дальше по телефонам от командира полка к командирам батальонов: «Взять!» И от командиров батальонов в роты: «Взять!» И вот показалась реденькая цепь с винтовками, крохотные издали фигурки на склоне высоты. Как будто даже не бегут, а только наклонены вперед, так далеко до них. «Позор! Позор! Взять!» А там уже разрывы встают — впереди, позади, в самой цепи. И пехотинцы среди разрывов по склону. Но меньше, меньше их. А потом одни только разрывы по всей высоте до подножия.
— Вы не были на моей последней персональной выставке? — спрашивает Саввинов, ступней и ногой вальсируя под свой транзистор. — Как же, вся Москва рвалась. Вы ко мне зайдите в Москве, непременно зайдите, я кое-что покажу. Шесть тысяч фотографий, есть что посмотреть.
Море черно от солнца, пляж белый. И полумесяцем пенная кайма от гор до гор, сошедших в море. И на всем пространстве, на горячей гальке тела людей: лежат, сидят, стоят, плещутся в волнах. На всех теплых морях планеты, на океанских и морских пляжах молодое человечество греется на солнце, почти все оно родилось после той войны. Отец как-то сказал мне, давно еще: «Если тебя совесть точит, надо совершать что-то. А если она точит и точит, а толку никакого, так это уже не совесть, а червь».
В конце августа, загорелые, отдохнувшие, чувствуя на своей коже загар и морскую соль, мы с Кирой погрузились в двухместное купе и в запахе фруктов — персиков, винограда, огромных груш, южных помидоров, которые мы тоже везли с собой в плетеных корзинах, — возвращались домой, в Москву, где в это время лили дожди.
Глава XIIНе знаю, ощущал ли я так разлуку с кем-нибудь, как с моим кабинетом, моими книгами. Встав среди ночи, я трогал их руками, доставал, опять ставил на полки, задвигал стекла, потом сел за свой письменный стол в тишине; стены, книги, толстые шторы на окнах — я испытал радость возвращения.
Снилось мне в эту первую ночь дома, что я опять сдавал экзамены, опять страх, как когда-то. Проснулся, и жаль мне стало моих студентов. Как все-таки интересно устроена наша психика: одна только близость к пустым аудиториям, и уже такой сон.
Аудитории действительно были еще пусты и гулки, и пахло краской, шпаклевкой, сырой известью — спешно заканчивали никогда не кончающийся ремонт. И повсюду — в коридорах, во дворе, перед оградой на улице, — всюду эти испуганные, потерянные, нервно оживленные лица абитуриентов, бабушки, папы, мамы, на которых вообще лица нет. Все расступаются предо мной, как пред неким божеством, разговоры смолкают, я прохожу под устремленными на меня взглядами. А сколько во взглядах этих! Прошлой осенью один престарелый родитель кинулся ко мне во дворе, начал как одержимый объяснять, что саженцы яблонь, которые недавно высадили у нас перед главным зданием, посажены, дескать, не так, подстрижены не так, а надо так, так и так, а эти ветки пустить так... И влек меня при всех, я просто испугался: а не сумасшедший ли? Он готов был пойти к нам бесплатным садовником, копать, подстригать, пересаживать, чтобы только судьба его чада решилась благополучно.
Но какая огромная разница между этими девочками и мальчиками и, скажем, студентами четвертого курса, лица как отличаются. У этих еще все детское, совершенные дети. Почему-то в последнее время я особенно люблю читать первокурсникам. Потом они начнут взрослеть, мужать, жениться, сходиться, расходиться, но сейчас... Милые вы мои мальчишечки, безусые дуралеи! Вы еще будете вспоминать эти дни, весь этот страх господень, как лучшие дни своей жизни, не худшие во всяком случае. Думаете, до вас это не переживалось никем? Пережито, могу вас уверить. И тоже было лето, а мы такие тогда были молодые... Ну конечно, не такие, все-таки с фронта вернулись.
Я знаю, в ваших глазах я человек, достигший цели. А я бы с удовольствием поменялся с вами сейчас. Цель никогда не достигается — за ней, как за горизонтом, другой горизонт. И так далее, и так далее — чем ближе, тем дальше. А главное, вблизи она нередко выглядит совсем не так привлекательно, как издали, когда еще неясно различима. Именно к неясно различимым целям с особой страстью устремляются и люди, и народы.
В моем возрасте понимаешь, что главное, как пройти путь до цели. На этом пути теряют столько, что и цель не стоит того, многие себя потеряли. Так почему мы так торопимся, так стремимся достичь конца? Не странно ли?
И вы еще не знаете, что к концу пути мы приходим совсем иными и цель свою вблизи можем не узнать. Случается, что нам уже и не нужно то, за чем отправлялись в путь. И это тоже бывает не только с отдельными людьми.
Когда я вот так говорю им на лекции, вижу их глаза, в глазах — мысль, чувствую от них обратный ток, я ухожу с кафедры счастливый и обессилевший. Я знаю: если лишить меня этого, я буду несчастлив.
Без всякого дела, просто потому, что мне уже хочется дышать воздухом аудиторий, я обхожу этажи, здороваюсь с нашими дамами: преподавательницами, секретаршами, аспирантками, лаборантками. Наговорив им всем кучу комплиментов — как они загорели, как похорошели, как прекрасно выглядят, — оставляя после себя улыбки, я ухожу как раз вовремя, чтобы не встретиться с деканом. И сталкиваюсь с ним внизу, в вестибюле. Я остановился у траурного извещения. С глянцевой увеличенной фотографии на листе ватмана смотрел на меня мой одногодок, часто они стали смотреть из траурных рам. И в этот момент неслышно появился декан, всем студентам известна его неслышная походка.
Покойник смотрел веселей, чем он, живой, глянул на меня из провалившихся глазниц. И этот робкий вопрос в глазах, это жалкое выражение человека, который страшится прочесть в ваших глазах правду. Я заговорил громко, оживленно, чтобы виду не подать. Рука его была холодна и худа, так худа, что вместо ладони я почувствовал пустоту. Стыдно сказать, но я потом отгонял от себя мысль помыть руку, ведь мы действительно не знаем, как передается рак.
Он так сразу сдал! Неужели причиной оскорбленное самолюбие? Я, например, верю, что в большинстве случаев физические недуги — следствие, а причины лежат в нашей психике; американцы определенно доказывают сейчас зависимость рака от стресса. И вот я — тот человек, который должен сменить его в этом здании, я пожимаю его руку... Клянусь, это глубоко противно моей натуре. Кто-то из римских императоров, кажется Александр Север, считал, что на государственные должности надо ставить тех, кто избегает, а не тех, кто домогается их. Вот разве что поэтому, а так зачем мне?
С улицы, из автомата, я позвонил Леле на работу. Я предвидел холодный тон, долгие паузы, я трусил, но радовался, что услышу ее, увижу сегодня. Однажды вот так я звонил ей из этого автомата на углу, мы уже условились встретиться, как вдруг мне пришла одна мысль. Конечно, это не бывает вдруг. Когда работаешь над книгой, что бы ты ни делал, о чем бы ни думал, ты думаешь о ней, и только о ней, даже когда тебе кажется, что не думаешь. Вот так, наверное, привыкнув, забывали о цепи, которой прикованы за ногу, но сделал шаг в сторону, и цепь дернула тебя назад. Я что-то стал говорить, и кончилось тем, что убежал домой проверить пришедшую мне мысль. Я не мог этого объяснить Леле, она бы все равно мне не поверила. «Скажи, чего ты тогда испугался? — спрашивала она меня не раз, в ней это засело как заноза. — Ты ее увидал? Сознайся, ведь в этот момент ты ее увидал?»
Я действительно испугался. Но испугался не кого-то, не ее (Леля имела в виду мою жену), я испугался потерять мысль и это поразительное состояние, в котором становится ясна суть вещей. Оно приходит в моменты сильного возбуждения, нередко тогда, когда ты с женщиной. Я бежал, оберегая мою мысль, как оберегают от толчков ребенка на руках. Никто, ни один человек не был мне нужен в этот момент. Но Леля обиделась, и она по-своему права.
Иногда я думаю, что в механизме рождения мысли и рождения самой жизни есть что-то общее. Хилая, бледная травинка, которая растирается в пальцах, и вот она прорастает сквозь камень и асфальт, а они ведь несоизмеримо прочней ее. И все-таки она пробивается: в ней сила жизни, а они мертвы. Вот так и мысль. В такие моменты разве ты принадлежишь себе? Не властен и не принадлежишь.
У Лели на работе почему-то никто не отвечал. Я глянул на часы — обеденный перерыв. Я шел по направлению к дому от автомата к автомату. Парило перед грозой. Вся эта влажность от многих дождей подымалась вверх, а тучи плотно и низко повисли над крышами, ей некуда было подниматься. В кабинах автоматов как в бане, я не закрывал за собой дверь и все равно выходил, вытирая шею.
Наконец телефон ожил. Но Лели нет. Уехала. Взяла отгулы и уехала на Соловки. Что за странная идея — ехать в бывшие ссыльные места любоваться красотами монастыря? На Лелю не похоже. Или это пошутили: «На Соловки...» Для меня не может быть красоты там, где при моей жизни мучились люди, я не могу в нашем языке слышать слово «акция», которое теперь употребляется по всякому поводу — у немцев словом «акция» обозначались массовые уничтожения людей. И я никогда не заведу у себя в доме немецкую овчарку.
Видимо, есть процессы, которые неостановимы. И масса одиноких женщин устремляется в экскурсии, лазают по горам, осматривают какие-то развалины... Главное, Леля ведь знала, когда я возвращаюсь. Может быть, нарочно выбрала это время?
Ливень хлынул, когда я уже был в троллейбусе. На остановках разъезжались двери-гармошки, и под сплошным потоком воды люди впрыгивали в троллейбус, начинали отряхиваться, пахло сырой одеждой, окна от испарений запотевали изнутри сильней.
И все время, пока мы ехали, то обгонял нас, то отставал, то вновь оказывался за стеклом грузовик с высокими бортами, нашитыми из досок. В его кузове везли под дождем коров на бойню. Когда весь транспорт останавливался у светофоров, они просовывали слюнявые морды между досками, оттуда подолгу глядели коровьи глаза. А в троллейбусах, в машинах, в автобусах — вровень с ними, ниже их — сидели люди, которые будут их есть. И у женщины рядом со мной из хозяйственной сумки на коленях торчали толстые вареные колбасы.
Вдруг я подумал: может быть, не в красотах монастыря дело, может быть, кто-то в этой экскурсии интересует Лелю?
Глава XIIIНаверное, лучше не иметь этого свойства — я на расстоянии предчувствую беду.
Последние исследования в области загадочного феномена — способности животных угадывать землетрясение — родили очередную гипотезу. Суть ее в том, что будто бы перед землетрясением в воздухе появляются в большом количестве положительно заряженные частицы — аэрозоли. Они заряжают животных электричеством, что и становится причиной паники и страха. А поскольку в закрытых помещениях концентрация аэрозолей в тысячу раз больше, животные в жутком страхе рвутся наружу. Все просто, логично и стройно.
Но в том-то беда, что в науке легче и логичней всего выстраивается то, что основано не на достоверных знаниях, а на догадках. Появляется потом один-единственный факт, не замеченный или никем не оцененный ранее, и прекрасное, стройное сооружение, в котором уже мебель расставляли по местам, рушится. Например, я мог бы задать вопрос: почему же эти аэрозоли, так вовремя заряжающие животных, совершенно не действуют на людей и люди в закрытых помещениях беспечно ждут, пока потолок рухнет им на голову? Неужели мы настолько отдалились от животных, что даже этой общности не осталось? Если судить по науке, которой я занят, по истории рода человеческого, вспомнить хоть часть безумств и зверств, которые совершались и совершаются людьми, ей-богу, не скажешь этого. Словом, я мог бы задать целый ряд вопросов создателям новой гипотезы, но интересует меня сейчас совсем другое — моя несчастная способность предчувствовать беду. Она какими аэрозолями вызывается?
Вот я вернулся домой, запах острых закусок встречает меня еще в передней, я вижу под вешалкой ботинки сына, слышу веселые голоса на кухне, жена через всю квартиру кричит, что к нам пришел сын. Теперь это бывает не часто, и для нас это всегда праздник. Действительно, сын выходит ко мне навстречу, очень родственный, загорелый, в больших прямоугольных очках. Он вернулся из экспедиции, и как всегда после жизни в поле, вид у него поздоровевший, и даже не кажется, что эти очки слишком большие на его узком лице. Мать, возбужденная его приходом, видом и запахом острой еды, которую она смешивает в миске, отворачиваясь и плача от лука, говорит без умолку. Все трое, как когда-то, когда это и была вся наша семья, мы садимся на кухне ужинать.
— Ты посмотри, что со мной делается! — с живостью девочки, а не пятидесятипятилетней женщины то и дело вскакивает Кира, поворачиваясь перед сыном, показывая себя со всех сторон. — Куда я теперь все это дену?
И она ладонями беспомощно пытается умять бедра — она несколько поправилась на юге.
— Правда, отец похудел? Я гоняла его по горам вверх-вниз, вверх-вниз. Ты не поверишь, какие он у меня совершал восхождения!
Все хорошо, все прекрасно, откуда во мне тревога?
Повязавшись передником поверх брюк, вся вот такая спортивная, Кира становится у мойки мыть посуду, а мы с сыном идем в кабинет смотреть новые книги и играть в шахматы.
На юге я действительно отдохнул. Я почувствовал это уже на третьей неделе, когда мне захотелось работать, я кое-что там писал, и теперь надо проверить по архивам некоторые пришедшие мне мысли. Жизнь моя в последние месяцы перед отпуском представилась оттуда сплошной бессмысленной гонкой, ужасной растратой времени, сил и нервов. И я дал себе слово: больше это не повторится. Я немолод, я должен делать то единственное, что я могу, к чему призван. Ведь это счастье, когда человек делает то, к чему у него душа лежит.
Мы с сыном садимся играть в шахматы, но играем невнимательно, мысль занята другим. Пытаясь отдалить момент, я начинаю рассказывать о своей работе, чего не делаю никогда. В наших беседах с сыном установился некий ироничный тон все понимающих, все понявших людей — создается видимость общения, при этом можно не говорить о главном. Но сейчас я рассказываю ему то, что меня действительно интересует: насколько гетерогенные, то есть непредвиденные, последствия оказались значительней и необратимей замыслов людей, которые стояли перед войной во главе стран и народов, считали себя вершителями судеб. Как именно по непредвиденным последствиям, а не по замыслам, знание которых всегда недостоверно, мы можем сегодня судить, насколько эти высоко стоявшие люди оказались меньше событий, развязанных при их участии или попустительстве. Я начинаю приводить примеры, увлекаюсь, сын вяло, без интереса говорит мне:
— Думаешь, это нужно кому-то? Интеллигенция — это тоненькая пленка на воде, едва заметная глазом. Не обижайся, твои открытия нужны главным образом тебе самому.
— Ты так считаешь?
— И то, что я делаю, тоже. Сколько есть прекрасных исторических исследований. Кого они вразумили? Верят предсказателям. Сейчас в этой роли точные науки. Им верят — они предскажут судьбу. Легенды нужны народам. Чем невероятней легенда, тем охотней верят в нее. Кого ты видишь? Студенты, профессора... Ты спроси на стройке, спроси работяг, что они про вас думают, про «научников»? Платят вам хорошо, вот и придумали себе занятие в кабинетах, не вкалывать на морозе.
Он зевнул, снял очки, откинувшись, протирает их платком.
— А ты — правду добыть... Просветлеет от нее? Верующий по природе слеп. Он и в ночи свет видит, а фонарь поднеси к глазам — не заметит.
Как в самолете, когда проваливаешься в воздушную яму, у меня подкатило к душе и оборвалось: вот оно, сейчас будет сказано то, чего я боялся.
Сын взял ладью с доски, трогает пальцами оторвавшийся суконный кружок.
— Вообще-то все дело в том, — он близко поднес ладью к глазам, рассматривает из-под очков. Поставил на доску, опустил очки и сразу отдалился. — Дело в том, что я и моя жена решили разойтись. Мы расходимся, одним словом.
Наверное, страх, растерянность, беспомощность отразились на моем лице, потому что сын улыбнулся болезненно.
— От тебя ничего не потребуется, ничего не надо делать. Просто я ставлю тебя в известность. И маме скажи. А в общем, как знаешь.
— Ну что ж, этого следовало ожидать.
Он взглянул на меня:
— Ты всегда ее не любил, я знаю.
— Любил, не любил...
Пару лет назад в солнечный весенний день я встретил его жену на улице Горького с молодым мужчиной спортивного типа. Она быстро шла с ним от Елисеевского магазина к площади Пушкина. Ни о чем не надо было спрашивать, достаточно было видеть ее нетерпение, видеть рядом с ее спешащими ногами сильные икры его ног в узких брюках, обтянутые ягодицы, эту походку мужчины, которого ведут: на три быстрых ее шага один его ленивый шаг. Она увидела меня на другой стороне улицы, видела, что я вижу их, и не только не смутилась, не скрылась, не сделала даже вида, наоборот, открыто, весело, нагло улыбнулась и помахала мне. И что-то ему сказала, он посмотрел лениво. Она была совершенно уверена, что я не расскажу, она смеялась надо мной. И я не рассказал ни сыну, ни жене. А что я мог рассказать? Что видел ее днем на улице с мужчиной? И все? Но я видел, к а к они шли, я видел их лица. И после этого мы принимали ее.
— Тебе давно следовало это сделать.
Сын внимательно посмотрел на меня, хотел понять, зрачки его, увеличенные стеклами очков, были темные и большие.
— Уходит не она, я ухожу, не бойся.
— Вы совершенно различные люди, — быстро заговорил я, отстраняя возможную догадку, что я что-то знаю. — Вы различны по духу. Я всегда знал, что вы разойдетесь. Шесть лет женаты, и у вас нет детей...
Он перебил меня.
— Там эти фрукты вы привезли с юга... Сам понимаешь, мне их сейчас брать... Ты объясни маме в общих чертах или скажи что-нибудь. Как хочешь...
И он уходит.
Теперь мне жаль его, когда он ушел. Наверное, все же что-то такое заметил у меня на лице: мужчина, которому изменяет жена, не вызывает сочувствия. К тому же он не из самых стойких, таким, к сожалению, мы его воспитали. А впрочем, где они, стойкие? Доказано, стреляются и вешаются не из-за мировых проблем, а все так же по старинке — из-за любви. Один мой приятель, привыкший властно руководить людьми, сказал мне лет десять или двенадцать назад, сидя вот здесь у меня в кабинете: «Хоть бы уж война, что ли, началась!..» Он не злодей и не жестокий человек, но в это время он расходился с женой, уходил к женщине, которая целиком взяла власть над ним, но которую он, по-видимому, тоже не любил, все успело перекипеть. И вот, запутавшись во всем этом, устав и не имея сил выпутаться, он и сказал: «Хоть бы уж война, что ли, началась!..» И это в наш ядерный век.
Я хожу по кабинету из угла в угол. Предстоит сейчас все рассказать Кире, ее обрадовать. Сразу возникает целый круг проблем, перед которыми я чувствую себя беспомощным. Ну хоть бы раз предчувствие обмануло меня.
Я исследую жизнь народов в один из критических моментов истории. Если есть в этом какой-то смысл, так, видимо, один только: помочь людям извлечь уроки из трагедий прошлого. Сколько ученых имен составилось не на знании, а на нежелании знать. Ученые... Заградотряд.
Но вот не человечество, человек обратился ко мне за помощью. Ему некому сказать, он пришел ко мне. А я, в сущности, отстранился, я бессилен помочь. И этот человек — мой сын.
Глава XIV— Ну? — говорит Кира, когда я в общих чертах и в моем понимании рассказываю о случившемся. — Ну! — торопит она, когда я рассказываю о том, как два года назад встретил невестку на улице Горького.
— Что «ну»? Чего ты еще ждешь? Я рад, что у нашего сына наконец открылись глаза. Кроме постели, их никогда ничего не связывало.
— А этого мало?
— И там все было открытием для него, но не для нее.
— Большинство семей только этим и связано, если хочешь знать. Не все люди, как мы с тобой, читают книги по вечерам в разных комнатах.
Я пропускаю глупость мимо ушей.
— У них нет ничего общего!
— Ты так думаешь?
— О-о, у них великая общность нашего времени: общая квартира, общая машина...
— Нет, общие убеждения, — иронизирует моя жена. — Вот ты у нас без пяти минут академик. А я баба, домашняя хозяйка, мое дело ломить на вас. Как ты себе это представляешь, хотела бы я знать? Вот он вернется... Хорошо! У меня никогда не было своего угла, вечно жила на проходе, пожалуйста, вынесу вещи в столовую. Трельяж, шкаф, пожалуйста! Я у вас в домработницах, мне не привыкать. Ты думаешь, он сможет жить с нами, тридцатилетний мужчина?
Звонит телефон. Яростно хватаю трубку.
— Да!
Молчание.
— Да-а!
Молчание. Кто-то молчит на другом конце провода, я слышу дыхание его. И мысль: Леля.
— Я слушаю, — говорю я тихо, глянув на дверь.
— Здравствуйте, Илья Константинович, — голос в трубке заискивающий, ласковый. Таратин! — Я, может быть, не вовремя?
— Нет, ничего, ничего.
— Мне показалось...
— Я слушаю вас.
Ах ты, боже мой! Я ведь обещал прочесть его рукопись. Я даже не помню, куда ее дел.
— Это Таратин. Василий Прокопьевич, — подсказывает он.
— Да, да, Василий Прокопьевич. Да, да. Я прочел, вы знаете. Как раз хотел позвонить вам. Интересно. Но это, конечно, не телефонный разговор, — и сам ужасаюсь тому, что говорю. В лучшем случае я написал бы ему короткое вежливое письмо, поблагодарил бы. Словом, все, что делается в подобных случаях. А вместо этого, застигнутый врасплох, я назначаю день встречи.
— Значит, я правильно понял, впечатление благоприятное? — не может дотерпеть он.
— Благоприятное, благоприятное.
Кладу трубку. Жена стоит в дверях, качает головой.
— Нянька вам обоим нужна, вот кто вам нужен. Чтобы взяла за руку, повела вас, тогда вы, мо-ожет быть, чего-то достигнете в жизни. Только я одна знаю, что это такое, только я одна способна выносить. У тебя нянька есть, твое счастье, и ты привык ее не замечать. Так если для твоего сына тоже нашлась... Ты не понимаешь, что ему изменит любая?
— Не понимаю!
— Не понимаешь? Вспомни, вспомни, что он рассказывал про свою поездку в Ленинград. Самая святая изменит ему, если только она женщина.
Действительно, рассказывать про себя такие вещи, такой анекдот про себя распространять способен только наш сын. Впрочем, он рассказывал дома, что тут ужасного? Хотел посмешить. А то, что наша невестка с тех пор во всех компаниях, при каждом застолье веселит людей, выставляет своего мужа в дурацком свете, так она — дрянь!
Он был в командировке, жил в гостинице «Ленинградская». И вот утром услышал, что за стеной в соседнем номере стонет женщина. Стоны перешли во всхлипывание, в рычание. «Ты не представляешь, сколько это продолжалось! Я побрился, умылся, оделся, галстук завязываю, она рычит...» Короче говоря, наш сын решил, что женщину душат, что надо ее спасать. Он пошел к дежурной по этажу, та начала стучаться в номер. Стоны прекратились. Дверь долго не открывали. Он был уже у лифта и услышал, как женщина сказала дежурной: «Вы любили когда-нибудь?» И как дежурная, баба пудов на восемь, оскорбилась: «Я-то любила, милочка моя, я-то любила!..»
— Святая ему изменит! — повторяет моя жена.
Я смотрю на нее в дверях комнаты. Она поправилась в последнее время. Шерстяные коричневые брюки спортивного покроя, отвисавшие сзади, теперь на ней в обтяжку. Шерстяной коричневый свитер в резинку, самый модный, с высоким воротником, закрывает шею. Если не смотреть на лицо все в морщинах, смотреть на нее, подтянутую вверх, спортивную, ей не пятьдесят пять, ей от силы тридцать пять — сорок. Неужели она тоже когда-нибудь изменяла мне? Какая гадость!
— Ты привык видеть во мне рабу. Да, я всю жизнь была твоей рабой и другой жизни не знала, — говорит она, словно читая мои мысли. — Думаешь, все жены такие? Ох, какая я дура, какая я все-таки дура! Второй такой дуры не сыскать, чтобы отказалась от всего личного. Но ты это не ценил никогда и не замечал, потому что имел все это в избытке.
И следует длинная лекция на тему «Только я одна!..» и «После того, как я всем пожертвовала!..». Что бы ни случилось в мире — цунами обрушилось на берег Камчатки, засуха в очередной раз выжгла Сахель или где-то в Южной Америке произошло землетрясение, — главной жертвой всего этого была она. И говорит она это не просто так, она в это верит, можно позавидовать ее страстности и убежденности.
Я ухожу в кабинет. Поступайте как знаете, я свое слово сказал.
Самое поразительное, что в таком раздерганном состоянии работается мне хорошо, голова ясна, события открываются в их причинной связи и последовательности. И как интересно, как непредугаданно первоначальные намерения людей в этих событиях, сталкиваясь с сотнями, тысячами намерений и причин, с последствиями, которые надо было предвидеть, и последствиями, которых предвидеть было невозможно, как, сталкиваясь со всем этим, первоначальные намерения трансформируются до неузнаваемости. И как результаты, в свою очередь, развязывают новые события, а те, выйдя из-под контроля, получив самостоятельный ход, влекут к трагедии.
Когда я встаю из-за письменного стола, мне уже не кажется столь значительным то, что случилось в моей семье. Мы иногда слишком драматизируем, надо отойти на расстояние, спокойно взглянуть издали, такой взгляд необходим... Взрослые люди, сами разберутся. Это не дочь, сын, он в девках не засидится, теперь любая схватит и будет на руках носить.
В квартире тишина, та тишина, какая наступает у нас после ссоры. Два человека во всей квартире, и не разговаривают друг с другом — смешно! Я уже не помню, была ли собственно ссора, во всяком случае, серьезных оснований для нее не было никаких. Возможно, я даже обидел Киру, что-то сгоряча сказал ей не так, это бывает. Мне хочется рассказать ей о моем сегодняшнем интересном наблюдении над ходом предвоенных событий, об одном маленьком моем открытии, которое, возможно, и не так мало, это будет видно в дальнейшем, и я иду мириться, загладить, если что-то между нами произошло.
Дверь в комнату закрыта, неяркая полоса света под дверью — это зажжен торшер, она сидит в кресле под торшером, вяжет. Я меняю маршрут, иду на кухню, звякаю крышками кастрюль — никакого впечатления. Появляюсь в двери ее комнаты.
— А мы будем ужинать?
Пауза. Мелькают деревянные спицы. Голова опущена над вязанием, волосы свесились, закрыли лицо. Свет торшера на руках, мелькающих в глубине кресла.
— По-моему, мы ужинали. Ты, во всяком случае.
— Да? Странно. Очень странно. Я как-то не заметил. У меня совсем другое ощущение.
— Меня не интересуют твои ощущенческие дела. Ничто никогда тебя не волновало в жизни. Лишь бы поужинать еще раз.
Понятно. Не будем торопить события. Момент должен назреть сам. Я вновь иду на кухню. Удивительно вкусная вещь — оставшаяся от ужина холодная картошка, жаренная на свином сале, на постном масле, когда ешь вот так посреди кухни, держа сковородку в руке.
Мысль, хоть я кончил работать, некоторое время еще работает по инерции, и я бегаю в кабинет записать на клочке и вновь возвращаюсь на кухню. Надо бы здесь завести блокнот, ручку, карандаш. Впрочем, все это заводилось не раз и куда-то исчезало.
Поскольку момент для примирения не назрел, я ложусь у себя в кабинете. В семейной жизни не нужно ничего выяснять, ни в коем случае не надо переговаривать, кто, что и почему сказал: все это ведет к новой ссоре. Не надо ворошить жар, пусть сам остынет под пеплом.
На сон грядущий я беру полистать рукопись Таратина, посмотрим, что он там наколбал. Бабушка моя так говорила «наколбал», это ее слово. У нее много было своих особенных слов.
Какая прекрасная финская бумага! И вступление есть: «Вместо предисловия». Как же без предисловия? Поглядим по диагонали. Когда читаешь то, что тебя не задевает, хорошо думать о своем, иной раз даже приходят интересные мысли.
Но напрасно я решил, что меня это не заденет. Я читал рукопись Таратина до полуночи и только в третьем часу принял снотворное и погасил свет. Я читал про войну, на которой я был, но это была совсем другая, не виданная мною, неизвестная мне война.
С особой точностью и абсолютной памятью служащего человека, смыслом деятельности которого везде и всюду остается рост по службе, отмечал он свои перемещения, все перемещения близко и над ним стоявших лиц в масштабе полка, бригады, дивизии, обнаруживая тонкость понимания скрытых пружин и психологии людей. В этом сложном механизме все взаимозацеплялось, поворот одного колеса приводил в движение множество колес и колесиков разной величины, двигавшихся с различной скоростью. И многие события, которые, казалось, не имели друг к другу отношения, теперь связались, когда я читал.
Помнится, где-то под Кривым Рогом или раньше появилась в нашем полку санинструктор со странной фамилией Аристиди: то ли гречанка, то ли еврейка, то ли украинка. Всем почему-то больше понравилось, что гречанка, так и осталось за ней. Рассказывали, под Одессой служила она в морской пехоте, была ранена, потом снова ранена и уже в этот раз попала из госпиталя к нам. Была она отчаянной смелости, к тому же красива, в глаза бросалось. Однажды видел я ее, явившуюся к врачу полка, и был сражен наповал пышными ее достоинствами. А командир первого дивизиона перед всеми хвалился своим санинструктором, чего делать, конечно, не следовало.
Кончилось тем, что нагрянул к нему на командный пункт начальник разведки всей нашей дивизии, рослый красавец. Побыл, убыл, а вслед за ним была отозвана в дивизию Аристиди. Что-то рассказывали про них двоих всезнающие писаря, но этих подробностей память моя не сохранила, а через несколько месяцев из рук писарей видел я фотокарточку: у гроба убитого начальника разведки стоят рядом командир дивизии, по моим тогдашним понятиям — старичок, и Аристиди; линия орденов и медалей на ее груди выше линии его орденов.
И вот только теперь, читая, увидел я связь между этими событиями и дальнейшим продвижением по службе майора Таратина. А связь была простая: кого-то назначили на место убитого начальника разведки дивизии, общий механизм пришел в действие, все подвинулось, и движением колеса был выдернут на один зубец вверх Таратин, в ту пору капитан.
Я вспомнил: шли тяжелейшие бои, наш полк понес такие потери, что отвели на формировку. И вот об этих боях — два абзаца, зато о назначении на должность рассказывалось подробно и упоенно. И так же упоенно писал он о том, как на формировку прибыло с поверкой высокое начальство и начштаба оплошал, обнаружил недостаточную компетентность, а он, Таратин, еще только капитан, отличился — доложил кратко и точно. И воинское звание майора догнало его по дороге на фронт. И было это так: лично командир полка, сам недавно ставший подполковником, достал из сумки свои майорские погоны, которые намеревался хранить, и собственноручно прикрепил их Таратину на плечи: носи!
Среди ночи я расхохотался вдруг, и, между прочим, по самому неподходящему поводу: вслед за описанием торжеств, связанных с присвоением звания, шло надгробное слово ординарцу, который, как было сказано, «пал смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками». Все в полку, и я в том числе, знали, как погиб его ординарец. Рыли батарейный наблюдательный пункт на кургане и случайно отрыли древний глиняный кувшин. Тут же его распечатали. Что-то густое, сильно пахучее оказалось на дне. Разведчики определили на нюх: греческое вино; далась нашему полку эта Греция!
Как запах греческого вина смог с немыслимой скоростью достичь ординарца, осталось невыясненным, но разведчики еще и распробовать не успели, а он уже был тут и приступил к реквизиции — хотел весь кувшин доставить товарищу майору на торжество. Но все-таки не удержался, вместе с разведчиками сел пробовать. В итоге двое ослепли, троих, проявивших особое усердие, спасти не удалось. Среди этих троих молодых парней был и его ординарец.
Я прочитал и пролистал рукопись до конца: назначения, награждения, присвоения, перемещения. Что ж, и это документ времени. Знали бы люди, берясь за перо, что, хотят они или не хотят, расскажут про себя и такое, чего по трезвом разумении никому никогда не стали бы говорить. И чем трогательней стараются представить себя, тем хуже выходит.
Не потому ли я лучше понимаю людей по документам, по архивным материалам? И память на документы у меня острей, чем на лица. Какой-нибудь клочок бумаги способен рассказать мне о людях, об эпохе больше и точней, чем живой человек, с которым я беседую с глазу на глаз. Тут я бываю склонен обманываться. Тон, слова, глаза — все это действует на меня, я становлюсь глупо доверчив. Но стоит взять документ в руки, и обостряется чутье, нюх, интуиция. И проступают многие незримые связи.
Вот придет Таратин, надо что-то говорить. Что? «Это не телефонный разговор...» Сколько раз я уже расплачивался за минутное малодушие. Буду хвалить. Он уйдет растроганный и довольный. Враг хвалит, друг ругает... Я не враг, но что же делать? А заодно расскажу ему про его фамилию, она встречается еще во времена Ивана Грозного. И встречается она при интересных обстоятельствах, жаль, что прошлый раз я совершенно забыл об этом. Когда отменили опричнину и стали возвращать земским людям их вотчины, разоренные недолгими хозяевами, среди тех, кто дошел до полнейшего оскудения, так что и вернуться стало не на что и вотчину поневоле пришлось отписать монастырю, встречаются Таратины.
Надо бы ему знать и то, как и почему после двух походов крымского хана Девлета на Москву была отменена опричнина. Это надо знать, тут каждое слово истории кровоточит.
В первый поход царь выставил на защиту верные свои опричные полки. Они даже сопротивления не оказали, хан прошел сквозь них, разграбил, выжег и опустошил Москву, запрудив трупами Неглинку и Яузу. И вот тогда, во второй поход Девлета, был срочно помилован «муж крепкий и мужественный и в полкоустроении весьма искусный» князь Михаил Иванович Воротынский, до того сосланный в Белоозеро со всей семьей. Ему вручил царь судьбу государства и будущее династии. И пока царь, свезя по санному еще пути всю казну в Новгород, стянув туда на свою охрану стрельцов, ждал вестей, служил молебны, ставил свечи и заодно, как сообщает летописец, «многых своих детей боярскых метал в Волхову реку с камением, топил», Воротынский разбил татар, что, впрочем, через полгода не спасло его от казни.
Историю, конечно, надо знать, но я представляю себе, как смутится Таратин, как ему неловко станет слушать, словно при нем ведутся непозволительные разговоры о начальстве. Я уже имел опыт: начинаешь рассказывать, и человек отдаляется, отдаляется, становится тебе чужим. У каждого в истории — в новой и древней — свои болевые точки. Ограничимся фамилией, подкину ему занятие на остаток дней и лет — пусть разыскивает корни и ответвления своего генеалогического древа. Сейчас многие этим занялись.
Но в назначенный день Таратин не пришел и никак о себе не известил. Это было очень странно, человек он военный, точный. Однажды он тоже должен был позвонить и не позвонил — тогда у него случился второй инфаркт. Я опять увидел, как уходил он, как остановился на углу дома, вытирал платком шею, голову, старый, слабый, потный, и у меня тогда шевельнулось предчувствие.
Нехорошо еще то, что я столько тянул — весной ведь взял рукопись, и только теперь прочел. Я уже не сомневался, что-то случилось. Надо бы позвонить. Но мне так хорошо работалось и столько сошлось всяческих срочных дел, что я решил обождать. Все-таки не обязательно должно случиться несчастье, сказал я себе.
Глава XVМне надо два года жизни, и я закончу книгу. Я расскажу непредвзято о том, как люди жили своими страстями и заботами, своими большими и малыми делами, рожали детей на свет, видели и не хотели видеть и знать, как уже обретает силу то, что уничтожит их вместе с рожденными на свет детьми. Как из тысячи причин, из миллионов усилий и воль, то сливавшихся вместе, то взаимоисключающих, из гениальных прозрений и тупости, из всего, что независимо от нас и от нас зависит, слагалось, дошло до критической точки и взорвалось одно из величайших бедствий, всемирная катастрофа, названная в дальнейшем второй мировой войной, как это было, как смогло стать, как многого могло не быть.
Об этом написаны тысячи книг на стольких языках. Но большинство этих книг писалось не для выяснения истины, а с тем, чтобы ткнуть пальцем в противную сторону, ее обвинить. В этих книгах не столько климат того времени, сколько сегодняшние страсти и температура, которая нынче на дворе.
Я вернулся живой с войны, где полегли целые поколения. Если есть смысл в моей жизни, так только тот, чтобы вне зависимости от возможных выгод или невзгод рассказать, как и что это было. Просветлю я этим человечество? Остановлю что-либо? Хотелось бы, но я не строю иллюзий, не тщу себя великой надеждой. А если даже иллюзий нет, тогда зачем?
Всеми мудрецами всех эпох не отвечено на этот вопрос вопросов: «Зачем?» Даль его бесконечна. Но с той силой жизни, какая была в них, они стремились понять, ответить и тем осуществить себя. Во всем живом — и в дереве, и в человеке — самой жизнью заложено это непреодолимое стремление осуществить себя: в семени, летящем по ветру, в мысли, для которой век не больше, чем миг, в поступке, в слове, и даны для этого сила и страсть.
Я должен сделать то, на что способен, и ради этого стоит жить. Я слабый, грешный человек со многими недостатками и стыдными поступками, которые есть у каждого и о которых хотелось бы забыть. Но если где-то взвешиваются наши прегрешения и наши добрые дела, так вот в такие минуты мне кажется, что я все же заслуживаю снисхождения.
Встав сегодня в шесть утра с совершенно ясной головой, я три часа, пока просыпался дом и движение за окном усиливалось, так что стали резонировать стекла, три самых плодотворных утренних часа сидел и работал. Это неправда, что устают от работы. Устают от бессмысленной работы, но, когда ты занят тем, что дает смысл твоей жизни, тут силы прибывают.
Чтобы прийти на лекции собранным, я иду пешком. День солнечный, сухой, осенний. Москва красива не весной, когда все сырое и серое и кучи снега как кучи грязи, не летом с бензиновой жарой, по-настоящему Москва красива зимой в мороз и осенью. Вот в такой синий сентябрьский день. Облака на чистом солнце в вышине белоснежные, они громоздятся во много ярусов в синеве над Москвой, над еще зелеными тополями, над крышами, над шпилями, над гранитными набережными и травянистыми откосами, все это опрокинуто в Москву-реку, струится в ней вместе с жидким золотом куполов. Не поймешь, глядя с моста, то ли облака неподвижны, а холодная вода течет, то ли это плывут в ней облака.
В моей семье, если трезво взглянуть, пора сплошных несчастий. Сын расходится с женой, для него это трагедия, хотя надо было радоваться, но не объяснишь. Недавно я увидел его на улице из окна троллейбуса. Мы остановились у светофора, зеленый свет был дан пешеходам, и они двинулись через дорогу. И среди них я увидел моего сына. С портфелем в руке он шел, покорно кивая своему шагу, служащий человек, втянувшийся в лямку жизни, заметно сутулый. А я вижу его ребенком, как будто это вчера было.
Брат... Конечно, страшное позади, сейчас он в санатории под Москвой, прогуливается тихонько по осенним листьям, прислушиваясь к себе. Но ведь фактически и он инвалид. Они оба не безразличны мне, они — это я, часть меня самого. Но вот они несчастны, а я иду по улице и счастлив. И все оттого, что в моем письменном столе прибавилось несколько листков исписанной бумаги.
И в аудитории сегодня странная атмосфера. Студенты мои что-то чувствуют. Лекция кончена, вот-вот прозвенит звонок, но они не спешат расходиться, смотрят на меня, улыбаются.
— В ваши годы... — говорю я и делаю паузу, чтобы они поулыбались, поскольку все наставления начинаются именно этим знаменитым «в ваши годы». — Что вы смеетесь? В ваши годы мы мчались из аудитории, опережая звонок, ибо были голодны, а голодный человек энергичен. В отличие от вас.
И, пококетничав таким образом, я сажусь, и мы начинаем беседовать. Без всякого плана, просто под впечатлением своей работы я рассказываю им о том, каким был мир накануне войны. Им трудно, конечно, поверить и представить себе, что в тридцать восьмом году, когда Гитлер вторгся в Чехословакию, он не только не был еще в силах вторгаться, захватывать, но если бы тогда, скажем, Франция двинула против него те шестьдесят — семьдесят дивизий, которые у нее имелись, он, кроме шести дивизий, не мог противопоставить ей ничего. Свершившееся всегда кажется неизбежным. И тогда людям казалось, что война неизбежна, но не было фатальной неизбежности, я все больше убеждаюсь, не было ее.
Я говорю им об этом и вижу мысленно моего погибшего брата Костю, как в форме морского летчика он приехал, только что выпущенный из училища, и мамин испуг: «Костенька, почему же обязательно — морской летчик? Ведь можно просто летчиком. Как-то, когда земля внизу...» А он, гордый, улыбался снисходительно. Нас могло быть сегодня трое братьев, миллионы погибших могли бы сегодня жить на свете.
Я смотрю на моих студентов. Им сейчас столько, сколько нам было тогда. Может быть, им все это уже неинтересно? Но какие у них хорошие, понятливые, молодые лица. Я каждый раз хочу верить: вот оно, поколение, где одни честные, самоотверженные люди. Я знаю, так не бывает. В каждом поколении есть те, кто ради истины пойдет на костер и на муку, и те, что будут подкидывать дрова в костер и греться у его огня. И все-таки, когда я вот так смотрю на них, мне опять хочется верить.
Не заходя на кафедру — не дай бог, еще понадоблюсь, — я с деловым видом иду по коридору. По всем моим расчетам, Леля должна уже вернуться. С кафедры звонить неудобно. Есть автомат под лестницей, но очаровательная картинка, студент и профессор, отвернувшись друг от друга, назначают свидание, а ждет очереди робкая первокурсница с двушечкой в пальцах — маме позвонить. Впрочем, и первокурсницы сегодня не такие уж робкие, и звонят они не обязательно маме. Есть автомат по дороге к метро. Как-то Леля звонила мне оттуда: «Я говорю из твоего автомата...»
У стенгазеты стоят двое, при моем приближении замолкают. Я поравнялся, и от него оторвалась она — стук, стук, стук каблучками, — устремилась за мной, следом, словно бы я — планета большой массы, — пройдя в непосредственной близости, оторвал чей-то спутник и увлек с собой.
— Профессор!..
Нагоняющий стук каблучков, прерывистое дыхание, которое должно означать волнение, будто несет мне она не свои знания на троечку, а самые интимные, сердечные свои дела.
— Профессор, разрешите мне сдать вам экзамен.
— Сдать или пересдать?
— Пересдать...
Сама наивность смотрит из глаз. Но какая прелестная молодая женщина. И знает, что хороша, знает свое оружие.
— Кому вы сдавали?
— Профессору Ковалеву.
— И что же?
Легкая кокетливая гримаска, чуть поморщен носик. Надо понимать так: профессор Ковалев стар уже настолько, что совершенно не способен оценить, а я хотя и стар, но не настолько. Напрасно, милая девушка. Профессор Ковалев как раз очень неравнодушен к женской красоте, а возраст не лишает способности видеть ее. И если уж он ставит пару, значит, степень наивности в науках такова, что можно изумляться.
Как-то вскоре после войны я поразился одной мысли, хотя, в сущности, ничего в ней поразительного нет. Я шел проходным двором, в песочнице играли маленькие девочки, и вдруг я подумал, что вот они родят будущие поколения людей, в них, играющих сейчас в песочек, будущее всего человечества. Наверное, это странная все же мысль, если учесть, что смотрел я на крошечных девочек. Эта мысль в духе Фридриха Второго, который писал Вольтеру про своих подданных, что смотрит на них, как на стадо оленей, разводимых в парке крупным землевладельцем: они имеют лишь одно назначение — размножаться и наполнять отведенное им место. По возрасту эта молодая женщина как раз должна быть дочерью одной из тех девочек или ровесницы их — быстро все происходит. А она так уверенно, так радостно вбежала в жизнь на своих легких каблучках.
— Сколько же раз вы сдавали профессору Ковалеву?
— Два...
Если б еще можно было складывать двойки до нужной цифры. Знали б мои милые студентки, о чем иной раз думает их профессор, принимая экзамен. Самые старательные почему-то полагают, что я только и жду, как бы подловить их, согреваю у сердца каверзный вопросец. А я смотрю, как она, бедная, покрывается пятнами волнения, и думаю: «Вот есть же хорошие девочки, почему не она — жена моего сына?»
Но эту я бы не пожелал ему в жены, нет, не пожелал бы. За ее чистым лобиком такие будут рождаться смелые замыслы, что ресурсов целого государства не хватит все их удовлетворить.
— Ну что ж, — говорю я и тут замечаю нашу Адель Павловну, ученого нашего секретаря. Тяжело перекачиваясь, она подымается по лестнице, сквозь крашеную седину просвечивает голая ее макушка. В руках Адели Павловны, как всегда, шариковый карандаш и лист бумаги. Быстро назначив студентке день для пересдачи, я спешу уйти, но вслед мне раздается:
— Илья Константинович! Куда же вы? Пятница!
Пятница. Каждую пятницу на ученом совете защита кандидатских диссертаций. Откуда столько соискателей, столько будущих кандидатов?
— Адель Павловна, вы знаете, я аккуратен, но нынче при всем желании...
— Илья Константиновитшшш! — от старательности у нее даже выговор стал какой-то нерусский, прибалтийский, что ли. — Кворум! Последняя инструкция ВАК требует от нас двух третей плюс два голоса!
В глазах священный трепет. И надо же было назвать ее — Адель. Впрочем, назвали девочку, ребенка: «Играй, Адель, Не знай печали; Хариты, Лель Тебя венчали И колыбель твою качали...»
— Ну, если «плюс два голоса», — покоряюсь я, — пойдемте потрудимся. А кто сегодня защищается?
— Дорогавцев!
Читал, имел счастье. Да разве такого Дорогавцева плюс два голоса остановят? По-моему, он уже где-то защищался, пробовал силы и снял в последний момент с защиты.
— Постойте, — вспомнил я, — ведь нет Игоря Игнатьевича!
Занавес официальной печали опускается на лицо Адели Павловны, едва я упоминаю нашего декана, дни которого сочтены.
— Вынуждены без него. Откладывать бесконечно нам не позволят. — И конфиденциально: — Есть сведения, будет Тихон Александрович.
— Кто это?
Брови значительно поднялись.
— Тихон Александрович Черванев!
Вон даже как. Но почему на защите такого Дорогавцева будет присутствовать сам Черванев? То есть почему, для чего, понять можно. Но какова связь?
— А кто же, простите, проведет защиту, раз Игоря Игнатьевича не будет?
— Да уж есть кому провести.
И смотрит на меня загадочно, и даже что-то игривое в глазах.
— Вы не догадываетесь?
Сердце мое дрогнуло.
— Не понимаю, как же так? Должны были предупредить хотя бы.
И замечаю, что ускорил шаг. Адель Павловна спешит за мной.
— Так вы ничего не знали?
У дверей аудитории толпятся люди, жужжание голосов.
— Почему эту аудиторию выбрали? — на ходу говорю я Адели Павловне. — Здесь жуткая акустика. Вы же знаете, лекции читать здесь — сущая пытка.
— Все заняты.
— Совершенно не будет слышно голоса.
Не густо сегодня собрались. Ковалев, Радецкий... Какой-то человек в тесноватом пиджаке радостно кидается мне навстречу, жмет руку.
— Рад вас приветствовать, Илья Константинович!
Лицо знакомое, но кто, убей бог, не вспомню.
— Дорогавцев! — напоминает он.
Да, это он. Вот так же точно кинулся он ко мне тогда в поликлинике. Я ждал приема, и вдруг по коридору провели женщину, испуганную, страдающую от болей. Ее поддерживал под руку муж, не менее испуганный, чем она, сопровождала сестра, и ввели ее в тот кабинет, перед дверью которого я сидел. Все в очереди поняли, это надолго.
Потом мужчина вышел из кабинета, сел около меня на свободный стул и начал рассказывать, как у его жены ночью поднялась температура, как он хотел вызвать «неотложку», но она побоялась, что положат в больницу. Я кивал. Я не очень общителен, тем более с незнакомыми людьми, я бы не смог вот так начать рассказывать первому встречному.
— Дорогавцев! — представился он, нырнув навстречу головой и шеей. И с жаром потряс мою руку. По интонации я понял, что я должен знать его, что где-то мы встречались.
— Ну, как же, как же... — но все еще не мог себе представить, кто это, у меня вообще плохая память на лица. И тут он заговорил о своей диссертации, которую я, возможно, уже читал? Вопрос и пауза были в конце фразы.
В кабинет входили и выходили, куда-то бегали звонить, снова входили врачи, слышны были стоны, он вскакивал, прикладывал ухо к двери, опять садился и все говорил, говорил о своей диссертации, какую главную мысль он хотел провести в ней красной нитью, какие уже имеются положительные отклики.
С его женой случилось что-то серьезное: была вызвана «скорая помощь», к машине из кабинета несли ее на носилках, а он с вещами в руках поспешал следом, что-то подсовывал с боков. Лица на нем не было. И все-таки вернулся, с жаром на прощание пожал мне руку еще раз.
Я знаю, когда нужно поговорить о деле, люди не выбирают ни времени, ни места, верней сказать, не упускают случая. И все-таки на меня тогда это сильно подействовало: испуганный, семенящий за носилками муж и вдруг вернулся от машины пожать руку.
— Как ваше здоровье? — проникновенно осведомился Дорогавцев, стоя на пути в аудиторию.
При чем тут мое здоровье? И почему он заботится?
— Жив пока, — говорю я. Он выслушивает это проникновенно.
Вдруг его лицо каменеет. Оглядываюсь. Вальяжной походкой, окруженный атмосферой особой тишины, сопровождаемый и строго оберегаемый Вавакиным от посторонних, идет Черванев.
Глава XVI— Вот это хорошо, что вы пришли, — говорит Черванев, подавая мне руку и совершенно не замечая Дорогавцева, словно того здесь и нет вовсе. — Время таких людей нам дорого, но иногда бывает нужно.
Говорит он тихо, смотрит сочувственно, ладонь у него мягкая, как пятка младенца, не ступавшего по земле.
— Вы ведь один из немногих наших историков, которые... Собственно, даже таких знатоков в этой области, как вы... — и он говорит тут несколько комплиментов, которые должны быть услышаны окружающими, и все так же сочувственно смотрит мне в глаза. Я знаю, ничего он моего не читал, все это игра, но вот — поразительная вещь! — мне приятно слушать, мне хочется верить, и я стою, как награждаемый, что, впрочем, тоже игра.
Поговорив со мной, он переходит к группе преподавателей, которые ждут на отдалении, и сразу там оказывается в центре. Мне только непонятно, почему Вавакин сопровождает его? Случайностей тут не бывает.
Вавакин поднялся уже на возвышение, за стол президиума, отдает какие-то распоряжения, перекладывает бумаги со строгим лицом, Адель Павловна стоит при нем в позе исполнителя. И вдруг все становится ясно: и этот сочувственный тон, и поздравительный разговор. А я-то засуетился: как же так? Почему не предупредили?!!.. Предупредили. Все, кого следовало предупредить, предупреждены. Сегодня Вавакина впервые представят в новой роли. Он еще не декан, он еще не назначен, но сегодня он впервые будет председательствовать на защите.
Я сел в рядах, достал из «дипломата» недочитанную статью, читаю, помечаю на полях. Что такое говорит там Черванев, чем он дарит всех, что вокруг него одни улыбки, сплошь радостные лица?
А ведь так недавно в этой самой аудитории Вавакин, тогда еще в тесноватом пиджачке, бодрячком, бодрячком, защищал свою кандидатскую диссертацию. И что-то мямлили оппоненты, мне это надоело, я вышел и высмеял эту его так называемую диссертацию. То есть, если быть точным, я не высмеял, я просто процитировал несколько абзацев, прочел вслух, и в зале был смех. И встал наш декан и заговорил о том, что, мол, Илья Константинович слишком сгустил краски, что соискатель молод, а молодости свойственно... и все дальнейшие слова... что мы такой коллектив, такие здесь сосредоточены научные силы, такие блистательные имена...
Вот уж воистину — ибо не ведают, что творят. Могло ли тогда нашему дорогому и добрейшему Игорю Игнатьевичу прийти в голову, могло ли ему померещиться, что этот человек сменит его и он сам, своими руками готовит себе такую замену? Вавакин благодарил всех за доброжелательную критику и меня благодарил, поскольку это в интересах дела... Люди, способные на самоуничижение, способные долго терпеть, — страшные люди.
Наш нынешний декан — не гений и не безгрешен, как все, но он добрый человек. И у него есть смешные стариковские слабости: как он праздновал свой юбилей, как носился с этим, как все принимал всерьез. А телеграммы, приветственные адреса! Всех специально обзванивали заранее, посылали напоминания в другие города, и после он умилялся над телеграммами до слез: «Вот как оценивают... Я просто не мог ожидать. И посмотрите, какие люди!..»
И все-таки многое ему простится. Здесь его последний пост в жизни, он знал это и отсюда не стремился. Все его честолюбие связано с факультетом, он хотел оставить по себе добрую память и готов был всего себя положить тут. А для Вавакина факультет станет трамплином. Чтобы выше прыгнуть отсюда, он готов будет утрамбовать его. Я не за себя беспокоюсь, мне наших студентов жаль. И оскорбительно — ведь серая посредственность.
Вавакин вдруг устремился вниз, весь нацеленный. Не оценив момента, Радецкий сунулся было со своим каким-то вопросом, но был отметен — уходит Черванев, его провожают. Побыл, тронул маятник рукой, часы пошли, можно удалиться. Я делаю вид, что ничего этого не вижу, я занят чтением.
И вот Вавакин опять за столом, уперся костяшками пальцев, возвысился. Широкий грудной ящик, плечи подняты, оттопыренные мочки ушей подперты желваками. Тусклым за стеклами очков взглядом обвел пустые ряды и тех немногих, кто присутствует сегодня на защите. И вот этим человеком будут отныне интересоваться многие, его мнение начнут выяснять, передавать конфиденциально. Я ни разу не видел, чтобы глаза его засветились мыслью, стекла очков блестят, и только. Что такое в вечном сумраке скрывается там, что не излучает света и не впускает свет вовнутрь? Да что же может скрываться, кроме пустоты? Самая главная, самая охраняемая тайна из всех тайн — пустота. Пока он был мал, это было видно всем. Пройдет время, привыкнут видеть его в новой должности, и кто что подумает? Жесты, тусклый взгляд — все будет казаться значительным: не так, мол, просто, за этим что-то есть. А манера держаться на отдалении, сохранять должную дистанцию между собой и остальными, этой многообещающей манеры ему уже не занимать.
— Ну что же, товарищи, начнем. Кха-кха-кхым...
Натужный голос его сразу сипнет. Я поневоле чувствую першение в горле, потребность откашляться. Слушать его лекции — мука: не читает, рожает. И ходит, ходит перед доской, ни разу ни на кого не подняв глаза, хоть бы аудитория вовсе была пуста. Но всех, кто не посещал его лекции, срезает на экзаменах.
— Что у нас сегодня с кворумом, Адель Павловна?
— С кворумом у нас, Митрофан Гаврилович, сегодня, как никогда, все обстоит благополучно. Сегодня более, чем всегда: две трети плюс два, даже плюс три, — считает она по головам. — Даже, вон я вижу, плюс четыре голоса...
И вместе с ней все смотрят на дверь. В дверях наш декан. Как во всем чужом — так ему велик стал его собственный костюм, — бредет он, шаркая подошвами. Все видят, как он, с усилием напрягая высохшие ноги, подымается на одну ступеньку, на другую, движется на возвышении к столу. Сел на отодвинутый для него стул, сидит, истратив все силы, бледный.
Перегнув тугую шею, Вавакин что-то говорит ему, нахмурясь. С другой стороны что-то говорит Адель Павловна. Он обвел зал потерянным взглядом, худая рука в широком рукаве махнула бессильно: продолжайте.
Ведь он пришел потому, что стало известно: будет Черванев. Счел, что неудобно не встретить. Для этого встал с постели, оделся. Страшно подумать, как он одевался, представить это. И шел, и ехал, и опоздал.
На фронте я видел, как раненная при бомбежке артиллерийская лошадь, привыкшая тянуть из последних сил, пыталась встать. С перебитым позвоночником она упиралась передними ногами, вся дрожа, подковы разъезжались по мерзлой земле, и смотрела, смотрела на людей. Ее дострелили, пожалев. И мясо было нужно.
Ведь он сейчас видит жизнь после себя. Вот так все будет продолжаться, когда его не будет. Или мы только про других понимаем, а про себя понять нам не дано? И так же по пятницам с большим волнением будет выходить на кафедру Адель Павловна и докладывать ученому совету об очередном соискателе.
Как у засыпающей птицы, глаза декана задергиваются устало, он открывает их, сидит, поддерживая голову рукой. Адель Павловна читает с кафедры, то и дело поверх очков значительно поглядывая в зал:
— С октября тысяча девятьсот шестьдесят седьмого по февраль тысяча девятьсот семьдесят четвертого года товарищ Дорогавцев... Товарищ Дорогавцев показал себя... Способствовал... Товарищ Дорогавцев пользуется заслуженным авторитетом... Товарищ Дорогавцев... Товарищ Дорогавцев...
Поднялся Вавакин.
— Имеются ли вопросы у товарищей? Тогда переходим непосредственно к защите диссертации.
И взглядом, и жестом пригласил Дорогавцева подняться.
У меня есть вопрос, но к самому себе: меня это раздражает по существу или потому, что не я в главной роли? Ведь только что я устремился председательствовать, и говорились бы те же самые слова, и я бы говорил... Так неужели все дело в том, что предпочли не меня, что я сижу статистом в рядах и потому мне сразу открылось все и стало видно?
Глава XVII— Уважаемый товарищ председатель! — взгляд Дорогавцева с кафедры объял обоих: и декана, и Вавакина. — Уважаемые товарищи члены ученого совета! Уважаемые товарищи!
Плоско сложенным носовым платком утерся ото лба вверх, глянул в платок, еще утерся, еще глянул, сложил по тем же сгибам и спрятал в карман. Сейчас он кратко перескажет свою диссертацию, потом Адель Павловна выйдет читать официальные отзывы, читать будет с выражением, долго, потом отзывы отдельных лиц, которые якобы сами поступили, но которые соискатель организовал и собрал, и всем это известно, однако говорить об этом не принято, а доказать невозможно. И чтение будет заканчиваться стандартным: «Отзыв положительный, замечаний нет». Для приличия, для видимости надо бы, конечно, вставить парочку замечаний, но думать лень, сойдет и так: замечаний нет. Все равно все всё понимают, знают правила игры, хоть правила и обновились несколько: теперь требуют, чтобы обязательно были указаны и подчеркнуты научная новизна, актуальность и практическое значение диссертации.
— Научная новизна диссертации заключается в том, что в ней впервые прослеживаются такие особенности, как... — словно не о себе читает по бумажке Дорогавцев. Я не вслушиваюсь, слышу только шелестение слов. — ...Обобщенный опыт, опирающийся на обширный материал... На основе действенности и эффективности... Взаимодействие и взаимовлияние... Умение прислушиваться к голосу... Мобилизующее значение...
Какой-то особый, шипящий, шелестящий язык. И в каждом отзыве, и в выступлениях оппонентов будут подчеркнуты научная новизна, актуальность, практическое значение диссертации.
Почему Дорогавцев не защищается по физике, скажем, по математике? Ему ведь все равно, лишь бы кандидатом. Но там нужны конкретные знания, а здесь, он уверен, можно просто болтать. И никогда он не поверит, что для кого-то это дело совести, дело всей жизни, а не средство хорошо устроиться.
Я не могу видеть, как он каждый раз достает свой сложенный платочек, утирается, смотрит в него и опять бережно складывает по тем же сгибам.
У Вавакина точно такой же в кармане, и точно так же он разворачивает его и складывает бережно.
Члены ученого совета листают машинописные тексты, каждый занят своим делом — ведь три часа сидеть! — но выглядит это так, будто еще раз знакомятся с диссертацией. Вавакин пишет за столом президиума, пишет и поглядывает на кончик шариковой ручки: есть еще паста? не исписалась? Ручка почетная — выдавали недавно на одном совещании. По ней сразу можно отличить участника совещания. Вдруг повернул лицо к диссертанту, строго прислушался, будто зазвучали не те нотки, не то что-то послышалось. Вот уж можно не опасаться — все ноты те. И ни одной своей.
Какая-то женщина через несколько рядов от меня взволнованно кивает каждому слову диссертанта высокой золотисто-седой прической. Под этим огромным сооружением маленькое исстрадавшееся лицо. Жена? Неужели это ее выносили тогда на носилках? Вот она понимает практическое значение диссертации, знает, сколько мучений всей семье стоило написание ее, как это долго длилось. А еще сдавался кандидатский минимум, иностранный язык... И всякий раз волнения, ожидания, надежды.
В сущности, для нее сейчас решается главный вопрос — вопрос будущего содержания семьи. Разве можно что-либо объяснить ей, если даже мудрецы предпочитают тех людей, которые приносят деньги, а не тех, кто уносит. До конца дней она будет убеждена, что просто сами позанимали все хорошие места и не пускают ее мужа в науку. И я своей лысиной и бородой украшаю это сидение ученых мужей, сижу в темных очках, в которых стыд все же не так ест глаза. Если бы только стыдом кончалось. Бездарный человек всюду опускает жизнь до своего уровня и плодит, плодит вокруг себя бездарей. И Вавакину необходим Дорогавцев, а Дорогавцеву потребуется другой Дорогавцев, еще меньшего калибра.
Еще раз напоследок утеревшись и сложив платок, Дорогавцев сходит вниз, горячо одобряемый взглядами жены. А у него у самого глаза пока еще растерянные, вопрошающие. Ничего, это проходит быстро, а там и уверенность появится.
— Имеются ли вопросы у товарищей? — встал Вавакин. — Вопросов нет. Адель Павловна, кха-кхым, ознакомьте нас с имеющимися отзывами.
Декан вздрагивает от его голоса, оглядывает аудиторию. Кажется, в первый момент он не может вспомнить, где он. Встает, бредет за спинками стульев, слышно в наступившей тишине шарканье его подошв.
Остановился у края, смотрит со ступеней вниз, как в пропасть. Неуверенно поворотившись боком, начинает спускаться, как дитя: одну ногу спустит, другую приставит к ней, одну — другую. Все видят, никто не решается встать, свести. Я тоже не решаюсь — недавно еще он был такой же, как мы все.
Декан идет к двери, держась прямо, высоко подняв голову. Седая шевелюра, большие мертвые уши. Воротник пиджака задрался, он не замечает этого, он так всегда следил за собой.
Дверь за деканом закрылась, переждав, выхожу и я.
Коридоры пусты, но у лестницы, у ее мраморных перил, как всегда, толпятся студенты и студентки в пальто, в куртках. С этим всю жизнь боролся наш декан, и все равно поколение за поколением студенты повторяют одно и то же: оденутся в раздевалке, потом, вспомнив какие-то дела, подымаются наверх одетые и толпятся у лестницы. Точно так же, сколько ни объясняю им, что «довлеть» означает «хватать» — «Довлеет дневи злоба его», — то есть хватает на каждый день своей заботы, — они все говорят: довлеет надо мной. И это непреоборимо.
На кафедре две лаборантки и библиотекарша разговаривают о чем-то и замолкают, когда я вхожу. Я сажусь у телефона — «Я вам не помешаю?» — полистав записную книжку, чтобы все это имело вид делового звонка, набираю номер телефона Лели. В дни, когда на душе скверно, мне особенно хочется видеть ее.
Ни дома, ни на работе никто не отвечает, длинные гудки. Странно. Набираю снова. Долгие-долгие гудки. Не понимаю, что это может означать. Три женщины, стесненные моим присутствием, тихо разговаривают между собой, называют какое-то лекарство. Если бы Леля ответила, я бы положил трубку и позвонил ей с улицы. И пусть там голосуют без меня.
— Я слышу, вы о лекарстве говорите. Кому нужно лекарство, если не секрет? — снова набирая номер, спрашиваю я, чтобы оправдать свое сидение у телефона. И вдруг взгляд, полный надежды, худые руки сами складываются перед грудью в умоляющий жест.
— Внучке!
Елизавета Федоровна, библиотекарша — тыщу лет мы уже знакомы, — начинает рассказывать, чем с детства болеет внучка, где и как и чем лечили, но вот появилось новое лекарство, а она не может его достать.
— Напишите название, — говорю я, вращая телефонный диск. — Я, правда, не гарантирую, но попытаюсь.
— Спасибо, огромное вам спасибо! — заранее горячо благодарит она. И обе лаборантки благодарят меня взглядами.
Теперь у Лели на работе занят телефон. Я звоню непрерывно, а женщина рассказывает свою историю, достает из сумочки фотографию мальчика в белой расстегнутой рубашке, какие носили до войны, это ее муж. Он таким и остался, она годится ему сейчас в бабушки. И уже ничего не изменишь.
Я знал ее историю, но все забывается. Он вернулся с фронта в середине войны, раненный в голову. Год с чем-то лежал по госпиталям. А потом все было хорошо, у них уже родилась дочка, и было воскресенье. Она столько раз рассказывала, что эта подробность мне запомнилась: она жарила оладьи к завтраку, а он играл во дворе в волейбол. Нам всем, когда мы вернулись с фронта, страстно хотелось доиграть те игры, которые мы не доиграли перед войной. И вот он играл в волейбол, было воскресенье, она жарила к завтраку оладьи из тертой картошки. Это тоже надо понять: в то время оладьи из тертой картошки — это был праздник в доме. И вдруг она слышит, стало тихо во дворе. Как потом оказалось, мяч попал ему в голову, просто волейбольный мяч. Но там было ранение. И кончилось все, кончилась жизнь. И вот — внучка. И фотография мальчика в белой расстегнутой рубашке, какие носили еще до войны.
Спрятав записную книжку в карман, я еще раз обещаю достать лекарство, встаю и выхожу в коридор. Вот горе, вот истинное горе. А это все суета сует.
Из аудитории, как из парной, выскакивает один из оппонентов, Федченко, закуривает жадно. Увидев меня, издали показал: избавился, мол, отговорил.
Я подошел:
— Что там сейчас происходит?
— Общая дискуссия.
Дискуссия... О чем дискутировать? И вдруг слышу за дверьми голос Радецкого. Этого надо послушать. Вхожу, сажусь. Детски капризный голос Радецкого звучит с кафедры:
— ...Все знают, мы с Геннадием Ивановичем всегда на разных позициях, всегда спорим.
Геннадий Иванович, профессор Громадин, прозванный студентами Спящий Лев, кивает своей некогда львиной головой.
— Но на этот раз мы с ним сошлись в оценках!
Кивает утвердительно Спящий Лев.
— На этот раз мы едины! Читается с интересом! Мне просто интересно было читать!
Ах ты лапочка! Ах ты правдолюбец! Да вам с Геннадием Ивановичем в паре выступать: всегда на разных позициях и каждый раз едины. У него одна из уникальнейших библиотек, сколько этот человек перечитал за свою жизнь, можно диву даваться. И ему понравилось, он, видите ли, читал с интересом. Загадка для меня этот человек. Старый холостяк, единственная его любовь — книги, которые ему даже завещать некому. Зачем ему эта роль?
Ведь если можно было бы говорить простыми словами, воскликнул бы Дорогавцев: «Братцы! Примите меня тоже, пустите к себе, дайте должность!..» Но на защите диссертации с кафедры так говорить не полагается. А насколько бы упростилась жизнь.
Радецкий сошел с трибуны и вдруг спохватывается:
— Совершенно забыл, там опечатки! Встречаются просто анекдотические искажения смысла. Но это не вина диссертанта, это на совести наших машинисток.
И, сев на место, взволнованно оглянулся за одобрением — вот что поразительно. Неважно, что за текст произносил, какова роль, важно, как сыграл. Я поправляю рукой темные очки.
Ну, а если я даже выйду сейчас, скажу, что я думаю об этой диссертации, изменится что-либо? Ровным счетом ничего. Наоборот, возникнет видимость дискуссии. Когда при обеспеченном количестве голосов «за» кто-то «против», один-два бюллетеня признаны недействительными, это хорошо, встретились разные мнения, защита была интересной... Я только поставлю в неловкое положение своих коллег, которые в большинстве своем хорошие люди и все они торопятся домой — пятница, а я вдруг выйду стыдить их. Я не могу сделать это еще и потому, что слухи о назначении меня деканом уже пошли, уже некоторые шутливо поздравляли меня, и теперь все решат, что я просто уязвлен и раздражение мое в этой ситуации вполне понятно.
Растроганный, подымается на трибуну Дорогавцев.
— Я рад отметить, что основные положения моего труда нашли понимание и отклик...
Итога я ждать не стал, я опустил бюллетень и сразу ушел. Недостает только, чтобы Дорогавцев пригласил меня на банкет.
Глава XVIIIБольше всего не хотелось мне сейчас расспросов, но Киры, к счастью, не было дома. Прошел час, два, за окном темно, ее нет, и не оставлено никакой записки. Если бы между нами произошла ссора и она ушла — так она проделывала не раз, чтобы поволновать, — я бы понял. Но ссоры не было. Я уже прислушиваюсь к каждому стуку лифта.
То и дело звонит телефон. Какой-то человек упорно добивается:
— Любу мне... Как не туда? А куда я тогда попал?
Перегруженный едой, он тяжело дышит, медленно соображает. Поел, выпил, теперь ему — Любу.
И снова звонок:
— Это кто говорит? Любу мне...
Не успел отойти от телефона, междугородный звонок:
— Попросите, пожалуйста, Сережу.
Пятница, впереди два выходных. Ему — Любу, ей — Сережу.
— Здесь нет Сережи? Извините... А вы в Москве... А я в Калининграде...
Милый женский голос, я чувствую, она и со мной поговорила бы, раз нет Сережи, но мне что-то не до нее.
Как сговорившись, звонят знакомые, полузнакомые, по делу, без дела, каждый говорит долго: «Ну, а вообще как?.. А что нового в жизни?..» Может быть, как раз в этот момент звонит Кира, а телефон занят.
Я понимаю, все это нервы. Там сдерживался — спокойная походка, благополучный вид, жесты, — а здесь, дома, нервы разошлись. Но все-таки странно.
И еще время предвечернее, оно всегда на меня действует, пустая квартира, блеск зеркал в темноте. Зеркал у нас втрое больше, чем нужно, отражать некого. Я одеваюсь и еду за три остановки в гараж. И когда вижу там, что нашей машины нет, а сторож говорит, что на ней еще днем уехали, я не сомневаюсь больше: случилось несчастье.
У меня опять возникает надежда, пока от троллейбусной остановки иду к дому и вижу издали свет в окне большой комнаты. Насколько помню, я там света не оставлял. Однако во дворе нет машины. Конечно, может быть и так: пока я ездил в гараж, Кира вернулась, теперь я здесь, а она поехала ставить машину. Это ее затея, чтобы у нас непременно была машина. Люди сами создают себе сотни лишних проблем, и уже без этой ерунды, кажется, жизни нет, счастья нет, а для счастья нужно совсем другое.
Еще на площадке лестницы слышу, как настойчиво, упорно звонит телефон в квартире. В спешке начинаю открывать дверь не тем ключом, открыл наконец, бегу. Звякнув в последний раз, телефон смолкает. Длинный сплошной гудок в трубке.
Одетый, стою, жду. Даю прозвонить два раза, чтобы не разъединилось случайно, снимаю трубку.
— Слушаю!
Молчание.
— Я слушаю.
— Это я.
Лелин тихий голос. Сажусь на диван.
— Ты мне звонил?
— Много раз.
— Я ездила в Тамбов к маме.
— А Соловки?
— Какие Соловки?
— На работе сказали: экскурсия на Соловки по осмотру чего-то.
— Кто-то из наших остряков упражнялся.
— Я удивился несколько.
— Мама у меня заболела, к маме ездила. Так обрадовались мне мои старички.
— Понятно.
Впервые в жизни я не рад Леле.
— У тебя голос какой-то странный... Случилось что-нибудь? Тебе неудобно говорить сейчас?
— Да.
— Ты можешь отвечать на мои вопросы: да — нет?
— Сейчас нет.
— Ты мне позвонишь?
— Да.
Опять сижу и жду. В сущности, ждать больше нечего. Только стыд удерживает меня от того, чтобы начать звонить в милицию, в морг. Мне кажется, никого в жизни никогда я не ненавидел так, как ненавижу сейчас мою жену. И ничего я так не желаю, как только одного — чтобы она была жива.
Мне вообще стоит нервов, когда она за рулем. У нее плохая реакция и огромная самоуверенность. Даже выезжая из переулка на магистраль, она считает и уверена, что преимущество ее, и только ее. Она способна выскочить из машины, затеять скандал с шофером грузовика, собрав вокруг себя толпу и остановив движение. А с тех пор как мы продали «Москвич» и купили новые «Жигули», всюду и везде преимущество ее.
От волнения у меня горечь во рту, я то и дело хожу на кухню пить воду из-под крана, опять возвращаюсь, опять иду и все время прислушиваюсь. Ловлю себя на том, что бессознательно уже оглядываю квартиру другими глазами, вижу, как будет здесь без нее, как все это сразу станет не нужно. Я не хочу перемен. Да, брак наш, видимо, неудачен, все это так, и многое в моей жизни сложилось бы иначе; возможно, от этого я плохой отец, холоден к сыну, но поздно, поздно менять что-либо, большая часть жизни прожита. И что мы знаем вообще? Природа подбирает пары. Приятель мой, психиатр, рассказывает, что у его больных — имеются в виду мужья и жены — обычно и отпечатки пальцев схожи. Вот так! Нам бросается в глаза, как люди не подходят друг к другу, нам кажутся они несовместимыми, но мы не видим, что их связывает. И когда нет детей и у супругов нет стремления к детям, не природа ли нашла нужным отломить эту бесплодную ветвь? Но нам опять не виден скрытый смысл.
Не знаю, может быть, действительно в молодости мне не встретилась какая-то яркая, особенная любовь, если только такая бывает в жизни, а не в книгах. Но после трех с лишним десятков лет, прожитых вместе, смешно говорить о любви, есть привычка, есть то, что прожито и пережито.
Когда наш сын был совсем маленьким, мы сняли дачу в Трудовой у генеральши. Дача была только что построена, год, как поставили сруб: новый сосновый дом на огромном участке среди сосен. Генерал и не пожил в нем, умер скоропостижно; соседи говорили, надорвался на этой семейной стройке. Хозяйка, донская казачка, выглядела лет на тридцать, не больше, когда со спины смотришь на нее: крепкая, стройная, стройные ноги. Ей было под шестьдесят, она с утра густо мазала лицо сметаной и до полудня ходила по участку в этой маске — и копала, и полола в ней.
За баснословные деньги мы сняли у нее низ дома, верх она оставила себе, но не жила там: побоялась, что мы станем считаться за электричество. Все это холодное дождливое лето она прожила в сарайчике, обмазанном глиной, без пола, без печи, при керосиновой лампе.
Как-то вечером — в сущности, уже ночь была — мы услышали далекие взрывы и выскочили во двор. В стороне Москвы стояло зарево. Черные стволы сосен против света, тени, шевелящиеся на земле, и всюду — на улице за штакетником, на соседних участках, — всюду среди теней и света молча стоят люди, смотрят все в ту сторону. И почему-то не идут электрички. То всю ночь одна за другой стучат по рельсам — к Москве, от Москвы, — а тут как вымерло на путях.
Хозяйская собака, огромная свирепая немецкая овчарка, которую с вечера обычно спускали с цепи, скулила и жалко пресмыкалась у ног. Мы отгоняли ее, она опять подползала, терлась. И тут закричали паровозы на путях: далеко, дальше, дальше. Наш преподаватель военного дела (еще когда я учился в университете) говорил: «Сигналом атомной тревоги считается следующее, как-то: гудки паровозов, частые удары в рельс и сам взрыв атомной бомбы...»
Кира дрожала так, что слова не могла выговорить. Я прижал ее и чувствовал в себе ту же дрожь, а в доме спал наш пятилетний сын, и мы ничем не могли защитить его.
Вдруг от Москвы промчалась электричка, промелькала освещенными окнами, совершенно пустая. Потом еще одна — к Москве. Это было как возвращение к жизни.
Не знаю, что тогда произошло и произошло ли, я так никогда этого не узнал. Скорей всего, это был страх. Но и мы, и соседи — все, как выяснилось, подумали одно и то же: сброшена атомная бомба и вот — зарево. В те годы все жили под этим страхом и еще очень свежа была в памяти война.
Я опять пил воду из-под крана и сквозь шум льющейся воды услышал, как подъехал к дому грузовик, лязгнули, заскрипели железные отворяемые дверцы. Я глянул с балкона. Внизу — железная крыша фургона, что-то вносят под козырек подъезда. Мне послышался голос моей жены. Она, или послышалось? Долго ходил лифт: вверх, вниз и снова вверх. И вот затопали на площадке, щелкнул замок...
— Сюда, сюда, осторожно!.. Обождите, я свет зажгу!
Кира мимолетно бросила мне рассеянную улыбку, успела сказать: «Приготовь пятнадцать рублей!» — двое мужиков за ней следом, тяжело дыша и топая, пронесли огромное зеркало, мое лицо дикого вида на миг отразилось в нем. Живая, возбужденная, деятельная Кира направляла их по коридору:
— Сюда, сюда... Не заденьте! Еще, заноси, еще!
Что-то передвигали в ее комнате, ставили. Она забежала.
— Приготовил? Нет, лучше все три по пятеркам.
На кухне грузчики пили воду с кряхтением, жена моя радостно щебетала среди них. Утираясь, они друг за другом прошли к выходу, чужими глазами заглядывали в открытые двери комнат, густой запах водочного перегара остался по всему коридору.
— Иди полюбуйся, — загадочно позвала Кира. — Чудо!
Ведя меня за собой, она вошла первая, глянула в комнату, глянула на меня. Я стоял все еще оторопелый.
— Это — псише!
Старое чье-то зеркало в старой раме стояло в дальнем углу комнаты, мы оба отражались в нем.
— Правда, прелесть? Это то, что нам было совершенно необходимо. Я четыре месяца охотилась за ним. Было еще одно, буквально из рук выхватили. Но оно стояло в сыром месте, там два пятнышка, я даже не очень жалею. А это... Посмотри!
Она качнула зеркало на шарнирах, и пол, и я вместе с полом накренились навстречу, словно поклонился я. Качнула, и мы встали на место. Я чувствовал себя последним идиотом.
— Ты чем-то недоволен? Это псише! Ты посмотри, какое стекло, оно золотится из глубины, видишь? Это самый главный признак. Золотое свечение исходит из него. И всего только двести двадцать рублей. Тут небольшой ремонт... Не ремонт, небольшая реставрация, чуть только подремонтировать. Мне уже назвали хорошего краснодеревщика.
Она любовно трогала потертости черной деревянной рамы, заглаживала выбоины.
— Ну что ж... По крайней мере, будет что завесить, когда я отправлюсь в мир иной.
— Как ты можешь? Это времен Павла Первого! Тебе денег жалко? Прежде я не знала в тебе этой черты. Так не беспокойся, я не истратила, я приобрела в дом... Пройдет год-два, и оно будет стоить вдвое. Их остались считанные единицы.
«Времен Павла Первого...» «Псише...» Она — дочь полотера. Мать ее сидела на перекрестке улиц и кочергой железной, шкворнем этим огромным — не знаю, как правильно его назвать, — переставляла трамвайные рельсы на стрелке, направляла трамвай в ту, в другую сторону. Сейчас даже должность такая забыта, все это, наверное, делается автоматически. А тогда в любую погоду — дождь, не дождь — она приходила с трехногим стулом, садилась, крест-накрест по груди повязавшись платком, и сидела с этой своей кочергой в руках. «Псише...» Откуда в моей жене это?
Она еще долго у себя в комнате протирала, вытирала, обтирала зеркало, дышала на него, ласкала. Было уже поздно, когда из ванной в одном халатике она пришла ко мне.
— Подвинься.
Сбросила халатик, юркнула под одеяло.
— Ты волновался за меня? Правда, волновался?
Взяв книгу у меня из рук, отбросила на пол.
— К тебе жена пришла. Выключи свет, выруби его.
Давно она не была такой. А в ее комнате в углу стояло зеркало, псише времен Павла Первого, излучало золотое свечение.
Глава XIXМне показалось, когда я подошел к окну, что крыша соседнего дома заново покрыта цинковым железом — светло и мокро она блестела на фоне грозового неба. И в окнах всех этажей переливалось и блестело, будто в них металлическая фольга. Странный этот металлический отсвет, как пылью, покрыл все в комнате: и стекла книжных полок, и письменный стол.
В дверь заглянула Кира.
— Ты занят? Зайди на минутку.
Я знаю это ее выражение сдержанного торжества — меня ожидает сюрприз. Загадочно улыбаясь, она ведет меня в свою комнату, призадергивает шторы.
— Посмотри. Видишь?
В старинном зеркале, которое вчера было внесено в наш дом, я вижу себя со своей бородой, выражающей, как большинство нынешних бород, тягу к допетровским временам, хотя я, например, по тем временам вовсе не тоскую.
— Видишь, насколько не монтируется одно с другим? Рядом с ним эти вещи теперь совершенно не смотрятся, — торжествует Кира. — Они валятся! Падают! Не стоят рядом с ним.
Я вижу в ней энергию, пробудившуюся для великой цели, я слишком знаю мою жену — предстоят большие перемены. Среди вещей, которые уже «не смотрятся», «падают», трельяж моей матери. В свое время из-за него вышла ссора: Кира говорила тогда, что нужен ей не трельяж, ей важно отношение к ней, а это отношение она увидела сразу, ей дали почувствовать его с первых дней. И я переступил через себя, я совершенно не понимаю теперь, как я мог? И вот он уже не монтируется, уже лишний в доме.
— Вошла другая атмосфера, ты почувствовал? Все это не вписывается теперь. И мы тоже становимся другими. Другие требования, другие представления... Это естественно.
В подтверждение она стала рядом со мной, и вот мы оба в этом зеркале «времен Павла Первого». Разница та между нами, что все это я знал с детства, я вижу безвкусицу этих резных завитушек, не относящихся ни к какой эпохе, потому что безвкусица и фальшь одинаковы везде и всюду, для них нет ни границ времени, ни национальных различий. А ее пьянит возможность иметь, восторгает сам факт, что она отражена в зеркале, в котором отражались не столько чисто вымытые, сколько надушенные и напудренные дамы времен Павла Первого, ее это возвышает в собственных глазах. Есть рабское что-то в сегодняшнем помешательстве на предметах старины, в этом стремлении походить на кого-то. Но еще страшней — нравственная глухота.
Как можно вносить в дом чужую жизнь и не чувствовать этого? Все эти вещи чьи-то, за каждой трагедия, и, может быть, не одна. Они остались от исчезнувших семей, от выморочных, сгинувших родов. Что меняет, если даже эти семьи сами в прошлом не были святы. Она, как дитя, говорит то, чего сама не понимает. Ведь это все равно что на месте кладбища разбить парк культуры с танцплощадкой или на территории бывшего кладбища начать раздавать дачные участки. А ведь начни, и многие не откажутся от соблазна.
— Я всегда видела, что современная мебель — это полированная фанера. Дрова. Вынуждена была мириться. А это!.. Ты посмотри, как выражен стиль. Совсем другая эпоха.
— И мы в ней смотримся?
— Не понимаю, что ты хочешь сказать? По-моему, я делаю это не для себя, ты знаешь. Мне ничего не нужно. Но ты профессор, у нас бывают люди.
Когда она вот так безапелляционно говорит «выражен стиль», «другая эпоха», рискнет ли подумать кто-нибудь, что она не только десяти, она и восьми классов не кончила. Она не пишет писем, потому что у нее почерк безграмотного человека, а уж о количестве ошибок и говорить не приходится. И при всем при том есть вещи, в которых она разбирается точней меня, а многие веяния ощущает задолго до того, как повеет. Иногда я читаю статью и поражаюсь: ее мысли, ее слова. О моей книге, которой я сейчас занят, она говорит: «Это что, вот эта твоя несвоевременная книга?..» Я боюсь ее пророчества.
Я иду бриться в ванную, шумит вода, я могу не слышать, как она снова что-то передвигает, переставляет в своей комнате. Потом меня зовут.
— Я бреюсь!
Лет восемь назад я был оппонентом на одной защите в Томске. Она поехала со мной — в Сибири она еще не бывала. Вечером, когда я вернулся в гостиницу, на столе торжественно стояла большая супница. «Это кузнецовский фарфор, представляешь? Только здесь еще можно встретить такие вещи. Захожу в комиссионный — чудо. Просто глазам своим не поверила!..»
Тогда тоже рядом с супницей многое сразу перестало «смотреться» и уже не «монтировалось». Теперь у нас полный кузнецовский столовый сервиз, за исключением двух-трех предметов, но они, можно не сомневаться, будут разысканы. И это тоже нужно мне, поскольку я профессор, к нам приходят люди.
Я иногда думаю, глядя на мою жену: человечество не остановится. Его способность желать, иметь, создавать себе кумиров не знает предела. Но обитаемый мир небеспределен и уже тесноват.
Телефонный звонок застает меня в передней, когда я уже надеваю плащ.
— Ты возьмешь трубку? — кричит Кира. Она все еще что-то передвигает, что-то переставляет. Наверное, это звонят из комиссии ветеранов, напоминают, что надо сегодня получить удостоверение участника войны.
— Слушаю.
Молчат. Леля? Я тихонько прикрыл дверь.
— Я слушаю!
Щелкнуло, пролетела монетка в автомате.
— Папа? Тебе удобно говорить?
Я пожал плечами.
— Вполне.
— Тут, понимаешь, дело такое... Ты маме тогда все рассказал? Ну, в отношении Аллы?
— Н-нет. Так, в общих чертах, мол, обычная ссора...
— Да? Вот хорошо! Дело в том, что все это оказалось не так. Ну, то, что я тебе говорил тогда, помнишь? Все оказалось совершенно наоборот. Я убедился.
Убедился... Нетрудно было тебя убедить, когда ты сам этого жаждал. А что наоборот? «Не беспокойся, не она уходит, я ухожу...» Что же наоборот? Еще и прощения просил у нее: как он подумать смел? Надолго вперед будет чувствовать свою вину. Такого воспитали.
— Я тебе потом все расскажу, мне сейчас не очень удобно говорить из автомата. Вы в эту субботу уезжаете на дачу?
— Н-нет.
— Спроси, пожалуйста, у мамы. Мы хотели в субботу прийти к вам.
И голос дрогнул жалко. В глубине души чувствует, конечно.
— Что спрашивать? В субботу мы дома.
Не его мне жаль, мне оскорбительно, что я должен делать вид, играть роль, хотя все я знаю, и она прекрасно понимает, что я знаю все.
— Кто звонил? — кричит Кира.
Не хочется сейчас рассказывать. Она станет вот здесь в коридоре руки в бока и покачает головой: ну? Что я тебе говорила?
Я вижу эту ее улыбку. Да, каждый заслуживает то, что заслуживает. Но он мой сын!
— Это мне по делу звонили, — говорю я и ухожу.
На улице уже осень. И действительно сегодня какой-то странный свет, какой-то металлический отблеск. Я перехожу улицу. Где-то во дворе огромного этого дома в красном уголке будут выдавать ветеранские удостоверения.
Еще издали я вижу: у одного из подъездов стоят старые люди с маленькими детьми. Старые женщины. Неужели они, вот эти седые женщины — девушки нашего поколения?
— Здорово, орлы!
Я обернулся. Ведя за руку внука, бодрой походкой шел по двору курносый старик в вязаной спортивной шапке.
— Почему толпимся? Почему не желаем заходить?
Ему объяснили, пока он обходил знакомых, здороваясь за руку, что еще не прибыла машина из военкомата.
— Непорядок! Нехорошо! Семеро одного не ждут!
И охотно стал ждать, внук его копался на газоне. Что-то он там вскоре раскопал своей красной пластмассовой лопаткой, все дети сползлись к нему на корточках, разглядывали сообща. Наверное, каждому возрасту свое: с некоторых пор, оказываясь среди бабушек и дедушек, слушая их особенные разговоры о внуках, я чувствую свою неполноценность, настало время и мне перейти в другое качество, на пороге которого я слишком задержался.
Наконец прибыла машина из военкомата, проследовали друг за другом двое штатских с портфелями, и все потянулись за ними. Рассаживались в красном уголке, знакомые узнавали знакомых, нескольким я поклонился, они поклонились мне.
Тем временем на сцене на двух столах — один для сержантского и рядового состава, другой для офицеров — разложили документы, и процедура выдачи началась.
Каждый раз, когда выкликали рядовых и сержантов, седая женщина, сидевшая рядом со мной, порывалась идти, надвигала кошелку мне на колени. Внучка удерживала ее за руку.
— Бабушка, не тебя!
И очень веселилась, болтая на весу зелеными сапожками.
— Я плохо слышу после контузии, — извинилась женщина, заметив свою кошелку у меня на коленях.
— Пожалуйста, пожалуйста.
Кем она была на фронте? Наверное, санитарка. Кто теперь понимает, что это было: вынести раненого с поля боя под огнем? И еще надо было вынести его винтовку — без винтовки не принимали в медсанбат. Особенно в конце сорок первого, в начале сорок второго года, когда столько оружия — и тяжелого, и легкого — осталось у немцев. Вот такие девочки выносили на себе. Какие это были удивительные девочки! Старая женщина с кошелкой, седая, кто поверит, представит, на нее глядя, что она была такой.
У нас в полку санинструктор ползла на наблюдательный пункт перевязать раненого, осколком снаряда ей оторвало ногу. Она сама наложила себе жгут. А страх, боль, безнадежность, когда она перетягивала ногу бинтом и сил не хватало. Ее нашли после боя, истекшую кровью.
— Дзюба! — вызвали со сцены. — Иван Федотович!
Женщина с готовностью подалась вперед, внучка смеялась, держала ее за руку.
— Бабушка, ты же не Федотович!
Тяжело ударяя палкой в пол, хватаясь за спинки стульев — на рукояти палки синие пухлые пальцы сжимались и разжимались, — прошел к сцене инвалид, переставляя ноги, как протезы. За ним толпились.
А Костя, брат мой, погиб молодым. В нашем детстве заботился обо мне Кирилл, старший, всячески меня опекал. Но я любил Костю, я обожал его, перенимал его жесты, походку, манеры, мечтал быть похожим на него. Самый смелый из нас, самый решительный был Костя. Как он приехал тогда домой из училища в морской шинели, в морской фуражке, гордый своей избранной судьбой. У древних все же было это утешение: своих любимцев боги рано берут к себе.
Когда я вышел на улицу, седая женщина с внучкой уже стояли в очереди в палатку за апельсинами. Отойдя, я оглянулся на них. В сущности, образ поколения уже отделился от этих старых, обыкновенных, не похожих на себя в молодости людей. Пройдет время, не станет последних, и окончательно утвердится образ несгибаемого, легендарного поколения, какого не было и не бывает никогда.
От угла я обернулся еще раз. Бабушка и внучка стояли рядом, разговаривали, девочка чему-то смеялась.
Глава XXНу что ж, это тоже счастье. Для счастья вовсе не нужно многого, для счастья нужно главное. И тогда не в тягость, а в радость и в очереди постоять, если есть для кого. А я все живу так, будто спешу поскорей избавиться от чего-то мешающего жить, сделать быстренько это, это, это, и уж тогда взяться за главное. И не вижу, что я избавляюсь от жизни. Ведь жизнь — это не избранные, какие-то особые дни, это каждый ее день, а дней этих осталось гораздо меньше, чем прожито. Я видел сегодня мое поколение, тех немногих оставшихся, кто живым вернулся с войны, кого за послевоенные десятилетия не унесло время.
Если есть мера, которой можно измерить деяния великих исторических личностей, так это, конечно, не то, что они говорят о себе и думают, мера эта — жизнь вот таких обыкновенных людей, как она сложилась в конечном счете. Именно с этой точки и надо смотреть на историю и на исторические деяния.
Мне даровано рассказать о великих событиях и потрясениях, и на это дана вторая жизнь. Какой еще нужен дар? Неужели в том счастье, чтобы кто-то, кого я не уважаю, дарил меня особым расположением? Откуда во мне это рабство?
Я всегда вспоминаю того мальчика, моего ровесника, фамилия его была, кажется, Третьяков. В нем было то же, что и в Косте, раннее мужество, и меня тянуло к нему. Что-то странное случилось с ним: концом пропеллера аэросаней ему перебило руку в локте, левую руку. В то время сразу же возникала мысль о членовредительстве, и первый помощник начальника штаба майор Бряев уверенно заявил: хорошо обдуманное членовредительство. С какой-то необъяснимой жестокостью подводил он этого раненого мальчика под трибунал, а трибунал зимой сорок второго года, после известного приказа, не миловал. Все с ужасом смотрели на него, а он оставался серьезен и тверд. Всю ночь он курил на лавке, курил и укачивал свою раненую руку, распухшую страшно. Мне казалось, он просто не понимает своего положения.
Утром мы вдвоем топили печь в избе. Он подкладывал полешки здоровой рукой, смотрел в огонь. И вот он высказал неожиданную мысль, которая мне тогда и в голову не приходила. Он сказал, что со временем может оказаться, что этой войны могло не быть. Понимал ли он, какие отсюда огромные следовали выводы? Сказал он это спокойно и просто, как старший младшему, хотя мы с ним были ровесники. И еще улыбнулся, оторвав взгляд от печи. «Ведь это не движением планет предопределено, это все мы, люди. Иначе зачем мы все, если ничего от нас не зависит?»
После я думал не раз: наверное, он все же знал, что его ждет, знал и не хотел, чтобы мысль тоже ушла вместе с ним, потому и сказал мне. А может быть, не знал, мне это показалось. Но вот достоинство, внутреннее это спокойствие, которого мне почему-то не хватает, эту несуетливость замечал я во фронтовиках не раз. Они делали главное, что должен делать человек в такую пору, не уронили себя, и это осталось с ними.
Как мог я столько лет откладывать главную свою книгу, тратить жизнь на мелочи, на суету, которой цена — грош! Какой загнанный я был перед отпуском! И что такое совершалось, если разобраться? Ради чего стоило так суетиться? Кто-то из военных психологов, из англичан кто-то, доказывает, что сто процентов таланта и пятьдесят процентов характера — в сумме это меньше, чем сто процентов характера и пятьдесят процентов таланта. Не знаю, так ли это, но если даже так, это не оправдывает.
Как всегда в минуты раскаяния, я вспомнил о брате. За всю болезнь я был у него один раз, а ведь от всей семьи на свете осталось нас только двое. Стыдно, он был на грани жизни и смерти. Надо поехать к нему в санаторий, поехать прямо в субботу, не откладывая. Или в воскресенье. Пробыть с ним весь день, походить по лесу, поговорить, как мы давно уже не разговаривали. Ведь мы родные братья.
Полдороги после лекций я шел пешком — хотелось, чтобы никто не толкал в транспорте, шел и думал. У каждого человека настает момент, когда надо переменить свою жизнь, сосредоточиться на главном. Поздно для меня он настал. Ну что ж, хорошо, что все же настал.
— Где ты был? — кинулась ко мне Кира, я еще дверь не успел за собой закрыть. — У тебя лекции час назад кончились. Я звонила на факультет, я обзванивала всех!
— Напрасно обзванивала, я шел пешком.
— Пешком шел! На даче пожар, а он гуляет! Сколько раз я говорила: потребуй, чтобы Васильевы убрали провода над нашим участком. Там провод оборвался, мне звонят, какое-то ужасное замыкание, а он прогуливается. Я хотела мчаться сейчас.
— Когда тебе звонили?
— Два... Три часа назад.
Я прошел на кухню.
— У нас есть что-нибудь пообедать?
Она смотрела на меня, как на сумасшедшего.
— Кира, если прошло три часа, она уже сгорела. А я с утра не ел.
— Нет, посмотрите на него! Вы посмотрите на него! — призвала она в свидетели стены и вещи. — Для него нет ничего святого.
Во мне было спокойствие, которое я набрал за сегодня, и я непроизвольно улыбнулся.
— Ну хорошо, я возьму с собой бутерброд.
Она хотела вести машину сама, но она была в таком состоянии, что я не разрешил. Я старался не гнать. Оттого что ел всухомятку, на меня напала икота. Кира всякий раз вздрагивала, ненавидящим взглядом пронзала меня сбоку.
Я совершенно ясно видел то, что я увижу: будет мост через реку, будет подъем, долгий спуск, еще один подъем, и оттуда увижу на горизонте полосу леса и тонкий дым над ним. Я все время видел этот дым к небу, который покажется со второго подъема.
Киру раздражало мое спокойствие, но это не было спокойствие, это была покорность судьбе: случилось, и изменить ничего уже нельзя. Только зачем тогда столько сделано такого, что на всю жизнь грузом легло на душу?
Две огромные красные пожарные машины с ревом сирен обогнали нас. Выдвижные лестницы, брезентовые робы пожарных, блеснули каски. Мы устремились следом. Мы мчались в струе ветра, который они рассекали впереди себя. Неподвижность внутри машины, мелькание по сторонам, красная стрелка спидометра, ползущая вправо, и усиливающееся давление на уши.
Мы выскочили на второй подъем. Горизонт, лес. Дыма нет. Уже и дыма нет. Я увижу закопченный кирпичный цоколь, в нем — жар и дымящиеся головешки. И печную трубу. Этот цоколь ставил еще мой отец.
У поворота к заводу бетонных изделий пожарные машины свернули вправо с шоссе, мы пронеслись прямо, как выстреленные. Мы обгоняли всех подряд, машины мелькали и отставали.
Кто-то уже в поселке хотел остановить нас, махал рукой.
— Не останавливайся!
Мы свернули на нашу улицу. Забор, клены, серый скат нашей шиферной крыши... Ничего не понимая, мы бросили машину у ворот, вбежали на участок. Наша дача стояла на месте. Среди желтых и серых осенних кленов островерхая, зеленая, с белыми наличниками, белыми раскрытыми ставнями на окнах, она еще никогда не казалась мне такой красивой.
— Ну вот, — сказал я и успел крикнуть Кире, устремившейся вперед: — На провод не наступи!
Оборванный провод лежал на участке — на малине, на кустах крыжовника, на земле поперек дорожки.
Я видел, как Кира, обходя дом, трогала его рукой. Я тоже тронул. Сквозь холодную масляную краску рука чувствовала тепло дерева, дом был жив.
Только у рубильника, у щитка закоптилось и обгорела проводка. Электричества не было. Из окна в окно дом пронизывал закатный свет, смола на сосновых деревянных стенах светилась янтарно.
— Ну вот, — сказал я, — сами отняли у себя, по меньшей мере, год жизни.
И погладил Киру по мягким, уже редким волосам, почувствовал под рукой ее маленькую теплую голову со всеми неровностями, поцеловал в висок. Она вдруг заплакала:
— Сколько нервов стоит, столько все стоит нервов!
Давно уже мы не были так близки. Мы стояли в пустом доме, и она плакала, а на моих губах был ее тон, и крем, и запах ее пудры. Она вообще редко плачет, просто я не помню, когда она плакала в последний раз. А мы все страшимся переживаний, когда, быть может, они и возвращают нас к человеческой сущности.
Глава XXIЯ загнал машину во двор, закрыл ворота. Кира на участке разговаривала с соседом. Он рассказывал, как первым заметил, что у нашего щитка что-то искрит, как перелез через забор, выключил рубильник, как потом решился и лопатой оборвал один провод. Действительно, могли сгореть.
Старый неудавшийся художник, он жил тут круглый год, в доме у них, как в кладовке, куда запихали в беспорядке ненужные вещи, тряпки, — застойный воздух, словно всю зиму не проветривалось, это запах старости. Целыми днями он и его жена возились на своем участке, приторговывали цветами, клубникой, и летом к нам не раз приходили отдыхающие — кто со стеклянной банкой, кто с кульком в руках, просили продать клубнику, не верили, что мы не торгуем, обижались. Однажды мы даже прибили на калитке стандартную табличку: «Во дворе злая собака». Кто-то сцарапал «собака» и надписал «хозяйка».
В отличие от меня Кира легко сходится с людьми, у нее прекрасные отношения со всеми соседями, исключая, разумеется, Васильевых, а я, наверное, несу в себе какое-то неудобство, людям неловко со мной. Они двое весело разговаривают на участке, я хожу по дому, узнаю его, узнаю в нем то, что осталось.
От тех времен, когда здесь жили отец и мать, остались, как были, только полы из широких досок и несколько перегородок. Кира все хотела настелить паркет, покрыть его лаком, как у Кузьмищевых, я рад, что мы этого не сделали, мне приятны эти доски, стертый порог. Он стерт ногами моих родителей, моих братьев, когда мы в детстве носились тут как оглашенные.
Иногда я смотрю на это двойное окно и вижу не то, что сейчас, а что было тогда и как оно было. Говорят, чтобы стать искусством, жизнь прежде должна стать воспоминанием. Наверное, так. Во всяком случае, когда я это вижу, я волнуюсь, потому что этого уже не воскресить. Я вижу два родных силуэта: отец и мать. Они стоят у окна и смотрят на дождь. И отец говорит: «Вот теперь он примется». Там, за окном, на почти что голом участке, каким он был тогда, маленький, только что посаженный дубок, дождь бьет его по листьям. Его принесли из леса, отец рассказывал, как они вырыли его, и мне кажется, я сам был при этом и видел.
Сначала отец рыл стоя и несколько раз обошел вокруг. Но корень уходил все вглубь, тогда отец стал на колени и вот так, на коленях, продолжал долбить землю. И все-таки пришлось обрубить корень лопатой, хотя они вытащили его почти метровой длины. Осторожно, чтобы не осыпалась с корешков собственная земля, они принесли из леса в мамином старом халате. И вот стояли у окна, смотрели, как дождь поливает посаженный ими дубок. И отец сказал: «Теперь он примется». И обнял маму. Я знаю, о чем он думал тогда, потому что у меня тоже сын и тоже приходят эти мысли. Только нет того ощущения прочности, какое было у отца в те годы.
Этим сосновым перегородкам столько лет, сколько мне, если не больше, а из досок все еще вытапливается смола и пахнет. Есть воспоминание, которое со мной всю жизнь. Вот здесь, у этой перегородки, на которой в детстве были сосчитаны все сучки и потеки смолы, стояла моя кровать. Было лето. Я болел, кажется, чем-то; ставни снаружи были закрыты, и на солнечные полосы в них было больно смотреть. Я лежал в душном сумраке, наверное, у меня был жар, жужжали мухи, они вспыхивали, попадая в солнечный свет, садились мне на губы, на лицо. Пришла мама, накрыла меня кисейной накидкой с подушки. Она взмахнула накидкой надо мной, и от этого дуновения мне стало хорошо и сонно.
А когда я проснулся, пахло свежими огурцами и жарящимися грибами. Я ощутил этот запах, мне захотелось есть, и я почувствовал, что здоров. Там, где теперь зимняя комната, была раньше открытая, незастекленная терраса; в дождь там особенно хорошо было играть на полу, смотреть, как, занавесив мир, течет с крыши... Мама в капоте с крылышками у плеч вместо рукавов, как тогда носили, стояла на террасе, нож ее тонко звенел по тарелке, а на керосинке в жаровне тушились грибы. Мама была совсем молодая.
Как вспомнит детство мой сын? Был ли он здесь счастлив, как были счастливы мы в своем детстве?
Не знаю, действительно ли мама любила меня больше других, во всяком случае, отец над этим нередко подшучивал. Я был младшим, меньший среди братьев, часто болел, и она жалела меня, ночи просиживала, положив мне руку на голову.
И когда она умирала, она тоже меня жалела. Погиб Костя, как погибали юноши в этой войне, никого не оставив после себя; жизнь Кирилла сложилась во многом не так, как ему хотелось бы; впрочем, не знаю — но жалела она меня, словно со мной случилось самое страшное.
И еще одно воспоминание того времени. Зима. Солнце. Пушистый снег, выпавший ночью: все ели у забора и яблони в снегу. Ах, какой он пушистый в детстве, когда мы способны ему радоваться! Перелетит с дерева на дерево сорока длиннохвостая, и долго рушится с вершины снег, искрится снежная пыль на солнце.
Зимой, когда мы приезжали кататься на лыжах, топили не весь дом, а кухню только. Мы особенно любили эту тесноту на кухне, где мама всех нас, надышавшихся морозом, сажала обедать, и тут же у дверей оттаивали лыжи, пахло лыжной мазью, дегтем.
Воткнув палки в снег, братья раскладывали парами лыжи у крыльца, а я побежал за отцом. Мне было лет шесть, значит, это была зима тридцатого года. На кухне у нас сидел незнакомый старик в валенках, в расстегнутом полушубке, пил чай с пышным белым хлебом, пар подымался на солнце от его стакана. Он что-то рассказывал отцу, часто повторял непонятное мне тогда слово «шабаш» и хлопал себя бараньей меховой шапкой по колену. Я еще подумал, что он неправильно произносит «шалаш» — мы тогда все строили в лесу шалаши из веток, играли в индейцев. И поразило, что отец держит себя при нем как-то виновато, вскакивает, подливает ему чаю, меня вовсе не заметил.
Почему он пришел к отцу, почему рассказывал ему, кто был этот крепкий старик, я могу теперь только догадываться, но запомнилось, как он пил чай на кухне, расставя ноги в валенках. И еще я слышал, как вечером отец сказал маме: «У меня такое чувство, будто мы пришли сюда жить вместо него». И они долго о чем-то шептались. Я еще пошел на кухню специально посмотреть это место, где на табуретке сидел старик, но ничего такого там не увидел.
Связь событий понятна и видна, когда оглядываешься в прошлое. Если б мы могли так провидеть свою судьбу. Жизнь нашей семьи, всего нашего круга, как я теперь вспоминаю, складывалась тогда особенно счастливо, и надолго вперед все казалось счастливо и прочно. Это уж всегда так: когда одним становится небо с овчинку, другим как раз в это время особенно улыбается жизнь. Потом приходит их черед. Если бы так не было, если бы люди не думали постоянно: «Это — с ними, а с нами так не может произойти, с нами все по-другому», — многого в жизни не было бы и не могло быть. Но опыт учит задним числом, и в первую очередь тех, кто уже ничего не может изменить.
То, что в дальнейшем случилось с отцом, я мысленно назвал взрывной волной. Так на фронте бывало: в кого-то прямое попадание, другого отбросит и контузит взрывной волной. Отец был очень здоровый человек: здоровый физически, здоровый нравственно. Такие люди способны многое выдержать, но они надламываются сразу.
Я был женат четвертый год, мы с Кирой жили отдельно, когда началось дело врачей. Отца это не коснулось, но я понимал, что ему грозит: с одним из тех, в кого на этот раз было прямое попадание, он полжизни проработал вместе. Кира боялась, что это отразится на нас, неминуемо отразилось бы, я чувствовал себя виноватым, что испортил ей жизнь, и мы, честно говоря, обрадовались, узнав, что отец решил ехать работать куда-то на Крайний Север: уже шли обсуждения, собрания, ему приходилось присутствовать, слушать. Но он не успел уехать: позвонил утром брат, сказал, что ночью у отца случился удар, инсульт. На меня это так подействовало, что я приехал к ним только на другой день. Отец уже никого не узнавал, только мычал. И опять кому-то в это время как никогда начинала улыбаться жизнь.
— Илья, ты занят? Что ты делаешь? — позвала Кира со двора.
Она стояла у куста жасмина, прицеливалась в него взглядом, в руке рабочие перчатки — решалась судьба этого куста.
— Знаешь, я все-таки думаю пересадить его вот туда, к беседке, раз уж мы приехали. Там, по крайней мере, он будет на солнце, а здесь только место занимает и фактически не цветет.
Дача цела, не сгорела, все вновь начинало обретать свое значение и смысл. Кира натянула перчатки, в которых она обычно возилась в саду, я пошел за лопатой и тачкой.
— Удобрение захвати! — крикнула она мне вслед. — Из кучи. И дерном прикрой.
Мы перетащили куст на новое место, полили, я заровнял яму. Оттого что мы не переоделись, мы все делали на расстоянии от себя, отстраняясь, чтобы не испачкаться, неловко и как будто неумело. А вообще я люблю возиться в саду. Мы не в первом поколении оторваны от земли, и мне доставляет удовольствие косить, пересаживать что-либо. Хлеб свой насущный я зарабатываю другим трудом, для меня это не работа, здесь я отдыхаю. И меня всегда поражает, как тут сразу видны результаты твоего труда.
За забором, за полем и речкой садилось на том берегу солнце, было видно, что оно сядет в тучку. Еще оно стояло высоко, слепило, но быстро холодало, звуки отдалялись, становились прозрачны.
— Как раз пересадили под дождь, — сказала Кира, тоже взглянув, как садится солнце. — Я что-то хотела еще... Да, вот что! Ты заровнял яму? Зачем? Я хочу отсадить туда отросток белой махровой сирени. Только надо сначала ведро навоза, сирень на навозе растет.
Мы отсадили еще сирень, притрамбовали, полили, присыпали сверху перегноем и листвой. Отойдя, посмотрели издали на смену декораций. При вечернем солнце наша дача с ее белыми ставнями, белыми ветровыми досками, порозовевшими на свету, была очень красивой.
— Почему мы здесь не живем постоянно? — спросил я. — У нас машина...
— И знаешь что... — Кира уже снимала перчатки, но остановилась. Лоб ее сильно наморщился, кожа на нем тонкая, сразу собирается в складки. — Я все-таки прихожу к выводу, что дуб этот надо спилить. По-моему, ты сможешь обычной ножовкой. Он совершенно затеняет все вокруг. Смотри, какая от него тень. Причем именно тогда, когда солнце особенно полезное.
Я погрузил в тачку грабли, лопату, громыхая, покатил все это в сарай. Я допускаю, она может не помнить, что про этот дуб мы говорим не впервые («Ах, ты опять все про то же!.. Забыла, понимаешь, за-бы-ла!»), наконец, ей может казаться это сентиментальным, но меня поражает ее какое-то инстинктивное стремление истребить, изгладить след всего, что было здесь до нее, все обязательно переменить. Если б другое можно было переменить, что уже сделано, тот след изгладить.
Однажды я приехал на дачу вот в такую пору, тоже осенью, но было холодней: что-то нужно было взять, не помню уже. Я закрыл машину, положил ключи в карман, вошел на участок, удивившись, что калитка открыта. Кто-то согнутый копался в земле под дубом. Я не сразу узнал мою мать — в старом пальто, худая, согнувшаяся. Она тогда уже плохо слышала и не слыхала, как остановилась машина, как хлопала дверца. Она вздрогнула, когда я подошел, с жалким выражением, как застигнутая, смотрела на меня испуганными глазами.
— Мама, что же вы не сказали! Я как раз ехал в машине, если б знать, — заговорил я о несущественном, отстраняя тем самым от себя главное и почему-то впервые в жизни обращаясь на «вы». Я понял уже, увидел, что она тут делала: она тайком набирала землю в платок — на могилу отца. Она испугалась, что я вижу, запомню и это будет мучить меня всю оставшуюся жизнь. — Неужели вы от остановки весь путь шли пешком?
И что-то еще я говорил, громким голосом заглушая совесть. Если б этого не было всего, если б этот след можно было изгладить.
Глава XXIIМонтер, которого мы ждали, все не шел, и мы ужинали в сумерках. Еще было светло на улице, и солнце еще не село, но в доме со стороны восхода наступали сумерки.
— Вот теперь я жалею, что ты не набрал с собой бутербродов, — говорила Кира.
— А за что был предан поношению?
— Ну, знаешь ли! В тот момент, извиняюсь, мне было не до твоих бутербродов. И вообще!
Она пошла к соседям, одолжила хлеба, нашлись в подполе консервы, мы вскипятили чай и сели ужинать. Да, в тот момент многое уже виделось по-другому, со многим успели проститься. Я подумал в дороге, мелькнула такая мелочная мысль: хорошо, хоть солярий, всю перестройку отложили до осени, а то бы и это сгорело.
— Слышишь? — насторожилась Кира. Я тоже прислушался. Какой-то странный звон возникал, прерывался, вновь возникал. Будто включалось что-то. — Слышал? Это в проводке.
Звон исчез.
— Тока нет, что может быть в проводке? Подумай сама.
— Ты понимаешь в этом ровно столько же, сколько и я. Ты только думаешь, что понимаешь.
— Но ты все-таки подумай: провод оборван, тока нет.
— Что мне думать? Дом деревянный! Я уже несколько раз слышу: звенит. Надо, чтобы он все тщательно проверил и вник. В крайнем случае переночуем, я останусь, пусть при мне завтра все десять раз проверит, а не шаляй-валяй и скорей выпить.
Вновь включился звон. Или это в ушах от непривычной тишины? Какой-то посторонний звук включается — исчезает, включается — исчезает. Странно. Я бы тоже подумал, в проводке, но этого не может быть.
Я вышел посмотреть снаружи и тут же позвал Киру:
— Иди посмотри. Только не спугни, тихо.
На металлическом стержне громоотвода сидел дятел. Он сидел не как все птицы сидят на дереве, а вертикально, головой вверх, и между ним и громоотводом светилось заходящее солнце. Четко видный против света, дятел ткнул клювом в металл, и зазвенело, будто замкнулась сеть, было видно, как дрожит голова дятла.
— Что он клюет, когда там один металл?
— Он не клюет, он оповещает округу.
Это мне Костя рассказал когда-то, он много знал про птиц, про зверей. Тоже сидел дятел на этом громоотводе, и Костя сказал, что вот так они объявляют: здесь мои владения, мое место обитания.
— Глупость какая-то, — не поверила Кира.
Опять зазвенело. Голова дятла на свету мелко дрожала над металлическим стержнем, казалось, он не может оторвать клюв. И вдруг взлетел, показав красные штаны, короткохвостой черной тенью скользнул в деревьях и исчез.
— Одним словом, — заключила Кира, — надо, чтобы он все хорошенько проверил.
Мы постояли на крыльце. Солнце было уже огромное, и тучка над самой землей заслоняла его. Вернулись в дом, зажгли свечу на сосновом столе. Как тихо здесь после города, как хорошо в этой тишине. От огня свечи Кирины волосы отливали темной медью.
— Почему мы не живем здесь постоянно? — сказал я опять. — Машина есть, поехал на лекции, вернулся — мечтать можно. А зимой — лыжи. Писать книгу, жить здесь. Тем более что мне, к счастью, не грозит стать деканом. Это действительно к счастью.
Я понимал, для Киры это удар, и все не мог найти подходящего момента сказать ей, чтобы она отнеслась спокойно. Но в этих стенах само как-то сказалось, естественно и легко. Особенно после всех недавних переживаний.
— Ты знаешь, мы все-таки поспешили, — сказала Кира. — Там, у беседки, тоже тень, пересадили из тени в тень. Тебе завтра во сколько выезжать?
И, наморщив лоб, вглядывалась обеспокоенно, вот только теперь она услыхала.
— Ты что-то сказал?
— Я говорю, грех не жить здесь.
— Нет, ты говорил еще что-то.
— А-а... Деканом, видимо, все же будет Вавакин.
Я хотел сказать небрежно, как того и заслуживает, но получилось фальшиво.
Она отогнула жесть вскрытой консервной банки со сгущенным молоком, положила себе в чай, облизала ложечку.
— Для меня тут нет ничего нового, ты всегда всем позволял плевать на себя, этим и отличался. Это ничтожество Вавакин! Чтоб посмеяться над тобой, лучше не придумаешь. Двух слов связать не умеет, и ты теперь будешь получать у него указания.
— Правильно, кто умеет, делает, кто не умеет, учит, — попытался я обратить в шутку.
С великим презрением она смотрела на меня.
— Ты только что мечтала об одном: чтобы вот это все не сгорело. Радуйся — цело. Умей радоваться. Несчастен не тот, у кого нет, а тот, кто хочет все.
— Ты, который столько лет...
Но тут с участка позвали ее:
— Кира Михайловна!
Сосед-художник вспомнил новые подробности и заново все рассказывал: как тут искрило около рубильника — «искрит и искрит», — как он с лопатой перелез через забор... Неземной голос отвечал ему. Я хорошо знаю эти интонации, этот неземной голос, когда в ней накипает. Легко, на одном верхнем дыхании она смеялась, провожая соседа, хотел бы я обмануться сейчас. Кира вошла.
— Ты, который столько лет!..
— Чего тебе не хватает? Скажи, чего не хватает нам?
Но я уже оправдывался. Неудач стыдятся, как болезней, стыдно быть неудачником.
— Ты правильно сказал однажды: если человек лишен мужества, ему не поможет и господь бог. И сына так воспитал.
Ужалила. Даже сердце сдавило.
— При чем тут сын?
— Такой же точно.
— При чем тут сын? — я поднялся. — Неужели все в жизни определяется только этим? — я показывал на вещи в доме. — Быт, заслонивший бытие!
— Ты, пожалуйста, не повышай голоса. Я ведь тебя не боюсь, ты знаешь. Тебе там самолюбие отдавили, а здесь ты кричишь. Так приучить всех не уважать себя! Так позволять плевать себе в лицо! Тебе было обещано! Нет, ты скажи, тебе было обещано?
Сколько лет живем, я не могу привыкнуть к этим мгновенным переходам от самого лучшего к озлоблению против меня. Так хорошо все было только что, и такая вдруг ярость.
— В общем, так: первой дамой факультета тебе не быть. Переживешь. В оставшиеся годы я намерен написать книгу, есть у меня еще планы... Переживешь.
— Эту твою книгу? — она с таким пренебрежением сморщилась, словно увидала дохлую мышь на полу.
— Да, эту. К счастью, мне есть что сказать...
— Чего это тебе сказать? Да говори, пожалуйста. А то времени у него другого не будет... Говори! Кажется, я со своей стороны только способствую. Не знаю уж, какая тебе тогда нужна жена. Сказать ему надо... Мой первый муж знал, чего хотел. Он знал всегда определенно и в двадцать шесть лет получил Сталинскую премию. Сталинскую! Он имел цель и шел к ней, а тебя надо вести за руку.
Я терпеть не могу разговоров о первом ее муже, она знает это. Расчесанный величественный лакей, который всю жизнь подает бумажки на подпись, этим занят, и за это его возят в персональной машине — вот чего ей не хватало всегда.
— Он знал, чего хотел, и шел твердо. В двадцать шесть лет он говорил мне: ученый без твердого положения — не ученый. Кому ты нужен, когда ты — никто. А Вавакина послушают. Он скажет, и теперь есть кому послушать. И напечатают. А тебя — кто? Книгу ему надо кончить...
Я чувствовал, могу ее сейчас ударить. И вышел во двор. Ходил по участку, успокаиваясь. Приехать сюда, в этот рай земной, и так отравлять себе жизнь. Из-за чего? Несчастья давно не было, вот чего не хватает нам. Разучились страдать, не умеем радоваться.
Несколько раз в этот вечер я выскакивал из дому, успокаивался, возвращался, и все опять начиналось сначала.
— Ты еще несчастье призови на нашу голову, — грозила Кира. — Призови, призови, мало нам всего! Знаешь, я буду тебя презирать, если утром ты не поедешь к Шарохину, лично не переговоришь с ним.
В какой-то момент я почувствовал вдруг непривычную, грозную боль в сердце, и разом все отступило. Я ушел в другую комнату, сел тихо, слыша только эту боль. «Это спазм, — сказал я себе. — Спазм. Он пройдет». И ждал, взяв две таблетки валидола под язык.
Куда-то надолго уходила Кира, потом вернулась. Я сидел в темноте. Боль постепенно отпустила, но остался страх и пустота в том месте, где была боль. И ожидание, что она вернется.
Вошла Кира.
— Ты спишь? Ну, так вот я договорилась. Я звонила сейчас Маловатову, он предварительно поговорит с Шарохиным, тебя примут. Надеюсь, ты не поставишь себя в смешное положение.
У меня не было сейчас сил ни спорить, ни возмущаться.
— Я это не для себя делаю, ты знаешь. Мне вообще ничего не нужно, — говорила она, как всегда в таких случаях. — Мне достаточно того, что есть. Но я не позволю, чтобы тебе плевали в лицо.
Томила тревожная пустота вокруг сердца, жгло. Как заболевшая собака ищет травку, которую она, может быть, и не видала никогда, но инстинктом чувствует — эта нужна ей, так я искал чего-то. Кира услышала, что я шуршу в аптечке, вошла со свечой.
— Что ты ищешь?
— Жжет что-то.
— Жжет? Это изжога.
С помятой щекой, которую она отлежала, в темноте, она ушла на кухню, принесла пачку соды, ложку, стакан воды.
— Безобразие, до сих пор монтер не пришел. На, прими. У тебя изжога. Тебе нельзя жирного, я много раз говорила.
— Иди спи.
— Но ты прими.
— Приму.
— И пожалуйста, без мнительности. Надо обратиться к хорошему желудочнику, исследовать... И черный хлеб тебе тоже, видимо, не на пользу.
Я вдруг вспомнил, что так ничего и не сделал для библиотекарши. Пообещал достать внучке лекарство и забыл, и она ждет, робко заглядывает в глаза.
Было без двадцати минут десять, никто еще не спит в это время. Просто рано темнеет теперь, да еще без света за городом, кажется, глубокая, глубокая ночь.
В проходной министерского дома отдыха, насквозь стеклянной, ярко освещенной, сидела вахтерша у телефона, одна у всех на виду. Я ее знаю, она меня знает лет сто, не меньше, но, когда я вошел и попросил разрешения позвонить, посмотрела на меня, не относящегося к министерству, как на чужого.
— Звоните...
Необъяснима для меня эта психология, не перестаю поражаться. У наших соседей, Васильевых, есть маленький щенок. Встретишь на улице, глядит на тебя умильно, берет из рук, а подойдешь к участку, кидается на забор, лает яростно, кажется, мог бы — загрыз.
Через коммутатор, через непрерывные «Занят город» я дозвонился к приятелю, попросил о лекарстве, потом позвонил библиотекарше домой, и было даже неловко, что она так растроганно, горячо благодарит меня. Я-то знал: я срочно сделал доброе дело, чтобы задобрить судьбу, чтобы за добро мне отдалось добром. Я бы никому никогда в этом не сознался.
Посвежело на улице. Облака во много ярусов громоздились над головой, а в просвете, в бездонном колодце — небо, свет нездешний. Опять я почувствовал боль и жжение в левой стороне груди. Но я представил, каково услышать Кире, что я заболел, когда она уже договорилась, как она опять начнет упрекать меня в недостатке мужества.
Озябший, я вернулся домой, взял таблетку валидола. А может, это инфаркт? Не обязательно обширный, микро... И само собой все решится. Я дососал таблетку. Боль явно становилась потише. И вдруг, зажмурясь, я помолился мысленно: «Господи, избави от позора! Сделай так, чтобы не было стыдно!» Я не был уверен, как правильно — «избави» или «избавь», — и на всякий случай произнес «избави».
Глава XXIIIС утра был сильный туман, в нем трудно дышалось, он шевелился перед лицом, холодил лысую голову, все время хотелось снять с нее что-то, как паутину. Наша машина под деревьями, когда я вышел протереть ее, была вся в ледяной росе и прилипших мокрых листьях: и ветровое стекло, и капот. Они падали, возникая из тумана, шуршали под ногами. Среди грифельно-серых листьев осины светились желтые листья кленов, большие, как раскрытые ладони. Есть чьи-то стихи: смотрите, мы уходим, мы ничего не взяли с собой...
Я выжал тряпку, постоял. Какое утро, какая тишина вокруг, как мы ничего этого не замечаем в вечной спешке, в суете. Дело не в этом утверждении, что в природе все прекрасно, а человек все портит и разрушает. Для зайца нет идиллии, когда его грызет волк, а с тех марсианских высот, с которых мы смотрим на закономерности природы, вырабатывавшиеся миллионы и миллионы лет, с этих высот и самые страшные трагедии человечества, возможно, покажутся проявлением некоей закономерности. Но действительно, как все это неповторимо: вот это утро, этот осенний туман.
Я все не мог вдохнуть до конца, страх и пустота остались вокруг сердца. И вялым чувствовал себя, лишний раз шевельнуть рукой стоило усилий. Наверное, не выспался, озяб ночью: дом стоял нетопленный, отсырел, все в нем отсырело. Может, не ехать? Зачем-то посмотрел на ноги. Ботинки снаружи были мокры от росы. А что, в самом деле, не ехать, и только. Но я вошел в дом, увидел жену и понял: ехать придется. Холодная, решительная, готовая к бою, Кира причесывалась, поставив зеркальце к свету, к стеклу окна, матовому от тумана.
— Подумать, этот алкоголик так и не пришел исправить свет. Но ничего, я вернусь, я поговорю с ним как следует.
Повернув голову, Кира закалывала волосы, худая шея собралась морщинами. Сколько нам осталось, если подумать? И много ли нам нужно? А если даже добьюсь, стоит ли того? Книга не закончена, часть рукописи дома, часть у Лели.
«Нет, ты трус, ты просто трус», — скажет Кира. Я даже эти ее интонации слышу, как она скажет.
Мы выпили по стакану чая перед дорогой. У меня все время сохло во рту.
— Ты опять набрал вес, — Кира неодобрительно оглядывала меня глазами того должностного лица, к которому предстояло являться. — В Крыму, пока ты ходил по горам, ты все же держал форму.
Я открыл ворота. Стоя рядом с машиной, Кира натягивала перчатки, светлые, замшевые, для одних пальцев и ладоней. Такие перчатки водителя, с вырезом с тыльной стороны, она видела на ком-то, давно хотела и вот купила наконец.
— За рулем буду я, а ты продумай еще раз весь разговор. Важно не только сказать, важно, как сказать.
И я опять услышал, как бы она сказала на моем месте. Я пропустил машину, закрыл ворота, закрыл калитку на ключ. Сидя за рулем, Кира прогревала мотор, из-под машины с треском, со стрельбой вырывались выхлопные газы.
Мы пристегнулись ремнями, будто предстояло взлетать. За два участка впереди нас выплыла в туман «Волга» Кузьмищевых, растаяла, помигав красными стоп-сигналами. Дома, сады — все казалось сгустками тумана. И пока мы медленно ехали по поселку, с участков — с правой, с левой стороны улицы — выезжали машины, такие же смутно различимые, за ними закрывали ворота.
С утра пристали ко мне слова «аутогемотерапия» и «вазомоторная ремиссия». Даже в словарь хотел заглянуть, что за такая ремиссия вазомоторная? И отвязаться не мог.
Допустим, все так сойдется, что Шарохин на месте, сразу примет меня, я же знаю, это пустые хлопоты. Все будет очень доброжелательно — чем необязательней, тем любезней, — «извините» всякий раз, когда на маленьком столике звонят телефоны: психотерапия своего рода. И в трубку: «У меня тут небольшое совещание с товарищами... Минуток через пятнадцать...» Это те пятнадцать минут, которые отведены мне, которые прилично и еще можно сидеть. И конечно, ничего не сделает, потому что вопрос решен, и решен, должно быть, не на его уровне.
У выезда на шоссе мы чуть не столкнулись с автобусом. Кира посмотрела влево, путь был свободен, посмотрела вправо, оттуда мощно шел грузовик с прицепом, разрежая за собой туман. Мы пережидали, носком туфли она придерживала газ. И тут автофургон, с ходу делая левый поворот, закрыл нам видимость. Инстинктивно мы устремились следом, в этот момент близко возник рейсовый автобус, сверкнул на нас фарами.
— Кира!
Она успела затормозить, сидела бледная.
— Что ты кричишь? Что ты кричал, я видела!
Мы выехали на шоссе, стали на обочину справа. Она вышла протереть стекло — ей надо было успокоиться. Конечно, не следовало кричать так, надо было скомандовать «стоп!», но у меня, как это бывает, слово зацепилось на языке и сорвалось в последний момент то, что сорвалось.
Чья-то машина из поселка прошла мимо, что-то показали нам сквозь стекло или спросили, я не понял. Плохо, когда вот так начинают путь. Людей несуеверных нет, и все-таки я могу сказать, что практически я не суеверен. Дело не в плохой примете, дело в том, что нервы у обоих напряжены, внимание ослаблено, именно при таких обстоятельствах и попадают в аварию. А тут еще туман.
— Успокойся, — сказал я Кире максимально мягко. — Дорога скользкая, видимость плохая.
Она молча пристегнулась ремнем.
Встречные машины все шли с ближним светом. Но самый густой туман будет впереди, в районе кольцевой дороги. Однажды мы тоже вот так ехали на такси осенью, сын наш был еще грудной, он оставался на даче с моей мамой, Кира спешила кормить. Ничего не было видно впереди, она держала дверцу открытой, высовывалась то и дело. «Не выпади!» — говорил я. «Представляю, как он там сейчас орет!» — и оборачивалась ко мне, веселая и гордая. С ней так бывает в моменты риска.
По вздрагиванию, появившемуся в моторе, я чувствую, как в ней опять накипает, как она проговаривает в себе вновь и вновь.
— Спокойно, Кира.
— Он должен понять, это не твой личный вопрос! Тут не о тебе речь. Ты идешь говорить не за себя.
— Зачем ты обгоняешь?
— Ты должен объяснить, чтоб это было понятно: это вопрос всего уровня преподавания на факультете одной из главных дисциплин. Центральной дисциплины!
Инстинктивно я уперся ногами — мы обгоняли автобус, навстречу из тумана, светя фарами, шел МАЗ с прицепом, его мотало из стороны в сторону. И наша крошечная машина между прицепом и автобусом. Мы нырнули в ряд. Я только покачал головой. Теперь впереди нас шел трейлер. Какой-то остроумец написал мелом на заднем его борту: «Не гони 100, живи 100».
— Как такому Вавакину можно доверить факультет?
Я ждал следующего тезиса.
— Как вообще можно ему доверять?
Каждый раз, когда в ней накипало, меня начинал захлестывать пульс, это ведь передается мгновенно. И все же в чем-то она права. Поставить себя надо. Как можно позволить, чтобы тебе явно плевали в лицо? Но стоило подумать об этом и вспомнить, как сразу начинались перебои. Я сдерживал себя.
Опять мы высунулись из ряда, блеснули встречные фары.
— Сбрось газ!
Я следил за дорогой, готовый, если надо, взять руль. Она ведь тоже не виновата, это характер. Сколько ни отставляй назад заведенную детскую машинку, она вновь и вновь поползет вперед неуклонно. Вот и она не может остановиться, она должна достичь своего. Такой тип человека. И напряжение в ней будет расти, пока не кончится завод.
— Если они заинтересованы в подготовке полноценных специалистов...
— Они заинтересованы.
Наивность святая! Как будто можно поучать. Самое главное, чего нельзя делать, — учить. В какой-то мере еще проходят советы в форме вопроса, не более того.
— Они обязаны думать о будущем. Специалисты — наше будущее.
В другое время я бы удивился, откуда у нее берутся все эти слова. Она ведь не читает газет. Но сейчас я следил за дорогой, прислушивался к тому, что происходит в моем моторе. Он явно не тянул — я не мог вдохнуть до конца.
Туман сгустился, мы приближались к кольцевой. Движение замедлилось. Впереди, насколько можно было разглядеть, долгой очередью стояли машины. Должно быть, авария под мостом. Года два назад именно здесь, у кольцевой дороги, я видел аварию. Как раз постелили жирный свежий асфальт, а утром по нему прошел дождь. Это был автофургон пионерлагеря, вез продукты. Его размазало по шоссе: валялись какие-то листы крашеной фанеры, цинковые ящики от продуктов, батоны белого хлеба, откатившиеся колбасы. И среди всего этого расхаживали орудовцы, направляли движение. Раму, шасси, то, что осталось от машины, оттащили уже на обочину.
Мы подвигались шажочками: двинулись — стали, двинулись — стали. Уже различим был впереди бетонный мост в тумане. По нему высоко над шоссе смутно мелькали машины.
Мне все хотелось сесть поудобней. Наверное, это ремень не дает глубоко вдохнуть, теснит сердце. Я ослабил его, пересел повыше; проедем кольцевую — отстегнусь.
Как можно было ожидать, авария. Две машины столкнулись и стояли под мостом, загородив движение: у красных «Жигулей» сплющен и открыт багажник, у «Волги» смят перед. Помахивая полосатыми жезлами, ходили по битому стеклу орудовцы в шинелях, в белых поясах, направляли движение в узкое русло. И желто-синяя «канарейка» — машина ОРУДа с мигалкой наверху — ждала на обочине. Все почтительно притормаживали в пределах ее видимости, дальше вырывались на свободу.
Оттого ли, что я отстегнулся, оттого ли, что выехали из-под моста, как из ущелья, дышать стало просторней. Появились светофоры, знакомые транспаранты с лозунгами — мы въезжали в город. Впереди по сторонам шоссе высились огромные дома, верхние этажи их были закрыты дымкой тумана.
— Кира, это напряженное шоссе, — сказал я.
— Мы и так опаздываем!
И в тот же момент мелькнул со свистком у рта, с жезлом, вытянутым в нашу сторону, регулировщик, мелькнул и исчез, я даже не слышал свистка. Мы как раз обгоняли такси, оно, в свою очередь, начало обходить троллейбус. Кира не остановилась.
— Это бессмысленно, — сказал я. — Он уже передал по рации.
Молча она перестраивалась из четвертого ряда. Мысль понятна: хочет свернуть в переулок, в арку и там — дворами, переулками выйти на другую трассу. Главное, ведь предупреждал.
Крошечная наша машинка ныряла между автобусами, грузовиками, «Волгами», устремлялась в малейший просвет, пересекая поток, визг тормозов сопровождал нас. Как гонщик на поворотах, просто артистически вела она машину. Мы были уже во втором ряду, нацелились в арку, но тут троллейбус оттеснил нас. Я оглянулся: автобус, троллейбус, еще автобус, сплошной очередью они подвигались к остановке.
— Бросим машину, поймаем такси, — быстро сказала Кира.
Но нам не удавалось протиснуться в первый ряд. В утренней толчее машины шли тесно друг за другом, не давали воткнуться. А уже виден был другой орудовец, он сошел с нейтральной полосы: жезл в руке, микрофон у плеча, на бедре рация. Машины обтекали его, он смотрел номера, и мы сами к нему приближались. Он придержал движение, жезлом показал нам: к бровке.
Теперь все те, кого мы обогнали, обгоняли нас, некоторые вертели пальцем у виска, не упускали случая. А регулировщик, не глянув, пошел на середину шоссе, чтобы туда к нему шли. Я решил остаться в машине: хорошо известно, как любят орудовцы, когда вместе с нарушителем является ходатай. Кира отстегнулась, откинула с себя плащик на спинку сиденья, обдернула свитер. Глянув в кошелек, зажала три рубля в руке. «Добилась?» — хотелось сказать. Я сказал вслед:
— Не волнуйся.
С лицом наивной девочки, кокетливо и весело шла она между машинами к орудовцу, будто на свидание шла. Он глыбой возвышался посреди шоссе. В сапогах на толсто подбитых подошвах, перетянутый белым ремнем и портупеей, в рукавицах с белыми глянцевыми раструбами чуть не до локтей, чтобы всем были видны его жесты, расхаживал он высоко по нейтральной полосе среди встречно мчащихся машин. А к нему шла моя жена. Я отвернулся, не хотелось смотреть на это.
Все ехали и шли мимо, а я у тротуара сидел в машине, и место водителя рядом со мной пустовало, на спинке сиденья ждал женский плащ. Поискав в кармане пиджака, я достал тюбик валидола, положил таблетку под язык — давило опять. Глупо — вот что самое обидное во всем этом, глупо! Мчаться, обгонять, чтобы теперь сидеть выставленным на обозрение. Я включил приемник.
Краем глаза я уже видел, Кира возвращается. Я отвернулся.
Дернулась, открылась дверца.
— Пять рублей дай, три не взял. Скорей же!
— Глупо, Кира! Неужели ты не понимаешь, он и пять не возьмет, ему по рации передано.
— Пять рублей, рассуждать будешь дома!
Она достала права, где у нее есть уже два прокола: она их потому и не взяла сразу. Один прокол, правда, погашен печатью. Удалось тогда отспорить, поездили достаточно, но сейчас я и пальцем не шевельну: добивалась — добилась. Пусть воспитывает ОРУД, если мои слова ничто.
Властно, твердо шагая поперек движения, он шел, подходил сюда в короткой своей шинели. Теперь я увидел, это офицер, старший лейтенант. Кира выпорхнула радостная навстречу, успев бросить мне:
— Не вылезай!
В зеркале было видно, как он зажал свою белую рукавицу под мышкой, взял права, повертел талон в пальцах, смотрел номер машины, жезлом указывал на вмятину в крыле. С обворожительной улыбкой Кира объясняла. Видела бы она себя со стороны, какое у нее плачущее лицо, когда она вот так улыбается.
Уже собрался народ на тротуаре, у нас это мгновенно. Сколько сразу оказывается свободных, никуда не спешащих, не занятых делом, готовых стоять и обсуждать. Можно догадаться, что они говорят. Люди, которые с работы и на работу ездят в троллейбусах, в давке, толкотне, обожают владельцев машин. Особенно когда вылезает из машины модная, молодящаяся дамочка и проходит, никого не видя и не замечая, как сквозь пустоту.
Взяв обе рукавицы под мышку, старший лейтенант достал дырокол. Кира быстро объясняла что-то. Я вылез.
— Жаловалась? — старший лейтенант ногтем указывал в печать.
— Почему вы говорите женщине «ты»? — спросил я спокойно.
Повернув тугую шею, он глянул на меня вполоборота, как на какое-то насекомое на асфальте, и опять передо мной была широкая его спина с белой портупеей.
— Почему вы говорите женщине «ты»? — повысил я голос, чувствуя, что бледнею. Таблетка валидола помешала во рту, я проглотил ее.
— Неправильно ведете себя, товарищ.
Мужчина с постным официальным лицом качал головой, воинственно дышала рядом с ним женщина в высокой прическе. Я заметил зеленую «Волгу» позади них у тротуара: тоже остановлены, ждут своей очереди.
— Вас не спрашивают!
Рабская порода. Следующая очередь его, так он выслуживается, задабривает, готов другого утопить.
Кира поспешным жестом попыталась остановить орудовца, уже заправлявшего талон в дырокол. Он отпихнул ее руку.
— Руку! — закричал я. — Не сметь касаться моей жены. Где вы нужны, там вас нет! — кричал я, сознавая, что кричу это на публику. — А где честные граждане...
Сердце провалилось, я задохнулся без воздуха. Бурое от ветра лицо орудовца, меняющееся лицо Киры, испуг в ее глазах, смотревших на меня.
— Поедем, — глухо сказал я, не слыша своего голоса. Заметавшаяся мысль была одна: не упасть при всех, сейчас, здесь. Страх подымался из пустоты, где остановилось сердце. Хотелось рвануться, подтолкнуть его, чтобы пошло. Но я говорил, плохо слыша, что говорю, чувствуя, как бледнею сильней и немеют губы:
— Мы сейчас в главное управление... Я знаю куда... Я это так не оставлю...
И шел к машине. Толкнулось сердце. И заспешило, заколотилось под горлом.
— Зачем ты вылез? — спрашивала Кира, заглядывая мне в глаза.
Я пытался изнутри опустить стекло, вдохнуть воздуха. Ледяной пот заливал лицо.
— Я же сказала, не вылезай! Только хуже сделал.
Одной рукой ведя машину, она другой рукой через меня опускала стекло.
Сердце то обрывалось, то занимало всю грудь. В зеркале увидел мертвое лицо, тусклые, не мои глаза, в них страх.
— Кира, мне что-то...
— Без паники, понял? Без паники.
— Тут медпункт где-нибудь... Что-то не по себе.
— Не выдумывай! Я тебя знаю!
И совала таблетку мне в рот. В сухих губах таблетка не удержалась.
Мы проскочили на красный свет. Тряхнуло. Визг тормозов. Люди на тротуаре шарахнулись от машины. Кира перебежала на мою сторону, закричала на людей:
— Что вы смотрите, помогите!
Я пытался вылезть.
— Сейчас, обожди...
Боль, вонзившаяся в лопатку, стягивала обручем, не давала вздохнуть.
— Я сам... Сейчас...
В распахнутой двери стояла женщина в белом халате. Я слабо улыбнулся, когда меня провели мимо. Глупо, глупо все! И недостойно. Неужели все?
— Сделайте что-нибудь! — кричала Кира, пока меня укладывали — и ноги, и всего. — Скорей. Зачем вы мерите давление? Укол! Скорей. Вы будете отвечать!
Я не почувствовал укола — тупо ткнули в оголенную руку.
— Тебе лучше? Лучше? — внушала Кира. — Лучше тебе?
Я показал глазами: лучше. Боль не отпускала. Мне совали подушку под затылок, приподымали голову.
Чьи-то неподвижные ноги в мокрых ботинках, вытянутые ноги покойника, к одному ботинку прилип желтый лист. Я увидел их сверху, как увидят чужими глазами, стало неприятно, я потянул их.
— Он умирает! — истерически закричала Кира. — Да сделайте же скорей что-нибудь! Он умирает!
Крик ее внезапный испугал меня.
— Кира! — позвал я. Если это конец, так, чтоб в дальнейшем она не корила себя, я сказал ей, боясь не успеть, что был с ней счастлив, пусть она знает это. Кажется, она не слышала, она в этот момент истерически кричала на врача. Но врач услышал, как-то странно посмотрел на меня.
Был резкий запах лекарств. Врач, присев рядом, опять накачивал манжетку у меня на руке. Над ним Кира сжимала пальцы, слезы дрожали у нее на щеках, распухшие губы ползли. И она и врач смотрели на стрелку тонометра, пока из манжетки, шипя, выпускался воздух.
За перегородкой горел электрический свет, две тени — Киры и врача — появились на матовых стеклах. Ко мне села сестра, марлевой салфеткой промокала пот на лице, я весь был как в холодном компрессе. От лекарств сильно хотелось пить. Она дала воду в мензурке, вода пахла лекарствами, взяла в ладони мою руку. От теплых ее рук шло тепло ко мне, боль все была, но не так знобило и дышалось легче.
Врач говорил за перегородкой:
— Сейчас она ничего не покажет, — и набирал номер, параллельный телефон звякал. — Возможно, это вообще сильный спазм.
— Но надо сделать, — настаивала Кира.
— В первые сутки может не показать.
Параллельный телефон все звякал, качалась на стекле тень растянутого витого шнура. Они говорили о кардиограмме, я понял.
Вошла Кира, испуганно глянула на меня, на сестру, но заговорила она голосом, внушавшим бодрость:
— Вот видишь, это спазм. Сейчас что-то в воздухе, в самой атмосфере что-то такое... Вот и доктор говорит.
И врачу, который тоже подошел ко мне:
— Он у нас, к сожалению, склонен к панике. Эта склонность у него есть.
Было неловко за фальшь, которую не могли не видеть. Испуг прошел, все возвращалось на свои места, и все становились сами собой.
— Извините нас, доктор, за весь этот переполох.
Он кивнул мне с тем же строгим лицом, отошел к столу и там что-то писал.
День разгулялся в вышине. Густо-синее осеннее небо сияло за окном. Я смотрел снизу, и мне было видно, как вертикально вверх блестящей пулей уходит в небо самолет, оставляя за собой ослепительный инверсионный след. Но не о вечности думал я сейчас, глядя в вечное небо. Совершенно подавленный, лежал я на жестком топчане в облитой на груди, расстегнутой рубашке, один рукав которой был закатан.
Опять звякал телефон, на матовых стеклах была тень моей жены, я слышал ее голос.
— Нет, нет, ничего особенного, — говорила она, и тень руки трогала тень прически. — Тут вкралось одно непредвиденное обстоятельство, после расскажу... Конечно, все остается в силе. Обеспечишь? Очень важно, чтобы его приняли, это очень, очень важно...
Отсвет успешного разговора еще был на ее лице, когда она вышла, улыбаясь, как на сцене.
— Вот видишь, все налаживается, — пальцы ее играли деревянными бусами на груди. — Все постепенно наладится.
Чужое лицо женщины, с которой я прожил жизнь, улыбалось победительно. А жалела меня некрасивая незнакомая девочка, все то время, пока мне было действительно плохо, она грела в своих руках мою руку.
Странным, диким показалось мне сейчас все то, что было здесь, что произошло на улице, вся эта безобразная сцена, когда я при людях, на глазах толпы грозил, кричал, кидался, как на врага. Хотелось скорей уехать от своего позора. Я категорически отказался ехать в больницу, отказался от машины «скорой помощи». Наша машина все так же стояла на тротуаре, засыпанная уже сухими листьями, и на нее, и на асфальт, и под колеса нанесло их с тополя, шумевшего на ветру.
После холодного утра, сильной росы, тумана жарко слепило солнце, машины, мчащиеся в конце переулка по шоссе — из тени домов в свет, — отбрасывали его ветровыми стеклами. Вскоре в этом сверкающем потоке мчались и мы. Смерть не состоялась. Мы возвращались в жизнь, которую мне столько раз хотелось начать заново.1982 г.
МЕРТВЫЕ СРАМУ НЕ ИМУТВ полночь была перехвачена немецкая радиограмма. При свете керосиновых ламп ее расшифровали. Это был приказ командующего группой, посланный вдогон. Немцы меняли направление танкового удара.
Нужно было срочно закрыть намечавшийся прорыв. Из артиллерийских частей, стоявших поблизости, был только дивизион тяжелых гаубиц-пушек и зенитный дивизион. Ночью они получили приказ спешно выдвинуться в район деревень Новой и Старой Тарасовки, занять позиции и преградить путь танкам.
Но когда приказ был отдан и получен, немцы с марша перенесли еще южней острие танкового удара. Однако об этом уже никто не знал.
Глава IТо, что называлось тяжелым артиллерийским дивизионом, были на самом деле три пушки и четыре трактора: две неполных батареи. Утром только они вышли из боя и стояли в ремонте. У одного трактора был разобран мотор и сняты гусеницы, три других ожидали своей очереди. Впервые за долгое время бойцы выжарили и выстирали с себя все и после многих суток непрерывных боев спали в жарко натопленных хатах, раздетые, во всем чистом.
А по снежной, сильно всхолмленной равнине, холодно освещенные высокой луной, двигались уже немецкие танки. Но люди спали, раскинувшись, в одном белье, даже во сне всем телом ощущая покой и тепло.
Белый дым подымался над крышами, на улицах было светло от луны, и часовые, жадно вдыхая на морозе запахи жилья, тепла и дыма, мечтали, как вскоре сменятся и, поев горячего, раздевшись, тоже завалятся спать.
Только в одном доме еще не спали. Ярко горела прочищенная ординарцем керосиновая лампа, на всех гвоздях по стенам висели шинели, и на кровати в углу, куда свет достигал слабо, шинели и оружие были свалены в ногах. За столом сидели командир дивизиона майор Ушаков, невысокий, крепкого сложения, с обветренным, грубым, сильным лицом, замполит капитан Васич и начальник штаба капитан Ищенко. И с ними была военврач другого полка. Она догоняла свою часть и заночевала в деревне. А тут как раз топили баню — редкое счастье на фронте зимой. И вот с не просохшей после мытья вьющейся черноволосой, коротко постриженной головой, в свежей гимнастерке, она сидела за столом, чувствуя ежеминутно внимание всех троих мужчин.
А пятым за столом был восьмилетний мальчик, хозяйкин сын. Он стоял у Васича между колен. Кончиком финского ножа вырезая для него птицу из дерева, Васич перехватил его робкий взгляд.
Мальчик смотрел на ярко-синюю консервную банку, на которой была нарисована розовая, глянцевая, нарезанная ломтиками колбаса. Он смотрел на эту нарисованную колбасу. Васич взял банку, ножом выложил колбасный фарш на тарелку, подвинул хлеб.
— Ешь, — сказал он.
Босые ноги мальчика нерешительно переступили в темноте на глиняном полу между сапогами Васича. Два глаза, блестевшие в свете лампы, шмыгнули по лицам. Потом коричневая, обветренная лапка быстро взяла колбасу с тарелки. Жевал он с закрытым ртом, опустив глаза. Васич не смотрел на него. Сейчас мальчик все же привык, а когда первый раз его угощать стали, он, взяв еду и глядя в пол, сразу же ушел за кровать и там, в темноте, затихнув, ел беззвучно и быстро.
— Комиссар! — крикнул Ушаков через стол. — Она, оказывается, тоже под Одессой была!
Он указал на врача. И, считая нужным немедленно отметить такое дело, хозяйски оглядел стол:
— Арчил!
В дверях возник ординарец Баградзе. Гимнастерка его была засалена на карманах и на животе, рукава завернуты, сильные волосатые руки он держал отставленными, и пальцы и ладони блестели от жира. Пахло от Баградзе жареным луком.
— Две минуты, товарищ майор!.. — заговорил он, сильно двигая усами и тараща глаза.
Повернув черноволосую голову, зная, что она хороша в профиль, военврач с интересом смотрела на ординарца. Она понимала, что все эти приготовления и суета из-за нее, и была оживленна, и щеки у нее горели.
Из-за спины ординарца, потеснив его, просунулась хозяйка-украинка в длинном фартуке.
— Он же ж не жарить. Положил на вугли, тай смалыть. Там мнясо чорне зробилось, як вугиль.
И улыбнулась: мол, така чудна людына!
Баградзе с живостью обернулся к ней, глаза его горели яростью. Но еще живей Ушаков скомандовал:
— Одна нога здесь, другая — там!
И оглянулся победителем.
Васич, понимавший, для кого это представление, не подал виду. Они давно воевали вместе, и он знал Ушакова. Жесткой рукой с короткими пальцами пригладив светлую челку на лбу, Ушаков сказал:
— Помнишь, комиссар, Одессу? Атака — пилотку на бровь, каску на бруствер!..
Глаза его сдержанно блестели. И военврач смотрела на него.
— Молодые были, дураки, — сказал Васич. Коленями он чувствовал, как мальчик ест, глотает большие куски, весь напрягаясь. Он глянул на военврача и Ушакова. И, добродушно улыбнувшись, пошутил только: — Человека почему-то без запчастей выпускают. Отобьют голову, после пилотку надевать не на что.
— Брось, брось, — перебил Ушаков, обнажая стальные зубы, вставленные после ранения. — Брось, комиссар!
Он пристукнул ладонью по столу, твердостью снимая любые возражения. Ему нравилось говорить «комиссар»: это был комиссар его дивизиона и его дивизион, а он — командир дивизиона. И еще в слове «комиссар» было со времен революции нечто такое, что не вмещалось в теперешнее слово «замполит».
— Это вот Ищенке так говорить. А ты сам такого духа, я знаю. Тебе только разные там теории мешают.
Ищенко, не принимавший участия в разговоре, поскольку разговор не касался его лично, спокойно улыбался и разглядывал на свет лампы свой наборный мундштучок из алюминиевых и прозрачных пластмассовых колец: он любил вещи, и ему, начальнику штаба, часто дарили их. Этот мундштучок выточил для него артмастер. Он курил, улыбался и чувствовал превосходство над обоими, наблюдая, как они ухаживают за врачом: он был женат.
Ушаков повернулся в его сторону, и ремни на сильном теле скрипнули.
— А ты чего смеешься? Письмо из дому получил? Как ты там жене описываешь: «Мицно целюю, твий Семен»?.. Так, что ли?
Но и сейчас Ищенко не смутился. А Васич, осторожно вырезая клюв птицы, улыбнулся бессознательной, но верной тактике Ушакова: тот поодиночке разбивал своих возможных соперников.
— А ну, покажи фотографии, — приказал Ушаков, взглядом пригласив врача посмотреть, как бы обещая нечто смешное. — Показывай, показывай!
Все с той же улыбкой превосходства Ищенко стряхнул пепел в консервную банку, положил мундштучок на стол — под ним сразу же начало растекаться молочное пятно дыма. Из нагрудного кармана он достал записную книжку, из записной книжки — конверт, а из конверта — потертые фотографии. Пока он их вынимал, слышно было, как за дверью ссорятся ординарец и хозяйка. Потом, качая головой и неодобрительно улыбаясь, вошла хозяйка, видимо изгнанная из кухни.
Это были обычные предвоенные фотографии. В лодке. Ищенко в трусах, с прилипшими ко лбу мокрыми волосами, сощурившийся от солнца, и его жена, в белом платье, с белыми лилиями на коленях, уложенными так, чтоб не запачкать платье. На пляже. Лежа рядом в песке, подперев щеки ладонями, оба они смотрят в объектив. У нее загорелое, ровное, почти без талии, сильное тело в узеньком лифчике и узеньких трусиках. И, наконец, в своем окне: он и жена выглядывают из-за тюлевой занавески. И тоже солнечный день, и она опять в этом белом платье, которое она несет на себе как символ чистоты, а лейтенант Ищенко в сознании человека, давшего ей все это, заложил руку за портупею.
— Вот здесь, — сказал Ищенко, показывая пальцем за рамку фотографии, — здесь жил командир полка, полковник товарищ Сметанин. Через стену от нас. Правда, в другом подъезде.
Он всегда говорил это, когда показывал фотографии. И еще он охотно и подробно рассказывал, как он любил свою жену и как все ей покупал.
Военврач взяла одну карточку в руки. И когда она, в погонах, сапогах и портупее, глянула при свете керосиновой лампы на молодую женщину в окне, что-то грустное, как тень сожаления, промелькнуло в ее лице. Но она тут же отдала карточку, и лицо ее приняло насмешливое выражение, какое бывало у нее, когда за ней ухаживали. А на фронте за ней ухаживали всегда.
— От це було життя! — сказала хозяйка, стоя за спинами и тоже глядя на фотокарточки. — Боже ж мий, та невже ж правду було таке життя?
Васич посмотрел на нее. Сколько раз он слышал, как вот так вспоминали о прошлой, довоенной жизни. И хотя не все тогда было хорошо и не всего хватало, вспоминали о ней сейчас, как о великом счастье. Потому что был мир и все были вместе.
Пригнувшись в двери, влез в хату старшина дивизиона, гаркнул простуженным голосом:
— Товарищ майор, старшина Иванов прибыл по вашему приказанию!
Мальчик испуганно вздрогнул, и плечи его затряслись, словно он всхлипывал.
— А кто тебе приказывал? — откинувшись на стуле, поверх погона глядя назад на старшину, удивился Ушаков.
— Ну, голос у тебя, старшина! — сказал Васич недовольно и погладил рукой худые лопатки мальчика. — Орешь, как на кавалерийском смотру. Ты ж в хате.
А хозяйка, оправдывая мальчика перед людьми, говорила:
— Ляканый вин у нас. Туточки нимець стояв у хати. Ладний такий з себе, лаявся все, чому потолок низький. И не сказати, щоб лютий був. Другие знаете яки булы! А цей — ни. Суворий тильки. Порядок любив. А воно ж мале, дурне, исты хоче. И, як на грих, взяло со стола кусок хлиба. Привык, шо своя хата — взять можно. А нимець схопыв його. «Вор! — каже. — Вор! Красты не можна, просить треба». С того часу сяде за стил, покличе його, як цуценя, дасть хлиба. И все учить, учить, пальцем о так погрузуе. Йому б «данке» сказать, а воно с переляку уси слова позабуло, мовчить тильки. А нимець гниваеться. Поставить його вон туда в угол, пистолет наводить. «Пу!» — каже. Воно и заикаться стало. Уж я ховала його. Нимець на меня ногами топоче: «Мамка! Сын мне гиб! Гиб! Воспитывайт!»
Она рассказывала просто, почти спокойно. Только по щекам сами собой привычно текли слезы. И, видя их, мальчик волновался, что-то хотел сказать, но у него сильно вздрагивала грудь и западало под ключицами.
— Вы не напоминайте ему, — остановила ее военврач. — Видите, он волнуется.
— Чого нагадувать, такого не забудешь.
И, уже выходя в дверь вместе со старшиной, Васич слышал, как она говорила:
— Вы як пишли до бани, вин все шинели ваши нюхав. Мале ще, батька не помятае, а запах ридний не забув с того часу, як батько на фронт йшов, до дому забигав попрощатись...
В темноте сеней, где сильно пахло жареным бараньим мясом, Васич сказал, плохо различая лицо старшины:
— Вот что, старшина, это я тебя вызывал: сапоги надо найти, поменьше какие-нибудь. Есть у нас?
— Кто их знает... Может, есть бывшие в употреблении. Сорок третий размер...
Старшина рукой потирал подбородок, в глаза не глядел. Из осторожности он всегда вначале бывал непонятлив.
— Думай, что говоришь, старшина! Ты же умный человек.
— Сапоги-то? — уже другим, осмысленным голосом переспросил старшина, поняв, что речь идет не о военвраче, которая сидела с ними за столом, а о мальчике. — Сапоги должны быть. Там для мальца и одежонки кой-какой найти можно. Если поискать...
— Поищи, — сказал Васич убедительно. — И пришлешь. Лучше, когда уходить будем.
На столе Ищенко аккуратно складывал фотографии. Мальчик держал в руках недоконченную игрушку, встретил Васича ожидающим взглядом. Васич сел, и они вместе продолжали вырезать. У него в самом деле что-то получалось: парнишкой он научился этому у отца. С тех пор как живет человечество, сын учится от отца, перенимает каждый его шаг и гордится, становясь похожим на него... Между сапогами Васича стоял на глиняном полу босой мальчик, солдатский сын, и Васич осторожно касался коленями его худого тела. Где сейчас его отец, по каким дорогам идет с винтовкой? А может, уже и нет его в живых? Волна нежности затопила вдруг Васича. Такая сильная, что глазам стало горячо, и у него задрожали руки, державшие нож. Но он справился с собой: мальчик смотрел на его руки.
Кто-то в сенях пытался с той стороны открыть дверь. Видимо, Баградзе. Хозяйка поспешила помочь, и через порог, чуть не сбив ее, шагнул солдат в заметенных снегом, каменных от мороза валенках, в опущенной и завязанной ушанке. Ослепленными после темноты ярким светом лампы глазами он обежал хату, увидел командира дивизиона и, приложив одну рукавицу к ушанке, другой рукой выдернул из-за борта шинели пакет.
Ушаков читал стоя, а все смотрели на него и на солдата и уже знали, что отдых кончен. На валенках солдата таял снег.
В открытую дверь вошел Баградзе, торжественно неся перед собой в поднятых руках доску и на ней жареное куском, блестящее от растопленного жира, сильно пахнущее баранье мясо. Он поставил его посреди стола и скромно отступил на шаг. Но никто, кроме мальчика и солдата, пришедшего с мороза, на это мясо сейчас не смотрел.
Ушаков положил приказ на стол, обернулся к солдату:
— Командиров батарей, командиров взводов — ко мне!
Хлопнула дверь за связным. Твердой рукой Ушаков налил из фляжки в четыре стакана, все еще не говоря никому, что в приказе. Увидел хозяйку — и ей тоже налил.
— Выпейте с нами посошок на дорогу, — сказал он, подавая ей стакан. И усмехнулся. Он усмехнулся над самим собой, что понадеялся обмануть судьбу. Знал же он по собственному опыту, что приказ сняться с позиций приходит в тот момент, когда наконец закончена землянка и впервые затопили в ней печь. Ну что ж, попарились в баньке — и на том спасибо! Это тоже не перед каждым боем случается. Нет, он не жаловался на свою судьбу. Он солдат. Он выбрал ее добровольно. И он гордился ею.
И, чокаясь с военврачом, Ушаков, не хитря и ничего не скрывая, с откровенным сожалением посмотрел в глаза ей. И она ответила ему таким же взглядом.
— Ну, чтоб дома не журились!
Они выпили стоя, а мальчик снизу смотрел на них, и в детских глазах его была взрослая тревога. Ушаков стряхнул капли на пол, поставил стакан. Потом через стол кинул пакет Васичу:
— Читай!
И уже другими, чужими глазами оглядел дом, в котором пробыли они недолго.
Глава IIПоднятые по тревоге люди выскакивали с оружием на мороз, застегиваясь на ходу. В селе кричали:
— Пер-рвая ба-тарея!
— Огневики третьей!
— Филимонов, Филимонов! Заводи, так твою так!..
— Р-равняйсь!..
Трещал где-то плетень. Ржала лошадь. Испуганные, наскоро одетые жители стояли у домов. Дети жались к матерям. Мимо них, бухая сапогами, отовсюду бежали вооруженные бойцы.
В одной улице уже строились. Поднятые со сна и теперь сразу продрогшие на морозе люди туже затягивали ремни, стукаясь друг о друга оружием, нервно зевали. Ветер выдувал из шинелей остатки тепла.
За спинами строящихся бегал с жалкими глазами молодой боец в хлюпающих сапогах.
— Ребята, портянки мои кто взял?.. Портянки за печку вешал...
И тут наткнулся на старшину. Старшина со всей верой в порядок строил батарею. И вдруг увидел человека, который это построение нарушал.
— Опять ты, Родионов? — спросил он зловеще и тихо.
И Родионов, ни в чем ни разу не замеченный, покорно принял это «опять», поскольку в такую минуту был без портянок.
Бухнул близкий винтовочный выстрел. Цепочка трассирующих пуль беззвучно потянулась к звездам, в немую высь. После донесся треск автоматной очереди. Несколько бойцов, остановившись на бегу, глянули вверх и побежали еще быстрей.
Как всегда в таких случаях, оказалось, что не одних портянок Родионова не хватает в дивизионе. Почти одновременно с Васичем к Ушакову подбежал командир второй батареи Кривошеин. Не отрывая пальцев от края ушанки, вытягиваясь тем старательней, чем более виноватым себя чувствовал, начал докладывать, что трактор, у которого разобрали мотор, — это его трактор, и больше тракторов в батарее нет, и пушку тянуть нечем. К тому же у пушки сломана стрела, а командир огневого взвода отравился консервами. Словом, получалось, что сам он готов выступить хоть сейчас, но батарея его раньше утра выступить не может.
Ушаков, маленький, в кавалерийской шинели до пят, которая должна была делать его выше ростом, туго затянутый ремнями, в круглой кубанке, коренастый, стоял на снегу рядом со своей короткой тенью, снизу вверх, щурясь, смотрел на командира батареи. По опыту он давно знал несложную истину: если все неполадки, нехватки собрать вместе, выяснится, что при таком положении воевать нельзя. Однако воевали.
Со стороны Васич наблюдал за ними обоими.
— Видал артиллериста? — Ушаков недобро повеселел. — Дай ему платок слезы утереть. Стоит в таком виде перед командиром дивизиона. Интеллигенция!..
— Между прочим, — сказал Васич, — ты тоже интеллигенция. По всем штатным расписаниям. Тем более артиллерийский офицер.
— Брось, брось! — Ушаков погрозил ему шерстяным, в перчатке, коротким пальцем. — Артиллерист, не отрекаюсь. А это ты брось! Ты мне давно эту статью припаять хочешь.
Васич заметил благодарный взгляд Кривошеина. Тот, кажется, принял его слова в защиту себе. И это было неприятно, как неприятен был ему сейчас сам этот человек, в трудную минуту пришедший просить снисхождения.
Мимо пробежал тракторист третьей батареи разогревать трактор. В поднятой руке его, на палке, обмотанной тряпьем, металось красное с черной копотью пламя солярки, горящие капли падали в снег. И оружие и лица бойцов, попадавшихся навстречу, тревожно освещались этим светом.
— Ты что пришел, собственно? Пожалеть тебя? Сказать немцам, мол, обождите воевать, командир второй батареи не собрался?
Маленькие глаза Ушакова блестели презрительно. Он отвернул рукав шинели, глянул на часы, забранные круглой решеткой.
— Десять минут сроку! Ясно?
Командир второй батареи молча козырнул.
Толпой, что-то жуя на ходу, прошли разведчики. Все без шинелей, в ватниках, со стереотрубами, биноклями, у каждого под рукой дулом книзу — автомат. И с ними, на голову выше всех, начальник разведки дивизиона капитан Мостовой. Бесшумные и ловкие, привыкшие в любой обстановке полагаться на себя и на свой автомат, они раньше всех снялись и уходили вперед.
А уже дрожала земля под ногами: по улице двигалось орудие с трактором. Рядом с гусеницей бежал сержант, что-то крича и показывая трактористу, но голоса его за рокотом мотора не было слышно.
С лязгом, грохотом, обдавая теплом, прошел второй трактор. За орудием спешили огневики, взволнованные и сосредоточенные. С крыльца, придерживая на груди распахнутую шинель, сбежала военврач:
— Уходите?
Ушаков повернулся к ней.
— Такая наша служба! — сказал он с веселым и каким-то особенным выражением, блестя глазами, потому что за спиной его в это время проходил дивизион. И вдруг позвал, как в песне поется: — Едем, Галю, с нами, с нами, с козаками!..
Она засмеялась и под взглядами проходивших мимо солдат ответила в тон ему:
— А коня дадите?
— Двух дадим!
— Поехала б, да нельзя: служба!
И хотя ничего особенного не было сказано, солдаты, спешившие мимо, почему-то улыбались и глядели молодцевато.
По закаменевшей грязи тарахтели уже колеса повозок, когда вдруг низко просвистело и за домами с грохотом, сотрясая землю, четыре раза взлетело рваное пламя. Все обернулись в ту сторону. И тогда военврач совсем по-бабьи, по-сестрински притянула к себе Ушакова — он был ниже ее ростом:
— Дай я тебя поцелую!
Она крепко поцеловала его при всех. За все, чего не было у них, что могло быть и уже не будет.
— Дайте ж я и вас поцелую.
И Васича она тоже поцеловала. От ее непросохших, коротко постриженных волос пахло на морозе земляничным мылом. Васич еще долго чувствовал этот запах.
За селом они догнали дивизион. Он медленно двигался, растянувшись по снежной дороге, — темные пушки, темные, цепочкой, люди. Ветер, незаметный среди домов, в открытом поле был силен, он косо сдувал снег, заметая пушки в чехлах, и люди на ходу отворачивались от ветра. И вскоре за снегом и ветром пропало из глаз село, словно опустилось за холм вместе с заметенными крышами и верхушками тополей. Только холодная луна светила сверху и двигалась вместе с ними в голую снежную равнину.
Глава III«Дайте ж я вас поцелую...»
— Дай я тебя поцелую!
Став на носки, она горячими ладонями взяла его за лицо, притянула к себе.
— Боже, какой ты огромный! Я, кажется, никогда не привыкну. И лицо огромное. Как у волка.
С шапкой в руке, в шинели, подпоясанный, Васич стоял перед ней, сутулясь от неловкости и от своего большого роста.
— И пахнет от тебя сапогами и кожей...
Он увидел у нее слезы в глазах. Она отвернулась.
— Мать моя провожала отца на фронт, когда меня еще не было. И вот я тебя провожаю. Неужели это всегда так, из поколения в поколение?
Она стояла лицом к окну, маленькая, смуглая, в своем белом халатике, сунув руки в карманы, такая родная, что у него сдавило сердце.
В дверь заглянула операционная сестра.
— Дина Яковлевна...
Она повернулась от окна, глаза были уже сухие, только сильней обычного горели щеки. Отогнув завязанный рукав халатика, сняла с руки часы, положила на стеклянный столик.
— У меня сейчас операция. На двадцать минут. Ты сиди, жди здесь. Потом я провожу тебя.
Он не решился ничего сказать ей, чтоб не волновать перед операцией. В маленьком, сильно заставленном кабинете тылового госпиталя, среди стекла, никеля, белой масляной краски, — от белого снежного света из окна все это сверкало холодной чистотой, — Васич осторожно сидел на краешке стула, держа шапку на колене. Ему хотелось курить, но он не решался здесь и так и сидел все двадцать минут, почти не меняя положения, а рядом с ним на стекле тикали ее часы.
Потом быстро вошла Дина, — Васич сразу же встал, — возбужденная, немного побледневшая, пахнущая лекарствами и спиртом, повернулась к нему спиной.
— Развяжи!
А сама уже стягивала рукава халата.
— Дина! — сказал он, со всей убедительностью прижимая шапку к сердцу, потому что хорошо знал ее характер, и на лицо его сейчас было жалко смотреть со стороны. — Понимаешь...
За окном было сорок градусов мороза. И до станции — три километра полем. Мысленно он видел, как она возвращается одна полем по такому морозу.
— Я понимаю, — сказала она. — Развяжи!
Он покорно начал развязывать, надеясь только на чудо. И чудо в образе операционной сестры заглянуло в дверь.
— Дина Яковлевна!..
Ей пришлось опять идти делать срочную операцию, а он остался ждать.
— Дай слово, что ты будешь ждать!
Он дал слово и сидел, мучаясь, слушая тиканье часиков на стекле. За окном остановилась крытая грузовая машина. Выписанные из госпиталя солдаты прыгали в кузов, кидая через борт вещмешки. В дверь ворвался начхоз в халате поверх шинели:
— Товарищ капитан! Что ж вы делаете? Я бегаю, бегаю, ищу, ищу...
— Тихо! — сказал Васич. — Тихо, тихо!
На клочке бумаги он написал коротенькую записку:
«Дина! Понимаешь, машина пришла, я ничего не мог сделать. Все равно дальние проводы — лишние слезы».
Положил на записку часы и на носках вышел тихонько...
И вот уже год, как он осторожно притворил за собой ту дверь. Была тогда зима, уральская зима. И вот опять зима, но только на Украине. Метет поземка по сапогам, по колесам идущих впереди пушек. Горбятся на ходу солдаты в шинелях, с вещмешками на спинах, с торчащими над погоном вверх заиндевелыми дулами карабинов.
Сколько тысяч километров снегов отсюда до Урала разделило их?
Она любила спать сжавшись. Сожмется вся, подберет колени к подбородку и вот так спит. Наверное, оттого, что ночью комната быстро выстывала и она во сне мерзла под суконным солдатским одеялом.
Маленькая, сжавшаяся в комочек, она лежала сейчас в его сердце, и ему тепло было ее нести сквозь вьюжную зимнюю ночь.
— Комиссар! Ты чего улыбаешься? Спишь?
Под корявым деревом, росшим у обочины, заложив руки за спину, стоял Ушаков.
— Идет, улыбается... Сон, что ли, приснился? — говорил он, пока Васич шел к нему.
— Похоже на сон...
Сквозь облака — луна мутным пятном, ветер по целине и дымящаяся на всем пространстве снежная равнина.
— Ты по карте не интересовался, сколько до фронта осталось? — спросил Ушаков. — И чего они там молчат, не стреляют? Перерыв на обед или война кончилась?
Васич ласково смотрел на него. Он хорошо знал Ушакова, но сам он сейчас никакой тревоги не чувствовал и потому состояния его не понимал.
— Слушай, — сказал он, просто желая сделать Ушакову приятное. — Давай-ка я правда с разведчиками вперед схожу, погляжу, что там.
Холмы, холмы, холмы... Бездомный свист поземки по буграм, темное низкое небо, ближний лес, как эхо, гудит под напором ветра.
Сквозь летящий снег они втроем шли от леса. Васич глянул на Мостового, глянул на разведчика со странной фамилией Халатура: заметенные плечи, шапки — белы, лица, нахлестанные ветром, горят. Мостовой вдруг сел на снег.
— Обожди, капитан, переобуться надо.
Пока он снимал сапог, Васич слезящимися от ветра глазами вглядывался в сторону передовой. Там, за холмом, как в дыму, изредка подымалось тусклое свечение. А когда ракета гасла, из снегов доносило грубый стук пулемета, стерегшего тишину. Повторенный лесом, он обрывался, и опять только поземка свистела над голой равниной. В самом деле, почему такая тишина? Васич нетерпеливо оглянулся на Мостового. Сидя на снегу, начальник разведки дивизиона с осторожностью разворачивал сбившуюся портянку, словно отдирал от раны. И тут Васич увидел его ногу. Она была обмороженная, распухшая, синяя.
— Где это ты? — спросил он, сморщась, как от боли.
Мостовой сухим концом портянки обернул ногу.
— А вот когда автоматчики прорвались... В валенках был, промокли, а тут же ж морозом схватило. Самая поганая обувь.
Покатые сильные плечи его шевелились под натянувшейся телогрейкой. И спина под телогрейкой была мускулистая. И кисти длинных рук мускулистые.
— Думал завтра в санбат смотаться, пока вы тут воюете. Спиртику культурно попить, с сестрами за жизнь поразговаривать.
Он снизу весело подмигнул Васичу одним глазом; другой, с оторванным веком, оставался в это время все так же неподвижен и строг. Давний след пули, застарелый, неровно затянувшийся шрам рассек его левую половину лица от подбородка до перебитой, клочками торчащей вверх брови. И у Мостового было два лица: одно веселое, бесстрашное, молодое и другое — изуродованное лицо войны. Когда Мостовой хохотал, это лицо с оголенным глазом только морщилось, горько и умудренно.
— Вот тоже, — без особой связи, а просто потому, что думал об этом, заговорил Мостовой, — в сорок первом под Хомутовкой выходили мы из окружения. Слыхал Хомутовку? Ну, окружение окружением, а тут захотелось молочка холодненького попить. Взяли мы с сержантом Власенкой котелок — хороший был парень, после ему, когда прорывались, миной обе ноги оторвало — и по подсолнухам огородами в деревню. А немцев в деревне не было. Только мы кринку выпили, хозяйка за второй в подпол полезла — ребятам думали принести, — когда два немца в двери. И автоматы на нас наставили. Мы даже за оружие схватиться не успели. А жара была, я тебе говорю, мундиры на них мокрые от пота. Тоже, видно, шли молока попить... Сидим. А они стоят. Хозяйка сунулась было из подпола, увидела и крышку над собой захлопнула. Тогда немец, постарше который, сказал чего-то другому по-своему, подходит ко мне, взял за плечо и ведет к двери. А я иду. И вот скажи, как это получается, до сих пор понять не могу: немец мне этот до уха. Там его вместе с автоматом взять — делать нечего. И брал же я их после. А в тот раз иду послушно... Тем же манером выводит Власенку на крыльцо, показывает нам на лес: «Гей!» Иди, мол! Думали, в спину стрельнет. Ничего. Приходим к своим, рассказываем. А был у нас капитан Смирнов... Первый пээнша. Он еще до войны... лет десять... капитаном...
Мостовой, весь покраснев от усилия и боли, за ушки натягивал сапог на распухшую ногу, говорил прерывисто. Сбоку стоял разведчик, готовый помочь, и каждое усилие Мостового отражалось на его лице.
— Так тот Смирнов услышал... приказал арестовать нас... за подрыв морального...
Нога проскочила наконец в сапог. Мостовой перевел дух, кровь медленно отливала от лица.
— Теперь пойдет, — говорил он, поднявшись и наступая на ногу с осторожностью. — Главное дело было впихнуть... Теперь разойдется... Вот что ты мне скажи, комиссар. Кончится война, ладно. Ну, в мировом масштабе дело ясное, кто тут прав, кто виноват, кому чего. А один человек, хоть этот немец, который нас отпустил? Как думаешь, смогут после войны с каждым разобраться? С каждым! Или он за эти годы такого наворочал на нашей земле, что про то забывать надо? А?
— Забывать ничего не надо, — сказал Васич. — Ты хлопчика видел в хате у нас? Тоже не надо забывать. Немец его учил не воровать, на всю жизнь заикой сделал. В его хату пришел, за его стол хозяином сел, его хлеб ест, а когда хлопчик с голоду к своему хлебу потянулся, — вор! Свой хлеб надо у немца просить, да еще «данке» сказать. Вот как. И кто честности учит? Фашист, который всю Европу ограбил, давно уже забыл, какого он вкуса свой, немецкий, хлеб!
— И то правильно, и другое не откинешь, — сказал Мостовой. — Вот я живой здесь стою, а мог бы давно в концлагерях сгнить. Немцы тоже разные, и один за другого отвечать не должен.
— Были б одинаковые, дело б легче решалось. Тут и думать нечего. Вся беда, что они разные — и хорошие и плохие — одно поганое дело сообща делают.
Для Васича разговор этот был трудный. Он был убежден, что никакой Гитлер за восемь лет не сможет сделать со страной то, что сделал, если нет к тому подходящих социальных условий. Надо хорошенько вглядеться в прошлое Германии, чтобы понять, как на жирной почве воинствующего мещанства за крошечный срок, всего за восемь последних лет, пышно и зловеще расцвел фашизм. Но он сказал только:
— Вот он отпустил тебя. Может, не хотел свои руки пачкать кровью: все равно война кончится. Может, на самом деле честный человек. Но честный, самый честный немецкий солдат, который Гитлера ненавидит, нам победы желает, он же все равно идет против нас, стреляет в нас, Гитлеру добывает победу!
— То так, — сказал Мостовой, и видно было, что какая-то своя мысль прочно засела в нем.
Если война, которой хлебнул он достаточно, раны, испятнавшие его сплошь, не смогли разубедить и озлобить, слова не разубедят. Да Васич и не хотел разубеждать. Лучше эта крайность, чем другая.
Ветер, набегом хлынувший с холмов в лощину, закружился, взвихрил мчащийся снег, что-то мягко ударило Васича по ногам и метнулось, темное, в струях снега. Разведчик свистнул, кинулся следом и скрылся в белом вихре. Вернулся он, неся надетую на ствол автомата шапку-ушанку.
— Думал, заяц! — говорил он, запыхавшийся, довольный, что догнал.
Ушанка была нахолодавшая, забитая снегом, но внутри, где засаленная подкладка лоснилась, она хранила не выветренный на морозе запах головы хозяина — запах пота, волос и мыла. И две иголки с белой и защитного цвета нитками были воткнуты в ее дно. Васич и Мостовой, державший ушанку в руке, переглянулись. Потом все трое цепью пошли в сторону передовой, откуда ветер принес ее. Они шли медленно, вглядываясь в несущийся под ноги снег. Хромая, Мостовой нес в одной руке ушанку, в другой — автомат. И вскоре они увидели свеженаметенный холмик. Подошли ближе. Из-под снега виднелись плечи, непокрытая голова, насунувшийся на нее воротник шинели. Убитый лежал ничком. Ветер гнал через него скользящие струи снега, шевелил мертвые волосы, и они были вытянуты в ту сторону, куда бежал человек, — к лесу.
Став на колени, разведчик перевернул убитого. Со спины пересекла его пулеметная очередь: в четырех местах на груди шинель вырвана клоками, лопнула перебитая портупея. Трое живых стояли над ним, держа в руках его ушанку с самодельной, вырезанной из консервной банки звездочкой. Васич прислушался. Из-за холма уже явственно доносился захлебывающийся на ветру, прерывистый рокот моторов: это подтягивался дивизион.
Трое двинулись дальше. Не пройдя и пятидесяти метров, нашли второго убитого. Он был раздавлен танком.
Васич, Мостовой и разведчик двинулись по заметенным следам танка и вскоре наткнулись на бронетранспортер. Подбитый, стоял он в низине, в снегу, без гусеницы, сильно обметенный с наветренной стороны.
— Товарищ капитан, тут гильзы стреляные! Патронов до хрена! — кричал Халатура, успевший все облазить и теперь возившийся около счетверенного зенитного пулемета.
На передовой все так же редко постреливали, взлетали и гасли ракеты: там было тихо. А здесь, в тылу, в трех километрах от передовой, стоял недавно подбитый немцами бронетранспортер.
— Танковая разведка прошла, — глухо сказал Мостовой, и изуродованная щека его дернулась несколько раз подряд. — Можем угодить между танками и разведкой...
Васич еще раз оглядел это место, и тяжелое предчувствие шевельнулось в нем.
А с холма, перевалив его, стреляя в низкое небо искрами из выхлопной трубы, уже спускался первый трактор с орудием. На огромном пологом снежном склоне — маленький черный трактор, маленькое черное орудие и крошечные люди, бегущие под уклон по бокам его, — все это приближалось сюда. С обнаженной ясностью Васич увидел, как малочислен дивизион для такого боя с танками.
И вместе с этой отчетливой мыслью была другая, взволновавшая его. Он подумал вдруг, глянув на этих радостно бегущих по снежному склону людей, из скольких деревень, городов собрали их, сведя в крошечное подразделение войны: один их трех дивизионов 1318-го артиллерийского полка! Во скольких концах России слезами и болью отдастся каждый снаряд, который разорвется здесь сегодня!
Пять километров холмов было позади, и три еще оставалось до места. И на каждый из этих холмов по обдутому ветрами, обледенелому склону пушки тянули вверх лебедками, вниз осторожно спускали на тормозах.
Светящаяся, зеленая, как волчий глаз, стрелка компаса указывала навстречу ветру: дуло с севера. Ушаков, носивший компас на руке как часы, обдернул рукав шинели, заложил руки за спину.
— Так что думает начальник штаба?
В длинной шинели, с биноклем на груди, Ушаков стоял на холме. Серая каракулевая кубанка с наветренной стороны была белой, снег набился в ворс шинели.
«Спит и видит себя генералом», — подумал Ищенко неприязненно.
Мимо них, спеша покурить на ходу, проходили батарейцы, надвигался рокот последнего трактора, взявшего подъем.
— А мне везло, — говорил чей-то веселый голос. — Как зима — ранит! Отлеживаюсь в госпитале до тепла. Вот не пришлось в этот раз!
Другой пожаловался виноватой скороговоркой:
— Я, ребяты, с себя рубашку постирал. Поначалу-то она с печи теплая показалась, а теперь облегла — не согреюсь никак.
— Он тебя согреет! — хохотнул в темноте прокуренный махорочный басок. — У него враз просохнешь!
Ушаков всем туловищем обернулся на голоса. Проходивший мимо командир второй батареи Кривошеин, заметив, что товарищ майор кого-то ищет, понимая, что ищут, конечно, его, со всей старательностью, подсчитав ногу, козырнул, нарочно попадаясь на глаза. Обычно он сторонился командира дивизиона и не понимал его. В самые сильные морозы Ушаков ходил вот в этой кубанке. Даже на уши ее не натянет. Крайнее, что мог позволить себе, — это потереть ухо перчаткой. Кривошеин был обыкновенный человек, и у него на морозе мерзли уши. И, между прочим, он не считал это таким уж большим преступлением.
Но после того, как он прибежал сообщить, что батарея его не может выступить в срок, — говорил тогда правду и тем не менее сейчас шел вместе со всеми, — Кривошеину хотелось загладить как-то неприятное впечатление о себе. И, проходя рядом с пушкой, в грохоте трактора чувствуя себя выше ростом и сильней, он приветствовал товарища майора. Ушаков отвернулся. Лицо у него было кислое. И в его лице, как в зеркале, командир второй батареи с безжалостной ясностью увидел себя таким, каким был на самом деле: немолодой уже, интеллигентный, неловкий человек в завязанной под подбородком ушанке, почему-то старающийся казаться строевиком. И то, как он, криво вздернув плечо, козырнул...
А Ушаков тут же забыл о нем. Среди забот, одолевавших его, эта забота была не того сорта, чтоб он о ней помнил.
— Я не слышал, что думает начальник штаба? — повторил он, все так же держа руки за спиной.
Ветер хлестал полами его шинели по голенищам сапог.
— По имеющимся данным, — сказал Ищенко, — противник должен сейчас выходить в район Старой и Новой Тарасовки.
И против воли получилось это у него вопросительно. Ушаков почувствовал его неуверенность.
— Умный у меня начальник штаба! — восхитился он, глянув в глаза Ищенко. — Не боевой, правда, но голова!
Ему казалось, что раздражает его Ищенко, а раздражала его неясная обстановка и местность, невыгодная для него со всех сторон.
Он уже выслал вперед командира первой батареи и огневиков с кирками и лопатами рыть огневые позиции. Успеет он прийти туда раньше немцев, сможет принять бой с танками, каким бы тяжелым этот бой ни был. Он сам выбрал эти позиции, на них можно было драться. Но если не успеет... Ушаков посмотрел вниз. Там, на другой стороне оврага, неуклюжий поезд — трактор и орудие, — одолев глубокий снег в низине, начал карабкаться сквозь метель по обледенелому склону. Собственная тяжесть влекла его вниз. Если танки настигнут их на походе, Ушаков даже не сможет открыть огонь, потому что вверх орудия тянут лебедками, вниз спускают на тормозах. Непривычное состояние собственного бессилия раздражало его, и это раздражение он срывал на Ищенко.
— Ну, а еще какие у нас «имеющиеся данные»?
Он шевелил пальцами за спиной. Лицо его с маленькими глазами и толстыми губами было красно от ветра. Но, прежде чем Ищенко успел ответить, Ушаков увидел подымавшегося к ним Васича. Он, наверное, упал где-то и сейчас снятой с головы ушанкой на ходу оббивал с себя снег.
— Ну, а ты, комиссар, какую мысль толкнешь? — спросил Ушаков еще издали.
Васич подошел, тяжело дыша после подъема, обождал, пока пройдут солдаты, и тогда только сказал, понизив голос:
— Там, внизу, бронетранспортер подбитый.
— Чей бронетранспортер?
— Наш. Подбит недавно...
Ушаков внимательно посмотрел на него. Некоторое время в тишине слышен был отдалявшийся рокот трактора, тяжелое дыхание идущих мимо людей и свист ветра. И в этом свисте ветра за холмом, куда двигался дивизион, вспыхнула вдруг беспорядочная автоматная стрельба.
Глава IVПервыми увидели немцев разведчики. Из нескошенного, засыпанного снегом пшеничного поля стали подыматься головы. Черной, колеблющейся на ходу, изломанной цепью они приближались сквозь снег. Головы в касках... Плечи... Руки с автоматами. Все это подымалось из пшеницы по мере того, как немцы приближались.
Разведчиков вместе с Мостовым было четверо. Они лежали в замерзшей водомоине, разбросав ноги. Ждали. Потом их осталось трое: одного Мостовой послал назад предупредить дивизион.
Ветер дул от немцев, и напряженным ухом уже различимы были шаги и шуршание мертвых колосьев, сквозь которые они шли. А может, это казалось. Лежавший рядом с Мостовым разведчик то и дело хватал с земли снег сохнущими губами. И оглядывался назад, где громко рокотали в низине тракторы.
Взлетевшая далеко ракета не поднялась над гребнем, только осветила край низкого неба, словно из-за туч. И на этом осветившемся небе хорошо и крупно стали видны с земли приближающиеся немцы. Они шли сюда на звук трактора. Начав с левого фланга, Мостовой успел насчитать двенадцать голов, и свет погас. Он зубами стянул с правой руки перчатку, прижал к щеке холодный приклад автомата, повозившись, надежно упер локти. Немцы приближались — черные, наклоненные вперед тени, по мушке смещаясь вправо. Одни сдвигались с нее, другие всходили на мушку.
А в это время на середине подъема трактор лебедкой тянул снизу пушку. На гусенице его сидел на корточках тракторист Никитенко в черных от солярки и масла подшитых валенках. У радиатора грел руки солдат, беспокойно оглядываясь. Оказался он тут по той самой причине, по какой во время боя обязательно кто-нибудь окажется возле кухни. Боясь, что его прогонят, он всячески старался услужить трактористу. Заметил, что тот хочет прикурить, — поспешно достал из кармана «Катюшу», высек искры и, раздув шнур, поднес к папироске. Одновременно рассказывал, крича, как глухому, потому что работал мотор, и трактор и Никитенко, сидевший на гусенице, мелко дрожали.
— Это заспорили немец с русским: чья техника сильней? Вот немец достает зажигалку. Щелк! — и подносит прикурить. А наш русский дунул в нее — только дымом завоняло. «Теперь, говорит, погаси ты мою». Достал из кармана «Катюшу», высек огонь. Уж немец дул-дул, дул-надувался, она только ярче разгорается.
И он помахал в темноте ярко тлевшим шнуром.
— Брось огонь!
Разведчик в ватнике, с автоматом на шее, неслышно появившийся перед ними, ударил его по руке, сапогом втоптал огонь в снег. Тракторист сам поспешно примял папироску в пальцах.
— Бешеный, ей-богу, бешеный, — обиженно говорил солдат, ползая по снегу на коленях, отыскивая свое раскиданное имущество. Он наконец нашел и кремень, и кусок напильника, и шнур в патронной гильзе, вымокший в снегу. С сожалением отряхивая его, погрозился в ту сторону, куда ушел разведчик: — «Брось!» Связываться не хотелось, а то б я тебя, такого храброго!..
И тут оба, и солдат и тракторист, услышали близкую автоматную очередь. Тракторист поднялся во весь рост на гусенице, пытаясь понять, откуда это. Когда он оглянулся, солдат исчез.
А еще ниже, на другом конце троса, толкали в это время орудие. Облепив его со всех сторон, крича охрипшими голосами, с напряженными от усилия зверскими лицами, упираясь дрожащими ногами в землю, батарейцы толкали орудие вверх — руками, плечами, грудью. Под напором ног земля медленно отъезжала вниз. Шаг... Шаг... Шаг... Медленно, с усилием поворачивается огромное, облепленное снегом колесо пушки. Оскаленные рты, горячее, прерывистое дыхание, пот заливает глаза, щиплет растрескавшиеся губы. От крови, давящей на уши, рокот мотора наверху глохнет, глохнет, отдаляется. Тяжелые толчки в висках... Сердце пухнет, распирает грудь... И нет воздуха!.. А ноги все упираются и переступают в общем усилии.
— Пошло! Пошло! Само пошло! — кричит командир второй батареи Кривошеин. Ему жарко. Он развязал ушанку, одной рукой упирается в щит орудия, другой машет. Ему кажется, что жесты его, голос возбуждают людей, и он сам возбуждается от своего голоса. В этот момент он не думает ни о немцах, ни о предстоящем бое. Все мысли его, все душевные усилия сосредоточены на одном: вытянуть наверх пушку. Шаг, еще, еще один шаг!..
...Мостовой задержал на мушке высокого немца — тот шел в цепи озираясь, — повел ствол автомата с ним вместе. Палец плавно нажимал на спуск, проходя тот отмеренный срок, который еще оставалось жить немцу. У самой черты он задержался: чем-то этот немец напомнил Мостовому того пожилого немца, который в сорок первом году застиг их с Власенко в хате и отпустил. За это короткое мгновение, что он колебался, высокий немец сдвинулся вправо, а на мушку взошел другой, поменьше ростом, в глубокой каске, сидевшей у него почти на плечах. Палец нажал спуск.
На батарее увидели бегущего сверху от трактора солдата; он что-то кричал и махал руками, словно хотел остановить батарею. Вдруг он упал. И сейчас же по станине со звоном сыпанул железный горох. Один из солдат, толкавший пушку, тоже упал и отъехал вниз вместе с землей, по которой, упираясь в общем усилии, продолжали переступать ноги батарейцев. Но ударил сверху трассирующими пулемет, и люди отхлынули за пушку, не слыша, что кричит им командир батареи. Попадав в снег, срывая с себя карабины, они клацали затворами, озирались, не понимая, откуда стреляют по ним. Наверху, надрываясь, рокотал трактор, дрожал натянутый трос, и пушка еле-еле ползла вверх, гребла снег колесами. Опять ударил сверху пулемет. Солдат, бежавший от трактора, переждав, вскочил и побежал. И еще несколько человек сорвались и побежали.
— А ну стой!.. Стой! Стой, кто бежит!..
Снизу, хмурясь, с прутиком в руке шел Ушаков. Среди тех, кто бежал от пушки, и тех, кто бежал навстречу им, чтобы остановить, он один шел своим обычным шагом. И по мере того как он проходил, люди подымались из снега, облепляли пушку, которую до этого момента толкал один командир батареи.
Похлестывая себя прутиком по голенищу сапога, Ушаков прошел мимо орудия, словно заговоренный, навстречу трассирующим очередям, единственный из всех, очевидно, знавший в этот момент, что делать.
Но и он в этот момент тоже еще не знал, что надо делать, и потому шел властно уверенный, холодный, собранный, похлестывал прутиком по голенищу: множество глаз смотрело на него, он чувствовал их.
С того времени, как Ушаков услышал стрельбу, он понял, что самое страшное, чего он боялся, случилось: танки настигли дивизион. И настигли его здесь, в лощине, когда две пушки висят на тросах, а третью трактор тянет по глубокому снегу. Спустить пушки вниз, занять круговую оборону? Танки обойдут их и с короткой дистанции, прикрываясь холмами, расстреляют тяжелые, малоподвижные орудия, стоящие открыто. И Ушаков впервые пожалел, что часть батарейцев с одним командиром батареи отправил вперед рыть орудийные окопы. Он поступил правильно: иначе он не успел бы в срок занять огневые позиции. Но сейчас эти люди нужны были ему здесь.
Ушаков не был суеверен. Но когда он увидел подбитый бронетранспортер, место это показалось ему дурным. И на него неприятно подействовало то, что именно здесь немецкие танки настигли дивизион.
Пулеметная очередь ветром тронула кубанку на его голове. Ушаков поправил ее рукой. Но когда поднялся над гребнем оврага, пришлось лечь: над полем сквозь дым поземки неслась огненная метель, и снег под нею освещался мгновенно и ярко. Это в хлебах безостановочно работали два пулемета, и множество автоматов светящимися нитями прошивали ночь.
Лежа за гребнем оврага, как за бруствером, Ушаков вглядывался в темноту трезвыми глазами. С остановившегося, смутно маячившего бронетранспортера прыгали в пшеницу немцы, рассыпались по ней, стреляя из автоматов. Нескольких над землей срезали короткие очереди. «Мостовой!» — понял Ушаков. И сейчас же вся масса огня, сверкавшего над полем, дрогнула, метнулась туда, откуда стреляли разведчики. Трассы пуль остро врезались в землю, шли по ней; оттуда никто не отвечал. И Ушаков догадался: немцы растеряны. Они напоролись на разведчиков, они слышат из оврага рокот моторов и, ощетинясь огнем, стреляя из всех автоматов, ждут в хлебах, пока подойдут танки, выигрывают время. Даром отдают это время ему. «Эх, лопухи, лопухи!» — быстро подумал он, заражаясь азартом боя, снова веря в свою счастливую звезду. Он оглянулся. Баградзе лежал рядом. Притянув его к себе за борт шинели, врезая свой взгляд в его синевато мерцавшие в темноте, косившие от волнения глаза, Ушаков говорил:
— Передашь комбатам: орудия отводить к лесу. К лесу! Ищенко найди. Он поведет.
Баградзе, беззвучно шевеля губами, повторял, как загипнотизированный:
— Взвода управления ко мне! С гранатами! Ясно? Беги! Автомат дай сюда!
И, взяв автомат ординарца, Ушаков выглянул из-за гребня. Там, где, невидимые отсюда, лежали разведчики, мелькнуло над землей что-то темное и быстрое. Упало. Еще один вскочил под огнем, быстро-быстро перебирая ногами, вжав голову в плечи. Брызнувшая из темноты, под ноги ему пулеметная струя смела его. Ушаков дал очередь. Туда, где билось короткое пламя пулемета. Он слал очередь за очередью, прикрывая отход разведчиков, вызывал огонь на себя. И вскрикивал всякий раз, когда перебегавший немец падал под его огнем.
Потом он услышал дыхание и голоса множества людей, лезших к нему снизу. Оглянулся между выстрелами. Васич со взводом спешил сюда.
— Диск! — крикнул Ушаков.
Чья-то рука, заросшая черными волосами, страшно знакомая рука подала диск. Ушаков вбил его ладонью. Низко по гребню, задымив снежком, резанула пулеметная очередь. Несколько голов пригнулось. Ушаков увидел Васича близко — потное, влажно блестевшее при вспышках лицо. Он говорил что-то. Ушаков не разбирал слов. Оборвав Васича, показал рукой на поле:
— Гляди! Лощинку видишь? Поперек поля?
Он кричал так, что вены напряглись на шее. Васич увидел лощинку. Она шла параллельно немцам, преграждала им путь к дивизиону. И он понял план Ушакова.
— Туда?
Ушаков кивнул. Крепко взял его за плечи:
— Задержишь танки! Гранатами, зубами, чем хочешь! Не отходить, пока не отойдут орудия! Ясно? Беги! Пять человек оставишь со мной!
Васич поднялся со снега. До лощинки метров десять открытого места. Он вглядывался в него. И первый, пригибаясь, в длинной шинели, перебежал этот кусочек поля. Хлестнула запоздалая очередь. Пустота. Голый снег. Пулей проскочил по нему солдат и скрылся.
— Огонь! — крикнул Ушаков.
Пятеро, они прикрывали огнем взвод. Солдат за солдатом — согнувшиеся тени — мелькали на виду и скрывались в лощинке.
Оторвавшись от автомата, Ушаков глянул назад. Две пушки еще спускали на тросах, и только третью тянул внизу трактор. Медленно! Медленно!
— Товарищ майор! Товарищ майор!
Баградзе совал ему в руки автоматный диск.
У немцев в пшенице сверкнуло, и сейчас же знакомо и низко завыло над полем.
— Ищенко где?
— Начальник штаба сказал: абэспэчу отход! — яростно сверкая глазами, кричал Баградзе.
Вой мины был уже нестерпимо близким, гнул к земле.
— Беги назад! Скажи Ищенке: быстрей! Как мертвые там! Быстрей! Пока танков нет!
Он слышал, как вместе с осыпавшейся землей покатился вниз Баградзе. Оборвался, повиснув, вой мины. Тишина... И — грохот разрыва. Блеснувший в глаза огонь. Вместе с грохотом разрыва кто-то большой, дышащий с хрипом, упал рядом с Ушаковым. Они поднялись одновременно. Голубев. Командир взвода управления третьей батареи. Сосредоточенное, по-молодому взволнованное лицо. Расстегнутая, бурая от ветра могучая шея.
— Товарищ майор! — пришепетывая, докладывал Голубев, задохнувшийся от быстрого бега. — Прибыл... со взводом.
— По одному! — Ушаков ткнул в сторону лощинки. — Давай!
Новая мина уже выла над головой. Голубев вскочил. В левой руке — маленький при его огромном росте ручной пулемет. Ушаков жадно глянул на него. Он еще ничего не успел сказать, как Голубев понял сам.
— Возьмите, товарищ майор! — говорил он, по-мальчишески радуясь возможности отдать то, что самому дорого. — У ребят еще есть!
«Врет, — подумал Ушаков, и ему приятно было сейчас смотреть на этого здорового и, видно, боевого парня. — А молодец!»
Внизу двое солдат, согнувшись, бегом пронесли длинное противотанковое ружье. Они одновременно присели от близкого разрыва, потом побежали еще быстрей.
Голубев выхватил из кобуры пистолет, махнул взводу:
— За мно-ой!..
Голос его заглушил разрыв мины.
Устанавливая подсошки пулемета, Ушаков видел, как Голубев бежал огромными прыжками. И со злой яростью, со сладким мстительным чувством он дал из пулемета длинную очередь по немцам.
За вспышками пламени, бившегося на конце ствола, коротко освещавшего темноту, он не сразу увидел танки. Раньше он услышал, почувствовал их. Стала вдруг смолкать ружейная и автоматная стрельба, становилось тихо, и вскоре только железное лязганье и рычание властвовали над полем. Сквозь дым поземки танки ворочались в нескошенной высокой пшенице.
Ушаков схватил пулемет, крикнул пятерым: «Не отставать!» — и они, маскируясь за гребнем, побежали вперед, во фланг немцам.
Уже у самой лощинки пуля догнала Мостового. Он спрыгнул вниз, рывком расстегнул широкий ремень с пистолетом и гранатами, висевшими на нем, скинул телогрейку, шапку сунул на бруствер. Ее сейчас же сбило оттуда: над головой немцы сыпали из автоматов светящимися пулями.
Здоровой рукой Мостовой стянул с себя гимнастерку, еле пролезшую через его широкие плечи. Левый рукав бязевой рубашки, черный от крови, лип к руке. Торопясь, пока немцы не пошли, он стащил рубашку через голову. Из маленькой пулевой ранки толчками выбивало кровь. Он понял: перебита артерия. Кровь текла по руке, капала с локтя. Сидя на земле, он поддерживал раненую руку. От его потного голого по пояс тела на морозе шел пар. Разведчик изо всех сил перетягивал ему жгутом руку у плеча, чтоб остановить кровь.
— Сильней! Сильней! — просил Мостовой, краем глаза наблюдая за полем. Он увидел, как в хлебах зашевелились танки. Заметенные снегом, они двинулись, смутно различимые сквозь поземку. Они шли, ощупывая впереди себя землю пулеметным огнем. Близкая очередь рубанула по краю лощинки.
— Быстрей! — крикнул Мостовой, а сам уже надевал на одну руку телогрейку, тянулся к противотанковому ружью.
Танки шли, властно подминая все звуки боя. У переднего огнем сверкнула пушка. Тугой, горячий звон ударил Мостовому в голову, и к горлу подкатила тошнота, рот наполнился слюной. На минуту в дыму разрыва он потерял танк. И сейчас же опять увидел его.
В лощинке все время переползали, лезли по ногам. Не отрываясь, Мостовой вел за танком ствол длинного ружья. Нажал спуск. Вместе с сильным толчком в плечо увидел, как по башне танка чиркнул синий сернистый огонек и пуля косо ушла вверх. Он выстрелил еще раз, и опять на танке сверкнул длинный синий огонь. Пули чиркали по броне, как спички о коробку, и косо уносились вверх, догорая на лету.
Мельком Мостовой увидел свою левую руку. И удивился, что она не чувствует холода. Он упирался в снег голым локтем и не чувствовал холода. Он вообще не чувствовал руку. Но она крепко держала ружье, и он успокоился.
А танк несся на него вместе с белой метелью, она кутала его гусеницы, и оттуда, из метели, остро и косо вылетали огненные трассы пуль. Что-то крикнул разведчик. Чего он кричит? В одной телогрейке на голом теле Мостовой обливался потом. Или это снег таял на груди? Приклад ударил его в плечо.
— Патрон!
Как чужую, Мостовой увидел на снегу свою кровь. Странно, что ее так много. Весь снег, где он упирался локтем, был черным от крови. От его крови. Но боли не было, и рука держала ружье.
Какие-то голоса кричали около него. Он слышал их сквозь звон в ушах. Близкая пулеметная очередь огненной плетью хлестнула перед ним. Кто-то, перебегая, наступил на его раскинутые, обмороженные ноги. Мостовой не отрываясь целился. Среди выстрелов, огня он вел на конце ружья танк.
Чего они кричат? Кто бежит? Стрелять надо тех, кто бежит. Но он не разжимал стиснутых челюстей. Он целился. Мелькнуло рядом испуганное лицо разведчика. Танк поворачивал башню. Заметил. В глаза, в сердце мертвой пустотой глянуло дуло орудия. Прыгнуло вверх, закачалось. Только не спешить. Щурясь, он сдерживал палец, нажимавший спуск. И уже не дышал. Он задержался, нажал, и спусковой крючок сорвался легко и бессильно. И в тот же миг перед сощуренными глазами Мостового сверкнул огонь. Ему показалось, что это ружье взорвалось в его руках.
Ослепительно сверкнувший огонь и еще что-то острое вошло в него, в мозг его, в тело, вошло безбольно и мягко, словно не было в нем ни костей, ни нервов. И Мостовой почувствовал странную невесомость, кружение и пустоту. Но и летя в пустоте, он еще боролся, он чувствовал, что его отрывают, и не давал оторвать себя от земли, хватался за нее руками, которых у него уже не было.
Вечность, в течение которой он еще сознавал, больно, трудно расставаясь с жизнью, так и не поняв, что расстается с ней, — все это для постороннего глаза слилось в короткое мгновение.
Люди, с гранатами прижавшиеся к земле, пока башня танка, поворачиваясь, дулом выбирала кого-то из них, видели, как орудие остановилось, сверкнуло пламенем. И сейчас же перед головой Мостового, слившейся с ружьем, в тот самый момент, как ружье выстрелило по танку, взлетел огонь. Потом с земли, держа руками окровавленную голову, поднялся солдат. Танк с ходу ударил его в грудь, подмял, пронесся над лощиной. Но тут в вихре снега, несшегося с ним вместе, все осветилось изнутри, сотряслось от взрыва, и люди упали на землю. А когда поднялись, танк стоял без башни, и красное пламя с черной каймой копоти развернулось и махнуло над ним, как воткнутый в него флаг.
— Куда? Назад!
Ищенко на бегу размахивал в воздухе пистолетом. Но за грохотом мотора тракторист не слышал его, и трактор продолжал идти. Железный, обдающий жаром, запахом горячего масла и солярки, он прошел близко, укладывая под себя на снег дрожащие гусеницы. За ним шло орудие на высоких колесах, бежал расчет с охапками хвороста, с какими-то жердями, подпихивали, подкладывали, некоторые срывали с себя шинели, стелили под колеса пушки.
А в черном небе, над лощиной, над этими людьми, неслись светящиеся пули.
— Где комбат?
Несколько голов обернулось. Из-за станины выскочил командир взвода в шапке, в гимнастерке, с портупеей через плечо, весь новенький, как пряжки на его амуниции. Ищенко смутно помнил его в лицо и не помнил фамилии. Один из тех лейтенантов, которых после боя присылают пополнять убыль в дивизионе и которых после следующего боя уже не хватает.
— Почему орудие здесь? Где командир батареи?
— Туда нельзя, товарищ капитан! Крутой подъем. — Оторвав руку от виска, лейтенант указывал на высоту, загородившую дорогу. — Низом быстрей. Обойти...
Все было правильно: они отходили к лесу. Ищенко только показалось, что они повернули обратно, в бой.
— Тянетесь, как мертвые! — закричал он. — Там люди погибают, а вы тянетесь, черт бы вас взял! Где командир батареи?
— За командира батареи я, лейтенант Званцев! — докладывал командир взвода, дыша паром, и от его гимнастерки подымался пар. — Командир батареи послан вперед выбрать огневые позиции!
И он был счастлив и горд, когда говорил: «За командира батареи я, лейтенант Званцев!» Оттого, что он впервые в своей жизни остался за командира батареи, оттого, что его орудие раньше всех выйдет сейчас на позицию, и откроет огонь по танкам, и даст всем отойти.
Сутулясь, в длиннополой шинели, с опущенным пистолетом в руке, Ищенко стоял перед лейтенантом, шире его и выше ростом, с ненавистью глядя в его залитое крутым румянцем, пышущее здоровьем лицо. Из-за того, что его орудие еще здесь, а не в лесу, он, Ищенко, тоже должен быть здесь. А там, позади, еще два орудия, и за спиной Ищенко, как напоминание, что нужно идти туда, под обстрел, дышал разведчик, которого он взял сопровождать себя.
— Быстро к лесу! — приказал Ищенко и крупно зашагал назад.
Он шел в сторону боя, и разведчик с автоматом, не отставая, шел за ним, словно вел его под конвоем. И чем ближе подходили они, взбираясь по крутому боку оврага, тем сильней накипало в Ищенко раздражение против этого разведчика, свидетеля каждого его шага, каждого движения.
А тот шел, положив руки на ствол и приклад автомата, висевшего у него на шее, и чувствовал себя постыдно. Там, на поле, под разрывами, под огнем танков дрались и умирали ребята, его товарищи, а он здесь в безопасности, бегал за капитаном с батареи на батарею, и на каждой батарее капитан кричал и тряс пистолетом.
Вдруг Ищенко, онемев, увидел немецкие танки. Они стояли. Стояли открыто, заметаемые снегом, и ждали. Как раз там, за высотой, куда Званцев вел орудие.
Еще не успев ничего подумать, решить, подчиняясь инстинкту, Ищенко молча, на полусогнутых ногах пригибаясь, побежал вниз. Он побежал не на батарею, которая продолжала идти, не подозревая, что идет прямо на танки, ожидающие ее. Он кинулся в сторону. В сторону от людей, кого обязан был вывести или с кем вместе — умереть. Инстинктом, опытом, некогда переданным ему другими, обострившимся умом Ищенко осознал мгновенно, что сейчас легче уцелеть одному. Уцелеть... Вырваться!.. Он бежал и знал, что начнется позади него.
— Товарищ капитан! Товарищ капитан, куда вы? — не понимая, что случилось, и единственно тревожась за начальника штаба, которого ему было поручено охранять, кричал сверху разведчик. Он не видел танков и стоял открыто спиной к ним.
Оттуда блеснула длинная молния, позже донесло стук пулеметной очереди. Но это когда разведчик уже лежал на снегу.
Долго еще Ищенко слышал его голос, пронизанный болью, зовущий на помощь:
— Товарищ капита-ан!..
Он звал, не верил, что его могут бросить.
Задыхаясь, хватая ртом воздух, Ищенко бежал через кусты. Одного только жаждал он сейчас страстно: чтобы разведчик замолчал, замолчал наконец, не стонал так громко. И исполнилось. Он услышал близкую автоматную очередь, и голос разведчика пресекся.
Ищенко упал в снег. Сердце колотилось в горле, в висках. Он не мог бежать, только бессильно вытирал шапкой лицо.
В той стороне, куда Званцев вел орудие, хлестали уже пулеметные трассы, и все там было в этом мгновенно сверкающем, несущемся отовсюду, стремительном огне. Ищенко метнулся в другую сторону. Упал. Прополз открытое место, коленями, руками гребя снег. В кустах опять вскочил. Бежал, согнувшись, с зажатым в руке пистолетом. Пули низко летели над ним, над его спиной, над хлястиком шинели, и он бросался из стороны в сторону.
Он знал: если не вырваться сейчас — конец. Танки с фронта и с тыла двинутся теперь навстречу друг другу, и все, что окажется между ними, будет раздавлено. Но еще есть щель, еще можно проскочить. И он бежал, по стрельбе угадывая направление. Не туда, где сейчас тихо: там, в темноте, тоже танки. К ним, под гусеницы, пулеметным огнем погонят немцы сбившихся в кучу людей.
Ищенко бежал кустами, пережидал, нырял под трассы и снова бежал. Молча. Со взведенным пистолетом в руке.
Немец вскочил, темный в свете зарева, пригнувшись, метнулся к воронке. Короткой очередью Ушаков пришил его к земле. Оглянулся назад. Сквозь снег увидел, что дальнее отсюда орудие проходит уже к лесу. Метров пятьдесят еще, и оно станет на опушке, и под прикрытием его огня отойдут остальные. И тогда он снимет цепь и тоже отойдет к лесу. А там можно драться, когда спина защищена.
— Гляди! — крикнул он Васичу, подползшему к нему в этот момент. Лицо Ушакова было возбуждено, стальные, мокрые от слюны зубы блестели в красном зареве. — Видишь?
Приподнявшись, он рукой в перчатке указал назад.
И тут из-за поворота лощины, почти от леса, огненным веером ударили по орудию пулеметные трассы. Что-то мутное сквозь метель, темное, низкое вышло наперерез, сверкнуло огнем, и, прежде чем донесло выстрел, все увидели, как там, у орудия, заметались по снегу люди. А по ним в упор бил танк из пулемета, и снова сверкнула его пушка, и снова — разрыв!
Ушаков вскочил с земли. Он не видел, что по нему стреляют. Скрипнув зубами, он побежал под уклон, вниз, туда, где стоял подбитый бронетранспортер. Там зенитный пулемет. Бронебойные патроны... Успеть развернуть... Успеть! Прикрыть людей огнем!.. Мысль эта билась в нем, пока он бежал вниз, под гору.
Васич увидел, как справа, слева от Ушакова возникли две параллельные огненные трассы. Он бежал в середине, без шапки, прижимая локти к бокам. Между двумя трассами возникла третья струя огненного металла. Она вонзилась в Ушакова, прошла через него, и он упал.
Трассы погасли. Танки в пшенице зашевелились, лязгая, стреляя огнем, двинулись на людей, лежавших с автоматами в ямах, в воронках от снарядов.
Двинулись, чтобы сомкнуться с другими танками, вышедшими наперерез, от леса.
А Ушаков еще бежал. Мыслью он бежал туда, к бронетранспортеру, где был зенитный пулемет. Его надо развернуть. И Ушаков полз по снегу, приподымался, падал, опять полз, весь в снегу, оставляя за собой широкий кровавый след. Он еще не чувствовал, что убит, он жил. И ему повезло в последние секунды его жизни: с яростной силой над ним заклокотал зенитный пулемет. Кто стрелял? Быть может, он сам? Все мешалось в его мутнеющем сознании. И только одно было явственно: над полем, над бегущими людьми, прикрывая их, неслись к танку огненные трассы. Ушаков закричал, вскочил, весь устремляясь туда... Умирающий человек едва заметно зашевелился со стоном, и поднялась голова: волосы в снегу, мокрое от растаявшего снега лицо, мутные глаза. Он еще увидел ими, как там, куда бил пулемет, вспыхнуло ярко и загорелось.
Горел немецкий танк. Это было последнее, что видел Ушаков, и умер он счастливый.
Он не знал, что это горит наш трактор, подожженный немецким снарядом.
Глава VОн не видел, как уже по всему полю, по открытому месту, проваливаясь в снег, бежали люди — к лесу, к лесу, — а танки сквозь метель гнались за ними, в спины били из пулеметов, и люди падали, и некоторые еще ползли.
Сорвав голос, Васич пытался собрать людей:
— Сюда! В овраг!
Но люди не слышали: смерть была за спиной.
— Сюда-а!..
Он дал очередь над головами бегущих.
Несколько человек, поняв, изменили направление, кинулись в оврагу. Падая, закувыркались через головы в облаке снежной пыли. Внизу, вскочив, затравлено отряхивались, кто-то смеялся некстати, нервным, лающим смешком. И сейчас же над краем оврага, отрезая темное небо, понеслись светящимся веером пули.
— Стой! — крикнул Васич, пресекая первое инстинктивное стремление людей бежать, и тряхнул поднятым автоматом.
Близко горел трактор. Овраг был залит дрожащим красным светом. И в этом мутном свете косо неслась красная метель. Люди стояли, обступив Васича. Запавшие виски, провалившиеся щеки, в блестящих глазах отражался пожар. Они смотрели на Васича этими исступленно блестевшими глазами. Он остановил их, он крикнул: «Стой!» — он должен знать, что делать дальше. Наверху, среди разрывов и рева танков, пулеметные очереди выкашивали живых, тех, кто еще метался по полю. А они сбились здесь, освещенные пожаром, и танки могли появиться в любой момент.
Низко, все снижаясь, пронеслись вдогон друг другу стаи огненных пуль: из метели надвигался к краю оврага танк.
— Кто бежит? — Васич тряхнул над собой автоматом. Он видел, как несколько человек присело под пулями, беспокойно озираясь. — Никому не бежать! Вон пушки!
Он указывал автоматом в сторону пожара. Одна пушка, брошенная всеми, завалилась набок: левое колесо было отбито. Трактор, державший ее на тросе, горел наверху. Около другой суетился расчет. Они на руках скатывали ее вниз, надеясь открыть огонь, но уже видно было, что не успеют, и они понимали это и только жались вокруг, не решаясь бросить.
— Подрывай пушки! — крикнул Васич. — Кто побежит от пушек — стреляю!
Из лиц, с одинаковым выражением смотревших на него, глазами выхватил лицо старшины.
— Старшина, веди!
А сам побежал ко второй пушке, на ту сторону оврага. По ней уже косо, навесным огнем рубили пулеметные трассы.
— Подрывай! — Он издали, на бегу махал рукой. — Подрывай пушку!
Они поняли. Кто-то рослый, торопясь, кинул гранату в ствол, и все врассыпную бросились от орудия, попадали в снег. Почти одновременно ударили два взрыва. Вскочив, люди побежали дальше, освещенные со спин. И вместе с ними по красному от пожара снегу бежали, вытянутые вперед, их тени.
Когда достигли замерзшего русла ручья, Васич оглянулся. Пот из-под шапки заливал глаза. Он вытер его жестким рукавом шинели. Туда, где стояли пушки, уже вышел танк. И башни других танков смутно маячили сквозь метель и зарево. От них, сверкая, неслись длинные огненные струи, неслись вдоль оврага, сюда. Бежавший впереди солдат остановился, выпрямился, пошел боком, боком, схватился за деревце. Он стоял в снегу, качаясь, и деревце все ниже гнулось под его тяжестью. В тот момент, когда Васич подбежал, макушка деревца стремительно взлетела вверх, и он едва не споткнулся об упавшего поперек дороги человека. На откинутой руке его еще шевелились пальцы, гребли снег, но глаза уже мертво закатились под лоб.
Русло ручья, заваленное снегом, петляло. Задыхаясь, обливающиеся потом люди бежали, пригибаясь в кустах. По ним вдогонку били пулеметы, и над согнутыми спинами мгновенно сверкало. Но лес был рядом. Темный, он приближался из метели. Лес! Жизнь!.. И вдруг оттуда в упор ударили автоматы. И люди заметались в красных, зеленых, желтых огненных струях, бьющих отовсюду. Вспышки на исказившихся лицах. Вспышки на снегу. Крик ужаса и боли.
— За мной! — властно закричал Васич, заглушая все голоса. И те, кто упал на снег, и те, кто полз, увидели, как он встал перед ними во весь свой рост с яростным лицом и автоматом в поднятой руке, словно заслонив их собою от пуль и немцев. — За мно-ой!
Васич бежал, прижав к боку бьющийся в ладонях автомат. Он не видел — знал, чувствовал, что за ним, рядом с ним в едином слившемся крике бегут люди на выстрелы, выставив перед собой огненные трассы пуль. В метели все сшиблось, смешалось. Каски. Распяленные в крике рты. Рвущиеся из земли огненные вспышки гранат. Чье-то черное, вскинутое взрывом тело...
Среди деревьев, с шипением впиваясь в стволы, неслись расплавленные струи металла. Но это уже вслед, вслед... Лес распахнулся навстречу.
А в трех километрах отсюда огневики, посланные вперед рыть орудийные окопы, все еще долбили мерзлую землю. Скинув шинели на снег, распоясанные, в одних шапках, с ремнями через плечо, они работали без перекура: командир батареи торопил их, поглядывая на часы. Потом и он сам взялся за кирку. И когда взмахивал ею над головой, под мышками обнажались темные, все увеличивающиеся круги. У солдат от потных спин шел пар, и от земли, там, где пробили мерзлый слой, тоже подымался пар, и она казалась теплой на ощупь.
Все время, пока они работали, южнее, недалеко где-то, слышен был бой: разрывы снарядов и частая пулеметная и автоматная стрельба. Но здесь, перед ними, где ожидался прорыв танков, фронт был устойчив, только чаще обычного взлетали над передовой ракеты.
Эта непонятно отчего возникшая южнее и все усиливающаяся стрельба будила тревогу.
К пяти часам, когда окопы были закончены, бой прекратился. Солдаты разобрали шинели, сидя в свежих ровиках, горячими от лопат и кирок руками свертывали цигарки, курили, жадно насасываясь табачным дымом впервые за много часов.
Притоптав сапогом окурок, командир батареи вылез на бруствер, долго стоял, вслушиваясь в ночь. Северный ветер свистел над равниной, а пустые орудийные окопы порошило снежком. Еще гуще стала темнота перед утром. Время близилось к шести. Дивизион все не шел.
И никто из них — ни командир батареи, ни эти солдаты, отдыхавшие в затишке, — не знали, что и они сами, и вырытые ими окопы — все это было уже в тылу у немцев.
Двадцать шесть человек собрал Васич в лесу. Двадцать шесть оставшихся в живых, не понимающих хорошенько, как после всего они еще живы. В порванных, обожженных шинелях они сидели на снегу, держа автоматы на коленях, неотдышавшиеся, размазывали по лицам пот, грязь и кровь, и многие даже не чувствовали еще, что ранены. Кто-то страшно знакомый, без шапки, стоял под деревом на коленях, горстью хватал снег и прикладывал к виску. Снег тут же напитывался кровью, он отбрасывал его, сгребал горстью новый и прижимал к виску. По щеке его текли растаявший снег и кровь, телогрейка на груди и колени ватных брюк были мокры. Проходя мимо, глянув в лицо, Васич узнал его: Халатура. Тот самый разведчик, который ходил с ним и с Мостовым. И Васин обрадовался, увидев его живым.
Рядом с Халатурой солдат, хрипло смеясь, свертывал трясущимися пальцами цигарку, нервно дергал головой.
— Как он нас, а?.. Ка-ак он нас!..
И прыгающие пальцы просыпали табак.
Другой, взведя пружину, хмурясь, заряжал на коленях автоматный диск, торопился, поглядывая в сторону выстрелов. Еще слышны были танки и далеко где-то немецкие голоса, перекликавшиеся по лесу. Бил с бронетранспортера миномет, и мины, задевая за ветки, рвались в воздухе, как шрапнель. Сюда, в глубину леса, пока еще достигали редкие пули.
Васич стоял под деревом, спиной опершись о ствол, сунув руки в карманы шинели. Он знал, что немцы продвигаются по лесу, скоро они будут здесь. Но он все не давал приказа отойти. Где-то еще должны быть люди. Отбившиеся, прорвавшиеся поодиночке. Не может быть, что это все и больше никого не осталось. Он отходил последним, где-то бродят поблизости те, кто раньше пробился в лес. И он все ждал и не уводил остатки дивизиона. Люди, сидя на снегу, прислушивались к голосам и выстрелам: они как будто приблизились.
Подошел Ищенко.
— Люди беспокоятся. Чего мы ждем?
Васич поднял на него глаза. Он смотрел на него и что-то хотел вспомнить. Что-то важное, с ним связанное.
— Ты отходил с первой батареей?
— Нет, — быстро сказал Ищенко. — Первую вел Званцев. Я как раз был у них перед этим... Перед тем, как танки прорвались. А что? Ты почему спрашиваешь?
Но Васич не заметил его беспокойства. Он думал о своем: «Должен был еще кто-то пробиться в лес. Не могли все погибнуть».
— Из тех, что с тобой отходили, жив кто-нибудь?
Ищенко молчал. Он боялся этого вопроса.
— Постой, ты с какой батареей?..
Тогда Ищенко закричал:
— Ты что, проверяешь меня?
Васич посмотрел на него, и тяжелое подозрение шевельнулось в нем. Он опустил глаза. Он медленно вспоминал. Ищенко не было ни на второй, ни на третьей батарее, когда он приказал подорвать пушки.
— Вот! Вот! — кричал Ищенко, показывая на шинели дырки от пуль и осколков, просовывая в них палец. — Вот где я был!
«Неужели бросил людей?»
Васич стоял, глядя вниз.
— Послать разбитый дивизион под гусеницы танков! Без рекогносцировки! Не разведав, не уточнив! Нами затыкали дыру, как амбразуру чужим телом! Кто отвечает за это? Они проехали по нас! Давили людей танками! Рядом со мной срезало связного! Очередью с танка! Вот!
Он опять проткнул дыру на рукаве. И когда его палец прошел тем путем, каким вот здесь прошла пуля, случайно только не убившая его, он содрогнулся. Содрогнулся от ненависти к людям, пославшим его под танки, и от жалости к себе. Им никакого дела не было до всей его прожитой жизни. Он, безупречно прослуживший столько лет, провоевавший всю войну, мог сейчас, как те, порезанные из пулеметов, раздавленные танками, валяться на снегу. И теперь за то, что он жив, его хотят сделать виновным!
Вспыхнула над лесом ракета, и Васич близко увидел его лицо. Бледное, зеленоватое при падающем сверху химическом свете, оно дрожало от нервной судороги, комкавшей его. И странный лес окружал их: черные, движущиеся вокруг деревьев тени на зеленом снегу.
— Ты что предлагаешь?
Он спросил тихо, сдерживаясь.
— Раньше надо было предлагать! Когда отправляли! Разбитый с тремя пушками дивизион против «тигров»!.. У меня пять патронов в пистолете. Кто отвечает за это?..
А в самой глубине сознания билась мысль: отвлечь. Отвлечь Васича, пока подозрение не укрепилось в нем. И рядом с этим — жалость к себе. Такая, что ломило сердце. Если его жизнь для них ничто, так он сам должен бороться за нее. Сам!..
— Что ты сейчас предлагаешь?
— Судить! За все, что произошло здесь!
Длинная автоматная очередь пронеслась над ними, и при ее мгновенном огненном свете глаза Ищенко блеснули.
— Замолчи!
От тяжелых толчков крови в ушах Васич плохо слышал. Приблизившееся, выкрикивающее безумные слова лицо Ищенко, близкие выстрелы, ночь, осветившаяся вдруг трассами пуль, засверкавшими среди деревьев... Люди уже вскочили на ноги и стояли сгрудясь. Если они услышат то, что кричит этот человек, если поверят, что кто-то виноват во всем происшедшем здесь, они не смогут бороться, не выйдут, погибнут здесь.
— Замолчи!..
Голос, которым Васич сказал это, испугал Ищенко. Но выстрелы приближались, и отчаяние придало ему смелости.
— Правды боишься? — закричал Ищенко. — Поздно...
С единственным желанием спасти этих людей, которых он вывел сюда из-под огня, Васич потянулся к кобуре. В тот момент, когда он почувствовал пистолет в своей руке, лицо Ищенко — белое, расплывшееся пятно — отшатнулось от него и горячие пальцы вцепились в его руку. Вместо глаз Ищенко чьи-то другие, испуганные глаза.
— Товарищ капитан! Товарищ капитан!
Лейтенант Голубев держал его за руку. А уже бежали под выстрелами солдаты, и вслед им в черноте ночи сверкали меж стволов огненные трассы пуль. Люди, пригибаясь, на бегу отстреливались назад. Васич вырвал руку с пистолетом, но Голубев еще крепче схватил ее. Мимо пробежали трое. Средний, Кривошеин, прыгал на одной ноге, обняв за шеи двух других, и солдаты почти несли его.
— Пусти! — сказал Васич.
С пистолетом в руке он отступал последним. И всякий раз, перебегая от дерева к дереву, видел, что Голубев ждет его. Обойма кончилась. Он сорвал с шеи автомат. Целясь из-за деревьев, бил короткими очередями по вспышкам и снова отбегал, пригибаясь, метя по снегу полами шинели.
В густом, засыпанном снегом сосняке Васич опять собрал людей и повел их на северо-запад. На карте, лежащей у него в планшетке, поместился только краешек этого леса — опушка, где они прорвались, опрокинув немецкую засаду. Дальше карты не было. Он вел людей по компасу. И люди, с доверием следовавшие за ним, не подозревали, что он ведет их наугад. Знал об этом один Ищенко, но он теперь молчал.
Васич шел впереди, сутулясь больше обычного, словно всю тяжесть разгрома нес на своих плечах. И когда он оглядывался, всякий раз ловил на себе отчужденный, испуганно-недоумевающий взгляд Голубева. Тот поспешно отворачивался.
Все дальше от выстрелов уводил Васич остатки дивизиона. Он вел их в тыл к немцам, в глубину обороны: там, не на пути передвигавшейся массы войск, было сейчас безопасней. Солдаты несли на себе раненых и их оружие. Последним шел Баградзе с длинным, туго набитым белым мешочком в руке. Даже когда прорывались в лес, он, потеряв автомат, оставшись с одним наганом, не бросил этот мешочек. В нем, завернутая в промасленную бумагу, лежала целая вареная курица, жареное баранье мясо, хлеб, несколько крутых яиц и соль в плоской коробке. А на поясе Баградзе булькала обшитая сукном немецкая фляжка с водкой. Все это он нес для командира дивизиона. Он шел последним и оглядывался назад: он все еще надеялся, не мог поверить, что майора Ушакова нет в живых.
Багровое пламя горящих танков долго в эту ночь металось по ветру, смутные отсветы его, освещая поле и край леса, дрожали на снегу, на стволах деревьев, на лицах и шинелях убитых. Бой отодвинулся, но здесь по временам еще раздавались взрывы, и пламя и искры высоко вскидывались вверх. Потом пламя погасло. И лес и поле опустились во тьму. Еще светился раскаленный металл, и от земли, вокруг догоревших танков, шел пар, и снег таял на ней. Но он уже не таял на лицах убитых. Разбуженные в теплых хатах, где они после многих суток боев впервые спали раздетые, во всем чистом, даже во сне ощущая покой и тепло, поднятые среди ночи по тревоге, они этой же ночью досыпали на снегу вечным сном под свист поземки.
А ветер выл и выл, тоскливо, по-зимнему. В небесной выси за облаками своим путем плыла холодная луна, еще недавно освещавшая этим людям путь; поле под ней то светлело, то хмурилось. И снег все мело и мело между крошечными, коченеющими на ветру бугорками тел.
Глава VIВысунув бинокли из хвои, Васич и Голубев наблюдали за черной точкой, медленно приближавшейся к ним. В безмолвии лежала снежная равнина под низким зимним небом. Было позднее утро, но солнце еще не показывалось. Только по временам сквозь облака ощущалось тепло его, и тогда снег светлел и резче видна была на нем движущаяся черная точка.
У Васича мерзли ноги. Он шевелил пальцами в тесных сапогах. Рядом возился Голубев. От голода у него глухо урчало в животе, он всякий раз сбоку испуганно поглядывал на Васича, нарочно громко сморкался, крякал, терся боком о ствол сосенки, и на шапку, на спину ему падал сверху снег. Вдобавок ему нестерпимо хотелось курить, так, что рот был полон слюны. Он сплевывал голодную слюну в снег и опять приставлял бинокль к глазам.
Черная точка, увеличившись, разделилась на две, и они вместе приближались. С той стороны, откуда двигались они, шла через поле линия связи на шестах. Провод был зеленый, немецкий. У нас тоже пользовались этим трофейным проводом. Оставалась маленькая надежда, что это могут быть наши связисты.
Далеко за краем поля возник звук мотора. Он приближался, и земля начинала дрожать. С низким рычанием прошла за складкой снегов тяжело груженная машина, невидимая отсюда; только снежный дымок, взвихренный колесами, поднялся над гребнем, заслонив связистов. Когда он рассеялся, уже отчетливо видны были две человеческие фигуры на снегу. Они то сходились, сливаясь вместе, то узенький просвет возникал между ними. Вдали затихал звук мотора.
— Товарищ капитан! — зашептал Голубев озябшими губами. — Разрешите, возьмем их. Перережем связь — сами в руки придут.
Васич глянул на него. От холода лицо Голубева было бурым. Придавленный шапкой, свешивался на бровь курчавый чуб, весь в снегу. Молодой, здоровый парень. А тут еще замерз.
— Лежи! — сказал Васич.
Из-за двух немцев не мог он рисковать всеми людьми. Этих двух взять нетрудно. Но за ними придут другие. И впереди целый день.
Опять с тяжелым гудением, так, что земля под ними начала дрожать, прошла внизу машина, невидимая за складкой снегов. Когда она в облаке движущегося снега показалась на поле, то была далеко и ее невозможно было рассмотреть. Но те двое уже различались простым глазом, а в бинокли видны были даже светлые пятна лиц между шапками и туловищем.
Вдруг проглянуло солнце, на короткий миг осветив снежное поле. И при этом ярком зимнем солнце еще мрачней стало низко нависшее пасмурное небо. Теперь в бинокли виден был и цвет шинелей. Это были немцы.
Васич смотрел на немцев и уже не чувствовал холода.
— Товарищ капитан, разрешите, — попросил опять Голубев, дрожа всем телом от нетерпения. — Мы их запросто возьмем.
Он говорил шепотом, потому что в бинокль немцы казались совсем близко.
— Лежи! — сказал Васич не сразу.
Солнце опять скрылось, и шинели немцев стали черными. Оба они стояли на месте, словно не решаясь идти дальше. Так они стояли долго, потом начали удаляться.
Оставив Голубева наблюдать, Васич слез в овраг, отряхиваясь. Люди, спавшие на снегу вповалку, зябко натянув на уши воротники шинелей, просыпались. После того, что произошло ночью, после короткого сна на снегу, во время которого они только промерзали, они просыпались подавленные. При белом зимнем свете лица были желтые, несвежие. У Баградзе за одну ночь щеки заросли черной щетиной до глаз. Он потерянно сидел один, и у Васича, когда он глянул на него, что-то больно сжалось в груди: смерть Ушакова еще больше сблизила их.
— Корми людей, Арчил, — сказал он.
Тот поднял на него глаза и сейчас же опустил их. В этих словах для него другой смысл был главным. Приказывая раздать всем то, что он, ординарец, нес для командира дивизиона, Васич впервые сказал вслух, что Ушакова нет. Расстелив на снегу плащ-палатку, Баградзе резал курицу, и губы у него дрожали.
Кто-то перевязал уже Халатуру. В маске свежих бинтов, промокших и запекшихся на виске, его желтое, монгольского типа лицо было маленьким. Один глаз затек, но другой, узкий, черный, живой, глядел весело.
Васич подошел к Кривошеину, сел рядом с ним на снег. Тот лежал на спине с закрытыми глазами. Сквозь сильную бледность уже явственно около губ и носа проступила синева. Он истекал кровью. Она все шла и шла, наполняя брюшину. Всем нужно было дождаться здесь ночи. И только одному ему нельзя было ждать: если что-либо еще могло спасти его, так это немедленная операция.
Кривошеин открыл глаза, долго смотрел, не узнавая, потом издалека, из глубины вернулось сознание, и взгляд осмыслился.
— Вот видите... — сказал он и улыбнулся бескровными губами. — Я лежал и думал, как мелочи вырастают в глазах людей, когда нет настоящего несчастья.
Он говорил тихо, с перерывами, с усилием.
— Перед самым боем меня больше всего волновало, что я неумело поприветствовал командира дивизиона. Не сам бой... не возможность вот этого... — слабой рукой он указал на себя, — а то, что я смешон, неловок. В сущности, это даже правильно. Люди не идут в бой умирать. Живые думают о жизни...
«Ему лет тридцать пять, — думал Васич. — Есть ли у него семья?» Но он не решился спросить об этом.
Если бы Кривошеин попал сейчас на операционный стол, в хорошие руки!.. Васич увидел руки Дины, крупные, с длинными пальцами; ногти острижены до мяса; руки, в которых характер виден не меньше, чем в лице. Он никогда прежде не встречал таких умных, одухотворенных рук. А может, он просто любил их? Странно, что все началось с неприязни. После операции она вошла в палату, глубоко сунув руки в карманы, так, что на плечах под халатом остро проступили углы узких погон. За нею следовала палатный врач — с историями болезни на согнутой руке, как с младенцем. Обе они остановились у его кровати. Она долго, уверенно отдавала распоряжения, а его тошнило после наркоза и до холодного бешенства раздражал резкий, властный голос этой женщины. Ни он, ни она в тот момент не думали, что два с половиной месяца спустя, лежа у него на руке, похорошевшая, с жарко горящими щеками, она скажет ему: «Ты помнишь, с какой ты ненавистью смотрел на меня?»
А после, приподнявшись на локте, долго вглядываясь в его лицо влажно блестевшими в темноте глазами, она сказала:
— Подумать только, что ты мог попасть не в мои руки!..
При зеленом свете месяца сквозь морозное окно у нее зябко вздрогнули голые плечи.
— Ведь я сшила тебя из кусков.
И часто ночью, раскрыв на его груди ворот бязевой рубашки, она гладила ладонью рубцы на его теле, рассказывала ему про каждый из них и целовала.
— Какие у тебя мощные ключицы! — говорила она с гордостью, любовно трогая их.
А он говорил, что она изучает на нем анатомию. Она брала в свои руки кисть его руки, пыталась охватить пальцами запястье, и пальцы ее не сходились.
— Знаешь, в форме ты даже не выглядишь таким сильным.
Но когда один за другим прибывали санитарные поезда, — еще ничего не сообщалось в сводках, но здесь, в госпитале, все уже знали, что начались сильные бои, быть может, наше наступление, — она возвращалась после операций немая от усталости, с синевой под глазами и быстро засыпала на его руке. Тогда он осторожно вставал, садился у окна, обмерзшего доверху, курил и смотрел на нее. Она спала, а он смотрел на нее. Он чувствовал себя сильным оттого, что есть на свете эта маленькая женщина, оттого, что она спит, сжавшись в комок, и ей спокойно спать, зная, что он здесь.
К полуночи комната выстывала. Он бесшумно открывал железную дверцу печи, складывал костериком с вечера приготовленные дрова и щепки и, сидя на корточках, поджигал их. Она просыпалась от потрескивания березовых поленьев.
— Мне стыдно, — говорила она, поеживаясь в тепле под одеялом, — но я ничего не могу с собой сделать. Это защитная реакция организма. После всех бессонных ночей.
И она опять засыпала и просыпалась, когда уже пел чайник на раскалившейся до малинового свечения плите и в комнате было жарко. Ночью, вдвоем, не зажигая огня, только открыв дверцу печи, они пили чай. Трещали дрова, трещали на улице деревья от мороза, мохнатое от инея окно было синим, а скатерть на столе и сахар в сахарнице — красными от пляшущего огня.
— Я растрепанная, да? — спрашивала Дина, трогая рукой волосы, и глаза ее счастливо блестели. — Ты не смотри. А хочешь, смотри. Все равно я счастливая.
И на руках ее, на губах, на лице были отсветы печного огня...
Дина пишет: у них — сын. «Такой твой сын, ты даже представить себе не можешь! Даже мизинец на ноге твой, подвернутый, даже родинка на правом плече, на том же самом месте, только крошечная. Маленький Васич. Будь жив, родной! Без тебя ему по каким-то законам даже не хотят дать твоей фамилии...»
— Я хотел попросить вас, — сказал Кровошеин. — Тут, внизу, весной вода в овраге. Размывает все. Так чтоб не внизу похоронили. Не хочется, знаете ли...
Васич сказал:
— Вечером мы прорвемся к своим.
— Я уже не дождусь.
Он сказал это с твердым сознанием, спокойно, своим тихим голосом. И после долго смотрел на вершину сосны, сквозь облака скупо освещенную солнцем.
— У вас семья? — решился спросить Васич. Кривошеин не слышал, видимо. Он все так же лежал на спине и смотрел на снеговую вершину сосны.
— Тут ничем не поможешь. Я думал... Если прорветесь, сообщите, где похоронен. А может быть, и этого не надо.
И он закрыл глаза, потому что очень устал.
А кругом в овраге солдаты в это время ели. Держа в черных от пороховой копоти и грязи руках холодную баранину, с жадностью рвали ее зубами, громко высасывали куриные кости, грызли сухари. Они ели впервые после боя, после этой страшной ночи. Кто поел раньше всех, сворачивал цигарку сальными пальцами, стараясь не смотреть на тех, кто еще ест.
Васич отошел от Кривошеина, сел на скате оврага. Сейчас же Баградзе на промасленной бумаге принес ему кусок мяса, соль и хлеб.
За лесом, за снегами на юго-восток отсюда шел бой. Глухо, как удары о землю, доносило разрывы снарядов. Васич ел и слушал этот дальний бой, не удалявшийся и не приближавшийся.
Сверху скатился Голубев, весь в снегу. Он был рад, что его сменили, что сейчас поест, что можно наконец двигаться, и один производил шуму больше, чем все остальные.
— Скотинкой обзаводимся?
Он радостно хлопал себя руками по застывшим бокам, подмигивал. И тут только Васич заметил вертевшуюся в овраге среди солдат, неизвестно как попавшую сюда деревенскую собаку, тощую, рыжую, с острой, как у лисы, мордой. Должно быть, она пришла из леса, куда загнала ее война: поблизости нигде деревни не было. Кто-то бросил ей высосанную кость, и она, поджимая хвост между ног, дрожа худым телом, на котором проступали все ребра, поползла к ней. Грызла ее на снегу, рыча и скалясь. И люди, сидевшие по обоим скатам оврага, смотрели на нее и прислушивались к звукам дальнего боя: глухим ударам разрывов и едва внятной на таком расстоянии пулеметной стрельбе. По временам за складкой снегов с низким гудением проходила тяжело груженная немецкая машина. Было пасмурно, как перед вечером, а день еще только начинался.
Васич сидел, опершись локтями о колени. После еды в животе согрелось, тепло потекло по всему телу, горячие глаза слипались. Он положил тяжелую голову на руки и перестал бороться со сном. Вздрогнув, он проснулся, как от толчка. Огляделся вокруг налитыми кровью, встревоженными глазами. Но все было такое же: и пасмурный день, и овраг, и люди в нем: иные из них дремали, иные, томясь, ходили взад-вперед. После короткого сна, в котором все неслось, рушилось, кричало и сталкивалось, он проснулся внезапно, и время остановилось. Наяву оно текло нестерпимо медленно. И снова тяжесть случившегося легла Васичу на плечи.
Неужели нет Ушакова? И опять он увидел, как тот бежал без шапки, с прижатыми локтями, и две пулеметные струи, возникшие по бокам его, и третью, сверкнувшую посредине.
Васич сидел на скате оврага, на снегу, положив руки на колени, нахмуренный, и, хотя он ничего не говорил, люди чувствовали силу, исходившую от него, и подчинялись ей. И силу эту чувствовал Ищенко, все время наблюдавший за ним. Теперь, когда непосредственной опасности не было, когда по ним не стреляли, он жалел о том, что говорил в лесу. Как это у него вырвалось?
«И ему поверят! — думал Ищенко. — Одно слово, и жизнь человека может быть перечеркнута. Восемь лет беспорочной службы, вырос до капитана, учился...»
Даже сейчас о годах учебы он думал как о тяжелом подвиге своей жизни. Трудом и терпением брал он то, что некоторые умники хватали на лету. И они открыто смеялись над ним. Смеялись до тех пор, пока ему, дисциплинированному, требовательному курсанту, хорошему строевику, не присвоили звания младшего сержанта. Два эмалевых треугольничка привинтил он к своим петлицам, два крошечных символа власти, и сразу все эти умники увидели, что он не глупей их. От двух треугольников до четырех капитанских звездочек — целая жизнь. А сколько терпения! Его прислали в полк одним из восемнадцати командиров взводов. Он стал одним из десяти командиров батарей, потом поднялся до одного из трех начальников штаба дивизионов. Вверх пирамида сужалась, но он все время рос. И вдруг вся жизнь, все его будущее — в руках этого человека. Он ненавидел сейчас Васича смертельно. И вместе с тем понимал: надо что-то сделать, как-то изменить это впечатление о себе, может быть, еще не укрепившееся.
«В тот момент он готов был предать всех, — совершенно точно подумал Васич, вспомнив снова лес, ночь, лицо Ищенко и то, как он кричал: «Теперь поздно. Надо было раньше думать!..» Что поздно? С немцами воевать? Предал бы, факт. И уже предал, потому что бежал. Из жалости к себе. За тех, кто жалеет себя в бою, другие расплачиваются кровью. Это закон войны».
Васича вдруг поразила мысль: вот Ищенко, одетый в форму, охраняемый званием. За каждым его приказанием подчиненному, приказанием, которое не обсуждается, стоит вся власть и моральный авторитет армии, слава живых и мертвых. Их именем приказывает он, их власть в этот момент в его руках. И вот он же, раздетый страхом до своей сущности. Такому доверены жизни людей! И Васич подумал холодно: «Выйдем — будем его судить».
Вскоре Ищенко увидел, как Васич подозвал к себе Голубева и они вместе стали совещаться о чем-то, расстелив карту на коленях.
«Мне надо подойти, — думал Ищенко. — Он не имеет права отстранять меня. Я начальник штаба. В конце концов, я капитан и он капитан».
Но хотя оба они были равны по званию и даже в известном военном смысле положение Ищенко было предпочтительнее, он чувствовал, что не может встать и подойти, хотя имеет на это все права. Что-то другое, что не выдается вместе с очередным званием, заставляло людей подчиняться Васичу. Эту силу, исходившую сейчас от него, Ищенко чувствовал на расстоянии. И он все сидел, страдая, мучаясь, понукая себя и все же не решаясь встать и подойти.
...К полудню потеплело. Густо повалил снег. Он опускался в безветрии большими мягкими хлопьями. Даль исчезла, как в густом тумане, опустилось небо, а снег все падал беззвучно, поглощая звуки вокруг. На черные остовы сгоревших танков и тракторов, на выжженную до корней трав землю вокруг них, на шинели, на лица мертвых, на замерзшую кровь. Он ложился на поле боя, хороня убитых, расстрелянных из пулеметов, и к полудню только свежие холмики белели на нем.
Овраг, извилисто разрубивший лес, раздвинул его своими боками, и в небе, среди голых вершин дубов, среди дымчатых, отягченных снегом вершин сосен образовалась широкая просека. Оттуда, из шевелящегося белого пространства, падали крупные серые хлопья. Шапки людей, спины людей, сидящих в овраге, были белы под слоем снега. Одни сидели в позе долгого ожидания, сунув в рукава озябшие руки, другие спали, натянув воротники шинелей на уши.
В густом снегопаде бой за лесом стал глуше, отдаленней, но он не прекращался весь день. И весь день — к фронту, к фронту — проносились немецкие машины, и земля сотрясалась. Пользуясь плохой видимостью, наблюдатели наверху подползли близко к дороге и лежали в кустах. У них не было белых маскхалатов, но они лежали неподвижно, и снег закрыл их. Только лица, бинокли и руки виднелись из снега. И перед их биноклями машины проносились по дороге, машины со снарядами, машины с немцами — дрова в костер незатухавшего боя.
Под артиллерийскую далекую канонаду медленно текло время в овраге. Внезапно собака села на снег и завыла. И вой ее, низкий, протяжно-тоскливый, повторил зимний лес. Это умер Кривошеин, тихо, словно заснул. Подняв вверх острую морду, собака выла по покойнику, а снег все шел и шел...
Глава VIIДокурили по последней цигарке. Между деревьями морозно дымилась багровая заря. Она гасла, и снег на лапах сосен был уже синий, холодный. Быстро темнело.
— Посидим перед дорогой?
— Насиделись за день!
В сумерках голоса звучали негромко, в них — трудно сдерживаемое нетерпение.
— Пошли?
Васич посмотрел вверх. Над вершинами леса — гаснущее небо. Ни одна звезда не освещала им путь. Он махнул рукой:
— Пошли!
И все полезли из оврага по крутому боку, спеша, осыпая ногами снег. Только один остался там. Навсегда остался в мерзлой земле, которую днем живые выдолбили для него ножами и кинжалами.
Наверху, отдышавшись, двинулись через лес в синих густеющих тенях, держа оружие наготове. Молодые сосны, росшие густо, царапали иглами по шинелям, и долго еще после того, как люди прошли, качались потревоженные ветки. С них падал снег.
На опушке Васич остановил всех.
— Никитенко! Чеботарев! — негромко позвал он.
Лица уже плохо различались. Подошел Никитенко в черных от машинного масла и копоти подшитых валенках, в ватном бушлате. Вторым, вразвалку, отодвинув плечом стоявшего на дороге солдата: «Посторонись, друг!», подошел Чеботарев. Он был поменьше ростом, но молодцеватый, снизу вверх смело глянул в глаза.
Эти двое могли вести машину, и Васич не хотел рисковать ими в ночном суматошном бою, когда все пули шальные. Он оглядел обоих. У Чеботарева был автомат.
— Поменяйся с ним! — приказал Васич, кивнув на бойца с карабином. — Гранаты есть?
Чеботарев неохотно достал из кармана две гранаты-«лимонки», еще неохотней отдавал свой автомат.
— Что мы, товарищ капитан, красивей всех? — самолюбиво говорил он, чувствуя перед остальными неловкость.
— Ждите здесь, — сказал Васич. — В бой не ввязываться. Захватим машины — позовем.
И он увел остальных дальше. У дороги, в кустах, замерзшие наблюдатели встретили их. Старший, трудно двигая непослушными от холода губами, докладывал с хрипотцой:
— Идут все в ту сторону. За час, — он щелкнул ногтем по наручным часам с зелеными фосфорическими цифрами, — три штуки проскочили.
Бойцы стояли сгрудясь, слушали с напряженными лицами. За спиной Васича, по-детски открыв рот, дышал Голубев. Блестела в темноте пряжка портупеи на груди Ищенко.
— Последняя крытая была. Под брезентом немцы пели по-своему. На погоду, должно.
И улыбнулся собственной шутке: рад был, что кончилось их одинокое сидение в кустах.
Уже стемнело, и только поле впереди светилось от выпавшего недавно снега. Темное небо, поднявшись над лесом, легло одним краем на поле, придавило его. И в ту сторону стремилась накатанная, слабо мерцавшая дорога. От нее доносило ветром едва внятный на морозе запах бензина. Запах этот сейчас будил тревогу.
Васич разделил людей на две группы. Одну увел Голубев, с другой он сам залег у дороги.
Лежали молча, слушая тишину. Дыхание морозным инеем садилось на шапки. Помня запрет, никто не решался курить. От этого еще медленней текло время. Позади погромыхивал фронт. Ночью он словно приблизился. Бухали орудийные выстрелы, мгновенными зарницами вспыхивали за лесом разрывы.
Вдруг кому-то послышалось:
— Едут!
Приподымаясь, вглядывались слепыми в темноте глазами. Но собака, сидевшая на снегу, опершись на вытянутые передние лапы, не обнаруживала беспокойства. И чем напряженней вслушивались, тем только сильней шумела кровь в ушах, и уже ничего невозможно было разобрать. Опять лежали. Ожидание томило людей. Начали сползаться по двое, по трое. Шепотом зашелестели рассыпанные, отрывочные разговоры, готовые смолкнуть в любой момент. Два раза прибегал от Голубева связной, пригибаясь в темноте, как под пулями. Там, видно, тоже не терпелось.
Когда услышали наконец, с захлестнувшим сердце волнением, боясь ошибиться, какое-то время берегли тишину. В шуме ветра над равниной явственно слышалось далекое, по-комариному тонкое завывание мотора.
— Рассыпься! — скомандовал Васич.
Но люди уже сами перебегали на свои места. Повизгивая, беспокойно вертелась собака.
— Лежать! — крикнули ей.
Рядом с Васичем разведчик, сидя на снегу по-татарски, телефонным проводом спешно связывал три гранаты вместе. Рукавицы он скинул, и они болтались у рукавов телогрейки на шнуре.
Снова прибежал от Голубева связной.
— Товарищ капитан, лейтенант велел передать: мы до вас пропускаем!..
— Нехай пропускают, — затягивая зубами узел, невнятно буркнул разведчик, и единственный сожмуренный от усилия глаз его блеснул из бинтов холодно и трезво.
Теперь отчетливо слышно было нарастающее гудение нескольких моторов, далеко где-то бравших подъем. Замерзшая земля, на которой лежали люди, чугунно гудела под ними, тряслась все сильней. И это дрожание неприятно передавалось всему телу, всем внутренностям. Стало трудно удерживать собаку. Ей сжимали челюсти, и она скулила жалобно, со слезой.
Машины смутно возникли на дороге и опять исчезли в лощине. Они долго гудели там. Временами казалось, они удаляются. Потом на подъеме возник передний «опель» — широко разнесенные черные колеса, давившие толстыми шинами снег, мощный радиатор, широкий бампер, — все это, перевалив гребень, двинулось по дороге, быстро увеличиваясь. Васич смотрел с земли, и машина казалась огромной. Она стремительно приближалась. В снежную пыль, поднятую ею, доверху кутались кабины двух других, шедших следом.
В черном стекле передней вспыхнул уголек сигареты, смутно осветив кабину изнутри. И Васич увидел лицо немца, сидевшего за стеклом. Он уверенно сидел в машине, мчавшей его, властно смотрел на дорогу перед собой, как он, наверное, смотрел уже на сотни других дорог.
Васич не мог на таком расстоянии, ночью, видеть его. И тем не менее с обострившейся ненавистью он отчетливо увидел это лицо врага.
Заскрежетало в коробке передач: переключали скорость. Опять вспыхнула в стекле сигарета и, прочертив в воздухе красную дугу, подхваченная ветром, полетела в снег. В тот же момент Васич приподнялся на одной руке, пересиливая голосом рев трех моторов, крикнул:
— Огонь!
Он кинул гранату, целя в кузов, и упал ничком. Ни он, ни рядом упавший разведчик, не видели, как под черным днищем машины и за нею вырвались из земли два куста пламени. Грохот взрывов, визг тормозов, треск ломающегося дерева, крики... И все это прошила автоматная очередь. Зазвенели разбитые стекла.
Едва просвистели над головой осколки гранат, Васич вскочил. Взорванная машина поперек загородила дорогу; с нее под выстрелами прыгали черные фигуры в шинелях. Но во второй машине, твердо ступив сапогом на подножку, в полный рост стоял в открытой кабине немец и, уперев в живот автомат, веером сеял над дорогой трассирующие пули. А шофер под прикрытием огня пытался развернуть машину. По ним стреляли.
— Машину береги! — закричал Васич, подняв над собой растопыренную пятерню. Под самые ноги ему брызнула трассирующая очередь. Он выстрелил из пистолета и побежал к немцу. И еще несколько человек бежали за ним, стреляя. Немец стоял, держась рукой за дверцу, качался вместе с нею. Когда Васич подбежал, он плашмя рухнул на дорогу. Выбитый при падении автомат скользнул по снегу в сторону. На другую подножку вспрыгнул разведчик с забинтованной головой, в упор, через стекло застрелил шофера.
Стреляли отовсюду — из-под машин, из кювета; прыгали в кузов, стуча сапогами, и оттуда били по немцам. Не успев закрепиться, они бежали по полю в своих широких шинелях, проваливались в снег, падали, стаи светящихся пуль неслись оттуда. Но на дороге люди открыто перебегали от машины к машине, снимали оружие с убитых, в несколько голосов звали куда-то запропавшего Никитенко. Выстрелы еще раздавались, но все было кончено. Так быстро, что где-то по снежной целине, подгоняемый ветром, еще скакал уголек выброшенной сигареты, рассыпая красные искры. Тот, кто выбросил его, по-прежнему сидел в кабине. Подбежав, держа пистолет в левой руке, Васич дернул дверцу — немец мягко вывалился под ноги ему. Он не был похож на того властно-уверенного врага, которого представил себе Васич. Этот немец был старый, ссохшийся, как гриб, маленький. При падении шапка слетела с него, и о дорогу с костяным стуком ударилась голая, совершенно лысая голова. Ей уже не могло быть холодно даже на снегу, и все-таки Васич испытал неприятное чувство, обыскивая его. Он взял документы, снял полевую сумку: немец был в каких-то чинах. Поднявшись, увидел суетившихся на дороге людей и среди них рослого Голубева. Крикнул:
— По машинам!.. Голубев! Проезжай вперед!..
Когда Васич вскочил в кабину, Чеботарев уже сидел за рулем. Стоя на подножке, держась рукой за открытую дверцу — точно так же, как до него стоял здесь убитый им из пистолета немец, — Васич махнул Голубеву проезжать, пока они разворачиваются. Последние солдаты прыгали с оружием в кузова машин. И тут Васич заметил мечущуюся на дороге собаку. Она металась между машинами и лесом, словно звала людей в лес. Несколько голосов стало кликать ее. Она радостно залаяла, побежала к лесу. Но, видя, что никто не следует за ней, остановилась. Боялась ли она немецких машин, или не хотела покидать эти места, где, может быть, лежало под снегом остывшее пепелище деревни, или уже лес властно манил ее, но она все стояла в отдалении и лаяла. И тут раздался хлопок выстрела. Васич увидел из-за кабины, как в небо светящейся звездой косо взлетела ракета и вспыхнула там. Яркий свет опускался сверху на дорогу, и все, что было на ней, словно вырастало навстречу ему.
— Проезжай!
Васич махнул рукой. Машина Голубева тронулась, минуя тела убитых. Держась за ее борт, бежал, подпрыгивая, отставший солдат. Его поспешно втянули в кузов.
Как только Чеботарев тронулся следом, медленно обходя взорванную машину, с поля, где залегли уцелевшие немцы, брызнули огненные трассы пуль, засверкали около бортов и впереди светящейся стаей низко пронеслись над кабиной. Кто-то вскрикнул в кузове. Люди попадали на дно. Сжав губы, Чеботарев вел машину, заставляя себя смотреть на дорогу. От пуль его защищало сбоку только пробитое стекло кабины. Мотор рычал все сильней, машина дрожала от напряжения, но левое заднее колесо ползло с дороги в рыхлый снег.
— Бей по вспышкам! — закричал Васич сорванным голосом. — Прижимай к земле!
Он не видел — слышал только, что с передней машины тоже стреляют.
— Огонь! Огонь! Не давай головы поднять!
И, подталкиваемые его криком, люди стреляли из-за борта в поле, где вспыхивало в темноте короткое пульсирующее пламя...
Содрогаясь, как живая, машина медленно выползла на дорогу. И как только оба задних колеса зацепились за твердое, вся сила, клокотавшая в моторе, рванула ее с места; дорога, слившись в белую полосу, понеслась под сапогами Васича, стоявшего на подножке; ветер толкнул в лицо, едва не сбив с него шапку. И люди, перебегая на ходу к заднему борту — их швыряло в кузове, — стреляли назад. Там при свете догоравшей ракеты выскочили на дорогу несколько немцев, паливших из автоматов, но и они, и дорога, и взорванная машина на ней — все это стремительно откатывалось назад, уменьшаясь. В стекле кабины с тремя пулевыми пробоинами и брызнувшими во все стороны белыми трещинами качалась снежная дорога. Она неслась навстречу из темноты. Пулевые пробоины в стекле скакали вверх-вниз, не давая вглядеться, ветер гудел в них, как в горлышке бутылки. Васич открыл дверцу. Ветром толкнуло в лицо. Он зажмурился. Впереди по дороге тряско бежали высокие немецкие фуры, запряженные каждая двумя першеронами. Машины быстро нагоняли их.
Придержав шапку, Васич заглянул в кузов. На полу, сидя спинами к ветру, солдаты жадно курили из рукавов первую с тех пор цигарку.
— Живы? — крикнул Васич.
— Живы! — ответили ему разноголосо и весело.
Глаза, лица людей дышали неостывшим азартом боя.
— Прикройсь!
Быстрая езда, ветер, бивший в ноздри так, что трудно было дышать, холодок близкой опасности... Васич захлопнул дверцу. Поднял стекло. Ветер пресекся, и на минуту исчезло ощущение быстрой езды. Только гудел мотор и давило на уши.
В боковом стекле замелькали повозки с крутящимися колесами, тяжело бегущие мохнатые лошади, с передних сидений оборачивались лица немцев — все это, возникнув, исчезло. Глаза Васича через стекло на короткое мгновение встретились с глазами немца-ездового, и тот с изменившимся лицом закричал вдруг что-то, указывая на машину рукой.
«Разглядел!» — обожгла мысль. Он сбоку глянул на Чеботарева. Тот почти лежал на руле, носком сапога придавливал газ.
— Разглядел немец, — сказал Васич вслух.
Узкие глаза Чеботарева азартно блеснули.
— Разглядел — полдела. Догони!..
Неслась навстречу дорога. Ветер угрожающе гудел в пулевых пробоинах, клочьями рвался по сторонам. Васич отодвинулся в глубину кабины, в темноту. Радостный холодок теснил сердце. С правой стороны понеслись деревца посадки. Мелькнула машина с поднятым капотом и двое немцев, влезших головами в мотор. Дорога была здесь сильно изрыта гусеницами. Васич всматривался в темноту, но стекло блестело в глаза. Он опустил его. Сквозь кинувшийся в лицо ветер увидел в посадке мрачные темные тела танков. Немцы сновали между ними. Один немец с ведром перебежал дорогу перед самыми колесами, добродушно погрозил кулаком.
— Сбавь газ! — приказал Васич. И, поймав удивленный, непонимающий взгляд Чеботарева, объяснил: — Дорога к фронту. Немцу туда торопиться незачем, он гнать не станет.
Близкий орудийный залп ударил в уши, в темноте сверкнули длинные молнии. «Легкая батарея, — определил Васич, мысленно отмечая место, где она стоит, так же как в посадке он считал танки. — Только б дорога не перекопана. Тогда проскочим...» Он верил, что не успели перекопать: фронт не установился, шли подвижные бои. И еще раз подумал: «Тогда проскочим».
Они уже опять мчались во всю мощность мотора и не чувствовали этого, потому что мыслью они мчались еще быстрей. Дорога летела под колеса, в свисте ветра проскакивали назад километры, но фронта все не было видно. Вдруг засигналил им впереди красный огонь фонарика. Это регулировщик требовал остановиться. Быстрый взгляд Чеботарева. Васич кивнул. Весь слившись с машиной, он знал, чувствовал, как сейчас будет. Они не остановятся. Удар! — и проскочат дальше. И ждал этого удара. Но тут сознание толкнуло его.
— Тормози!
Впереди на дороге могла быть пробка.
— Тормози! — крикнул он. Его бросило на стекло, откинуло назад. Визг тормозов второй, мчавшейся за ними машины. И — тишина. Они стояли. На щеках, в ушах Васич еще чувствовал ветер. Он тяжело дышал. К машине шел немец. Васич открыл дверцу. И сразу услышал фронт: близкий грубый стук пулеметов, частую строчку автоматов и потрясший воздух разрыв снаряда. Фронт был рядом. Васич спрыгнул на землю. Он увидел немца, подходившего к машине, — это был офицер, увидел стоящий с краю дороги мотоцикл с коляской; от этого места, протоптанный множеством колес, отходил в поле съезд, и столб с прибитыми стрелками указывал направление. Но главное — он увидел, что дорога впереди свободна.
А немец подходил, и на груди его, пристегнутый кожаной петлей за пуговицу, покачивался фонарик. Он шел к машине, на затоптанной снегом подножке которой была примерзшая кровь немца. И на железном полу кабины, смешавшись с растаявшим снегом от сапог, была кровь. И немец шел сюда. Он смотрел на Васича. Он не мог не видеть его. Но Васич спокойно стоял рядом с немецкой машиной, а немец был так уверен, что в сознании привычное впечатление заслоняло то, что видели глаза.
Васич подпустил его ближе, шагнул навстречу и в упор выстрелил в грудь. Он не заметил, что из-за машины, сбоку, подходил к нему еще автоматчик. В тот момент, когда немец отшатнулся, падая, Васича сильно ударило. Вздрогнув от толчка, он обернулся, увидел перед собой присевшего солдата-немца и в его руках брызжущий огнем автомат. Это была смерть, он понял сразу, но отчего-то не мог ничего сделать, ни крикнуть, ни отскочить, а только стоял и прикованно смотрел на этот брызжущий в него огонь.
Огромная черная тень сзади прыгнула на немца, и все покатилось.
Потом Васич чувствовал, что его под мышки тащат куда-то вверх. Сознание возникало и обрывалось, и то, что видел он, не было связано. Он увидел потолок кабины, увидел над собой лицо Голубева при красной вспышке огня. Что-то нужно было сказать Голубеву. Важное что-то. Васича больно тряхнуло и потом уже все время трясло, и от боли он терял мелькавшую мысль.
Ветер хлынул ему навстречу. Щеками, лицом, уже покрытым смертной испариной, он почувствовал этот холодный ветер, и ему стало легче.
Глава VIIIТаяло. За окном на маленькой деревенской площади грязь и снег размешаны колесами. У коновязи рыжий, блестящий на солнце жеребенок, задрав пушистый хвост, пугливо делал свое дело; от свежего навоза шел пар. Жеребенок вдруг отпрыгнул в сторону и скрылся из виду: через площадь, разбрызгивая сапогами жидкий снег, быстро прошел озабоченный Баградзе с охапкой хвороста. Ищенко остро позавидовал ему. Он сидел посреди комнаты за столом. По-весеннему горячее солнце ломилось сквозь пыльные стекла, блестело в графине с водой. В дымной, накуренной комнате было жарко от солнца.
Ищенко сказали сесть, как только он вошел. А трое — командир полка полковник Стеценко, капитан СМЕРШа Елютин и замполит майор Кораблинов, хмуро сидевшие до этих пор за столом, встали сразу же и отошли в разные углы комнаты. Они встали, чтя память погибшего дивизиона, встали перед ним, живым вышедшим из этого боя, потому что бой, в котором они сами участвовали, был несравним с тем, из которого вышел он с горстью уцелевших людей.
Но Ищенко не почувствовал этого. Он шел сюда на допрос, боялся этого допроса, и, когда ему сказали сесть, он сел, как подсудимый. Его настораживало их какое-то непонятное отношение к нему. Он не доверял им, сидел напряженный и на вопросы отвечал точно: ни больше, ни меньше того, о чем его спрашивали.
В какой-то момент отношение к Ищенко переменилось — он это почувствовал сразу. Командир полка странно глянул на него темными, прижмуренными глазами и отвернулся к окну. И с тех пор молча курил у окна: Ищенко видна была его прямая спина, мускулистая прямая шея, лысеющий затылок, которым он едва не доставал до низкого потолка хаты. Каждый раз, отвечая на вопрос, Ищенко взглядывал на командира полка, в нем инстинктивно искал защиты. Но видел только смуглую щеку, сожмуренный от табачного дыма глаз и кончик его черного уса. Замполит нервно ходил по комнате или вдруг садился на кровать, раскачивался, сутулясь, зажав ладони в коленях. Он был самый молодой, недавно назначен на эту должность, и его Ищенко не боялся.
Вопросы с обдуманной последовательностью задавал Елютин. Обняв себя руками за могучие плечи, он почесывал спину об угол этажерки, но глаза из-под крупного с залысинами лба смотрели холодно и пристально. Всякий раз, встречая их взгляд, Ищенко чувствовал перебои сердца и противную слабость в коленях.
Он помнил Елютина еще в погонах летчика, в хромовых сапогах на меху: его прислали к ним в полк из авиационной части. Сейчас на Елютине были армейские кирзовые сапоги, на плечах — артиллерийские погоны.
— Значит, третья батарея к лесу уже подходила? — спросил Елютин.
— Первая, — терпеливо поправил Ищенко.
Елютин все время путал номера батарей и расположение. Но Ищенко казалось, что он не случайно путает, и, весь напрягаясь, он старался следовать за его мыслью, предугадать дальнейший вопрос.
— Ну да, первая! А танки уже видны были? Стрелять можно было по танкам?
Над деревней, придавив все на земле гулом моторов, шла большая волна бомбардировщиков; стекла в хате тонко зазвенели. Слышно было, как в сенях и по крыльцу затопали сапоги ординарцев: побежали глядеть. Елютин, улыбаясь, подмигнул Кораблинову на окно, за которым проходили в небе бомбардировщики: мол, вот оно, его родное, кровное. И хотя Ищенко понимал, что это не ему дружески улыбаются, ему так хотелось быть равным среди них, что губы его сами, непроизвольно и унизительно, растянулись в ответную улыбку. Он тут же погасил ее, пользуясь тем, что никто на него не смотрит, быстро вытер пот с лица.
— По танкам, говорю, могли уже стрелять? — повторил Елютин вопрос, когда гул отдалился и снова стало возможно разговаривать.
— Орудие было в походном положении... Надо было привести в боевое... Стать на позицию...
Если бы об этом бое, во время которого почти безоружные люди сожгли шесть танков, дрались до последней возможности, дрались и умирали, не пропуская немцев, если бы об этом бое рассказывал Ушаков, которому нечего было стыдиться, он бы рассказывал с болью, но и гордостью. Ищенко оправдывался. Он мог оправдываться только за себя, но он рассказывал о дивизионе, и получалось, что в действиях всего дивизиона — и тех, кто жив, и тех, кто погиб в бою, — было что-то постыдное, что он старался скрыть.
А за окном стояли две пробитые пулями немецкие грузовые машины, и в кузове одной из них, на плащ-палатке, лежал убитый Васич.
— Мы хотели успеть отойти к лесу. Чтобы спина была прикрыта. И там стать на позицию. А то танки могли с тыла обойти...
— «Стать на позицию...», «Походное, боевое положение...» — перебил Елютин. — Вот в соседней бригаде, когда Запорожье брали... Тоже ваши системы — стопятидесятидвух... Комбат... Как его?.. — Протянув руку в сторону замполита, Елютин нетерпеливо щелкал пальцами, прося подсказать. — Еще он в оккупации был...
— Харсун?
— Харсун! Вел батарею в походном, как ты говоришь, положении, видит — танки! Ни в какое боевое положение он ее не приводил, времени у него на это не оставалось. Развернулся, ахнул! Ахнул! Восемь снарядов — два танка горят! Получай орден!
С точки зрения артиллериста, Елютин говорил немыслимые вещи. Когда пушка в походном положении, ствол специальным механизмом оттянут назад. Из нее не то что стрелять, ее зарядить в таком виде невозможно. В артиллерии это знает последний повозочный.
Елютину кто-то что-то рассказывал об этом случае, и он уверенно говорит сейчас вещи, которых ухо артиллериста просто слышать не может.
Первое движение Ищенко было объяснить, что так не бывает. Но он вовремя сдержался. Он понял, этого Елютин ему не простит — слишком уж это стыдно. И он побоялся возбудить в нем личную неприязнь к себе. Ищенко глянул беспомощно на замполита, на командира полка. Никто из них почему-то не поправил Елютина, словно они не слышали. Стеценко все так же стоял у окна. Вынув трубку изо рта, он постучал ею о подоконник, выбил пепел, зарядил табаком и снова раскурил, хмурясь.
— Так. С одним вопросом как будто разобрались маненько, — удовлетворенно подытожил Елютин. И от этого «маненько», от общего молчания Ищенко стало страшно. Елютин подошел к столу, переложил какие-то бумаги и, отойдя к этажерке, опять обнял себя за плечи. Издалека донесся грохот бомбежки. В хате все затряслось, вода в графине покрылась рябью.
Это добивали прорвавшуюся немецкую группировку. Сутки подходившие артиллерийские части вели бой с танками — с марша в бой, с марша в бой — и преградили им путь. Сегодня с утра распогодилось, и при ярком весеннем солнце авиация доканчивала дело. Волна за волной бомбардировщики шли туда и сбрасывали груз сверху.
Стеценко обернулся от окна с трубкой в руке.
Теперь уже, когда операция заканчивалась и смысл ее был ясен, он знал о судьбе дивизиона то, чего не мог знать Ищенко. Когда ночью была перехвачена радиограмма и обозначилось направление немецкого танкового удара, он получил приказ срочно выдвинуть в район Старой и Новой Тарасовки третий дивизион своего полка, находившийся ближе всех к месту прорыва. И хотя тремя пушками невозможно было остановить всю эту массу двигавшихся танков, с военной точки зрения приказ, полученный Стеценко, был правилен. Задержать немцев хотя бы на короткий срок, выиграть время, пока подойдут артиллерия и танки, задержать теми силами, которые имелись поблизости, иначе прорыв мог разрастись и стоил бы еще многих и многих жизней.
Уже для командира корпуса подразделение, которое он приказал срочно ввести в бой, было просто третьим дивизионом 1318-го артиллерийского полка. Но для Стеценко это был дивизион его полка. С этими людьми он прошел войну и многих из них любил. И он понимал, в какой бой посылает их. Но война есть война, а они так же, как и он, солдаты. И вдруг случилось непредвиденное: немцы изменили направление танкового удара. С военной точки зрения это тоже было понятно и объяснимо: внезапность, инициатива в бою — ради них жертвуют чем угодно. Но там были его люди, не успевшие окопаться, зарыть орудия в землю. Ночью на походе столкнулись они с немецкими танками... Командир полка знал это в масштабе всей операции. Но то, что произошло в дивизионе, видел Ищенко, и об этом он спрашивал его. Он ничего уже не мог изменить сейчас, но он хотел знать, как дрался дивизион, как погиб Ушаков. Слава живет и посмертно. С труса даже смерть не смывает позора. И небезразлично, как люди будут вспоминать твое имя, люди, ради которых ты жил и погиб. Понимал ли Ушаков, что бойцы его дерутся не зря? Не в их силах было остановить танки, но тот, кто с честью погиб в этом трудном бою, не ведает срама после смерти.
— Как погиб Ушаков?
Ищенко хотел сказать, что сам он в этот момент с ним не был, знает только со слов других, но подумал о следующем вопросе, который сейчас же задаст ему Елютин: «А где вы были?» И ответил, опустив глаза:
— Ушаков пал смертью храбрых.
Ушаков был любимцем Стеценко. Ищенко знал это. Он помнил, как летом прошлого года их отвели на формировку и в лесу они праздновали годовщину полка. Ушаков, пивший много, но не пьяневший, — он только становился медлительней в движениях и глаза у него тяжелели, — среди общего шума налил себе полный стакан водки и, блестя четырьмя орденами на широкой груди, блестя стальными зубами, поднял стакан над головой в красной, обмороженной руке:
— Батько! Пьем за тебя!
Стеценко двинулся к нему. Они чокнулись, выпили: лысеющий, но все еще по-кавалерийски стройный Стеценко и небольшой, грубого, крепкого сложения Ушаков. Ладонью разгладив усы, Стеценко в губы поцеловал Ушакова, и глаза у него были покрасневшие и влажные. И у многих офицеров глаза были влажными от слез. У Ищенко тоже стояли в глазах слезы, сквозь них радужным видел он мир и только завидовал Ушакову.
— Ты видел, как он погиб? — спросил Стеценко, глядя на него тяжелым взглядом. Ищенко ответил:
— Видел...
Но что-то в голосе его было такое, что командир полка отвернулся к окну, сильно дымя трубкой.
Опять вопросы задавал Елютин. Как отходили в лес? Кто отходил последним? Так... Так... И по мере того как Ищенко отвечал, неясное подозрение все больше укреплялось у Елютина.
— Ну, а люди еще могли оставаться в лесу? Или все вышли?
— Могли, — сказал Ищенко подавленно. Он вдруг почувствовал, что отсюда бой видится совсем иными глазами. Как объяснить Елютину, когда он не был в этом бою?
А Елютин задавал железные вопросы:
— Вы офицер. Имеете вы право отойти, пока не отошли все люди? Бросить людей? Когда капитан покидает корабль?
— Но в лесу командование принял на себя Васич, — сказал Ищенко. — Люди выполняли его приказ.
Он не помнил в этот момент, что Васич до последней возможности не хотел уходить, что он, Ищенко, торопил его. Он чувствовал сейчас только жалость к себе. Ушаков убит. Васич убит. И все хотят свалить на него. Почему теперь он должен отвечать за всех?
К столу подошел Кораблинов. Понятно, он замполит, хочет выгородить замполита. Ищенко никто не будет выгораживать.
Кораблинов налил стакан воды, звучно, в три глотка, выпил, поставил стакан и сразу же отошел, словно брезгуя быть с Ищенко рядом. На граненом стакане сверкала в солнечном луче капля воды. Ищенко хотелось пить, сухой язык еле ворочался в пересохшем рту. Но он боялся налить себе воды, чтоб не увидели, как у него дрожат руки. Он держал их под столом на коленях, и от потных ладоней коленям было жарко.
А Стеценко все так же курил у окна и не оборачивался. И Кораблинов отошел как можно дальше в угол. Никто не хочет делить с ним ответственность. Все на него!
Ищенко вдруг заговорил о том, о чем даже не думал за минуту перед этим. Он говорил теперь, что если бы дивизион вели ближе к лесу, то, может быть, они успели бы развернуться и открыть огонь по танкам (о том, что около леса снег был глубокий и тракторы не прошли бы там, он уже не помнил сейчас). Он говорил, что разведка, с которой Васич ходил, только в последний момент предупредила их, когда уже было поздно. Он никого не думал подводить, он только не хотел отвечать за всех.
Елютин оживился.
— Так... так... — говорил он заинтересованно, словно докопавшись наконец до истины.
Торопясь и захлебываясь, Ищенко говорил не то, что было, и не то даже, что он думал сейчас, а то, что, как ему казалось, ждал от него Елютин. И только одно выходило явственно: если бы его, Ищенко, спросили раньше, с ним посоветовались, всего бы этого не случилось.
— Ну, а вы-то, вы-то где были? — перебил его Елютин.
— Я в бою был. Я все время в бою был! — сказал он пересохшим голосом. И, боясь, что ему не поверят, стал показывать пробитую пулями и осколками шинель. — Со мной рядом очередью с танка убило связного. — В этот момент он сам верил, что это было так. — Вот! Вот!
И он опять протыкал палец в пробоины. Он показывал не раны даже, а дыры в шинели.
Стеценко обернулся от окна. Смуглое лицо его было коричневым от прилившей крови.
— Идите!
И столько брезгливости было в его голосе, в глазах, глядевших на него, что Ищенко поспешно вышел, захватив с собой шапку.
Кто-то в коридоре отскочил от двери, кто-то уступил ему в сенях дорогу.
Не разбирая дороги, по мокрому снегу Ищенко пошел от крыльца. «Судить будут», — подумал он, но тупо: очень болела голова. Он сам не заметил, как оказался около машин. На одной из них в кузове с открытым бортом (видно, подходили смотреть) лежал на плащ-палатке Васич. Смутное сознание вины перед ним, мертвым, шевельнулось у Ищенко. Он уже не чувствовал ни ненависти к Васичу, ни обиды на него. Было только нехорошо, что он что-то там не так говорил про него. Но он тут же успокоил свою совесть: Васич мертв, ему уже ничего не нужно и не страшно. Мертвые сраму не имут. Что бы там ни было, дома у него получат обычное извещение: «Пал смертью храбрых...» А вот он, Ищенко, живой... «А за что меня судить? Какие у них доказательства?» И опять в душе у него защемило от страха, когда он вспомнил, какими глазами командир полка смотрел на него и как он сказал «идите!».
Но день был по-весеннему ярок, а Васич лежал желтый, с запекшимися кровью губами, и на руках его почему-то тоже была засохшая кровь. Глядя на него, холодного, мертвого, Ищенко с особенной животной силой почувствовал, что сам он жив. Жив! И этот радостный, слепящий блеск солнца, и запах весны в воздухе, чего уже никогда не почувствует Васич, — все это для него, живого! И рядом с этим сознанием все остальное, даже страх его, все это было не главным.
Кто-то звал его:
— Товарищ капитан! Товарищ капитан!
Он оглянулся. У разрушенного сарая на снегу горел бесцветный при ярком солнце костер. А вокруг костра в стелющемся по сырому воздуху дыму сидели солдаты, все те, кто ночью вырвался с ним вместе на этих машинах. Прокопченные, обросшие, с красными от недосыпания и дыма глазами, они, надев на шомпола куски сала, жарили над огнем шашлык. Ищенко пошел к ним. Он увидел жарящееся сало, капли жира, с треском падающие в огонь, услышал запах и с особенной силой, с которой он воспринимал сейчас окружающий его весенний мир, почувствовал, как хочет есть. Ему пододвинули перевернутое ведро, он сел у костра на лучшее место, и Баградзе прямо из огня дал ему в руки шомпол с нанизанными на него кусками прожарившегося сала.
— Ну что, как, товарищ капитан? — робко заглядывая ему в лицо, спросил Голубев. Все они, сидевшие здесь у костра, чувствовали смутную вину оттого, что из всего дивизиона только они вырвались и живы. И они надеялись, что с часу на час подойдут еще люди. И даже перед ним они чувствовали некоторую вину, потому что, пока они здесь ели, его допрашивали там за всех. Ищенко понял это и понял, какими глазами они взглянули бы на него, если бы знали сейчас, что там произошло. И ему стало не по себе. Но он все же ел их сало: ему очень хотелось есть. И жир капал с его пальцев, тек по подбородку.
Издали донесся глухой гром бомбежки. Возвращаясь, самолеты облегченно и весело взблескивали на солнце металлическими крыльями.
— Как там, товарищ капитан? — повторил Голубев свой робкий вопрос, когда опять стало слышно голоса, и кивнул головой в сторону штаба полка. Ищенко не смотрел на него. Он ел и смотрел в костер. С полным ртом он ответил неразборчиво.1961 г.
СВОЙ ЧЕЛОВЕКГлава I
Дом этот, двухэтажный, с полукруглым крыльцом и белыми колоннами, пережил трех хозяев. И каждый, вселившись, начинал что-то перестраивать внутри, что-то пристраивал снаружи, изгоняя дух прежних хозяев и утверждаясь прочно. Оттого, с какой стороны ни поглядеть, дом ни одной своей частью не походил на другую.
Года за три до смерти Сталина въехал сюда академик Елагин. Шепотом передавали, что он-то и есть автор предпоследнего гениального сталинского теоретического труда, который, как писалось в ту пору, открыл новые горизонты. За свои заслуги, оставшиеся безымянными, был Елагин произведен из членов-корреспондентов в полные академики и купил дом в престижном загородном поселке. Еще говорили, что другой дом, на Николиной горе, ему подарен, потому, мол, не всегда живет он здесь, но точно никто не знал, а кооперативные расходы он нес исправно, все, что причиталось, платил в срок.
При Елагине заложено было это полукруглое крыльцо, пробили парадный вход, вместо обычной двери вставили двухстворчатые, а полукруглый, с белыми резными балясинами и белыми перилами, балкон подперли две белые колонны, как два стража стали они при входе. Летними вечерами, когда в хвою сосен опускалось солнце, любил Елагин, нога на ногу, сидеть в домашних тапочках на балконе, поклоном на поклон отвечать жителям поселка, прогуливавшимся по улице внизу. Сладостен был вечерний воздух, который вдыхал он на своем балконе, сладок покой и тишина. Сбылось-таки, сбылось несбыточное, давнее видение далеких, отошедших лет. В ту пору он, молодой отец, и перепуганная до слез жена привезли в коляске четырехмесячного, беспрерывно поносившего сына к профессору. Случилось это за городом, летом, в воскресный день, когда помощи ждать неоткуда, а ребенок погибал на глазах. И как они метались двое, как бегали вокруг глухого забора, стучались, кричали несмело — замшелая калитка лесной дачи вросла навечно. А когда все же из хвойного мрака впустили их, показалось, попали в иной мир: сухо, тепло, открытый солнцу и свету участок, огромная клумба роз — чайные, пунцовые, черные, еще какие-то невиданные — все это пахло до сладости на губах. И белые окна свежевыкрашенной маслом зеленой бревенчатой дачи. А над двумя белыми колоннами, на полукруглом балконе, меж двух могучих голубых елей умиротворенно, как скворец в скворечнике, грелся на вечернем солнце старичок-профессор. Казалось, ничто в тот момент не могло их интересовать, ребенка бы только спасти, а вот запомнилось и вспоминалось не раз, и чем дальше, тем ярче стояло перед глазами: клумба, дача с белыми окнами, а какой воздух легкий, нигде больше такого не вдыхал.
Целая жизнь минула, пока сбылось: такой же балкон, так же покачивается тапочка на пальцах ноги. Внизу, в ванночке, выставленной на солнце, перезрелая незамужняя дочь в очках с толстыми стеклами пускает на воду желтых утят, а давно бы пора ей собственных детей нарожать, купать их. На радостные взвизги дочери подымается улыбающееся в седых волосах, набрякшее от наклонного положения лицо жены из клумбы роз, откуда чаще возвышается ее обширный зад. А по дорожкам, обсаженным флоксами девятнадцати сортов, прогуливается в задумчивости сын, делая жесты руками: сам с собой разговаривает. Весь он — и внешность, и солидность, и походка — вылитый доктор наук, не меньше. «Все, все при нем!» — восхищалась домработница Феклуша, она одна только и восхищалась. И приходило на ум кем-то сказанное: природа, потрудившись на гениев, отдыхает в их потомках. В четыре года сын уже бегло читал, когда съезжались гости, выходил с книгой, и все умилялись. В шесть начал проявлять склонность к наукам, и вот он тридцатитрехлетний — возраст Христа! — облысевший, похожий на пятидесятилетнего, а все еще проявляет склонность к наукам и подает надежды... Елагин вздыхал, отворачивался и опять вздыхал: не так, не так все задумывалось. Как жить без него будут? Временами, себе в том не признаваясь, он испытывал физическую брезгливость к сыну: к его покатой полной спине, к плоскостопной походке, будто лапами пришлепывает, а не ногами.
После своего негласного научного подвига и всего, что следом снизошло, он враз как-то ослабел духом. Его не радовало подобострастие коллег, не в радость было, что жители поселка смотрят на него с завистливым восхищением, кланяются, ниже пригибая шею, а если он за руку поздоровается, отходят от него, будто награжденные. Как только он поселился здесь, некоторые разбежались знакомиться, приглашать в гости, сблизиться домами. Знали бы они, как до сердечного обморока пугают его малейшие намеки на то, что сопричастен великому сталинскому свершению. Слишком хорошо была ему известна судьба авторов некоторых других гениальных сталинских трудов: не только сами исчезли, имена их стерлись навеки. И, бывало, проснувшись ночью, леденел, ждал. А несчастная привычка оглядываться, которая появилась с тех пор... И это при его величественной внешности.
Всю жизнь, занимаясь вопросами отвлеченными, он любил при случае писать и говорить о народе-языкотворце, но представлял себе народ в роли доброй молочницы Клаши, которая по утрам привозит на велосипеде молоко к ним на дачу, переливает тяжелую желтоватую струю из большого бидона в их бидон, стоящий на порожке: «И-и пейтя-а, и деткам парное...» И все это с ясной улыбкой на круглом заветренном лице.
Но однажды, когда бутили фундамент под гараж (очень ему само это слово понравилось: бутили), увидел он, как рабочие вместо камней спихивают в траншею свежевывороченный, весь в мокрой глине пень срезанного дерева, поддели ломами и вот-вот обрушат его. Елагин возмутился, вышел на балкон, как был — в тяжелом верблюжьем халате с шелковыми шнурами, вышел крикнуть сверху: «Послушайте, что же вы делаете? Есть ли совесть у вас?..» И тут услышал внизу визгливый, так что вначале и не узнал его, ликующий Клашин голос: «За одну лошадь, за две коровы да пару овец раскулачивали в нашей деревне, ссылали с детишками за Урал, а теперь и машины у их, и дома каменные, двухэтажные и — не кулаки!..»
Повесив кошелку с бидонами на руль велосипеда, она не то чтобы пристыдить рабочих, как должна была бы, по понятиям Елагина, она зло радовалась, Клаша, столько лет носившая им молоко. И еще он лицо ее увидал в этот момент. И смутился, струсил, позорно отступил в глубь комнаты, не крикнув, не сказав ничего. И пень обрушили в траншею, в чем он не признался жене. А когда после первой же зимы трещина пошла по стене гаража, вместе с женой изумлялся: с чего бы? Так хорошо, так добросовестно работали... Впервые в тот раз ощутил он свою беззащитность, всю непрочность своего положения, если — не дай бог! — что-то произойдет. И из двух сил милей показалась та, что карала беспощадно, но и защищала избранных, под ее покров устремился оробевшей душой.
А уже кончалась эпоха, но мертвый все еще держал души живых, помыслить люди не смели, что время, в котором они живут, — прошлое, задержавшееся искусственно, оно представлялось им и настоящим, и вечным, другого будущего для себя не видели. И кто бы поверил, что вскоре свершится немыслимое, разверзнется тайное: по организациям, на партийных собраниях начнут оглашать списками имена недавно еще неприкосновенных лиц, предадут гласности, как в закрытых заведениях развлекались власть имущие с молодыми девицами и актрисами — зачем, к чему это, ну зачем? Ведь так подрываются сами устои. И будет вынужден академик Елагин жалко оправдываться перед коллегами (особенно любопытствовали старики), заверять, что не грешен, мол, единственно сладкий крем от торта слизывал с голого плеча красавицы актрисы, ровесницы его дочери, крем — да, а на большее не посягал, ибо, во-первых, не способен, что жена может засвидетельствовать... Тут он, конечно, грешил на себя. Эти опытные, умелые девочки открыли ему, что он вполне еще способен. Впервые за свою в неведении прожитую жизнь, целиком и безраздельно отданную академической науке, узнал он многое и о многом пожалел. И на сына стал смотреть с превосходством.
Когда Евгений Степанович Усватов покупал этот дом, став четвертым по счету владельцем, Елагина уже не было в живых: обширный инфаркт избавил его от любознательности коллег, от дальнейших разбирательств. Покупал Евгений Степанович дом перед реформой, на старые деньги, и после не раз приходил сын Елагина, вовсе уже облезлый, но манерами и солидностью — профессор. Вбил себе в дурную свою голову, что, мол, что-то ему недоплатили, что еще ему причитается, должны... Деньги, полученные за дачу, попали у них под реформу, потратить вовремя толком не сумели, и вот считал теперь этот сыночек, что должны ему каким-то образом компенсировать это, устроить хотя бы на хорошее место его и сестру: «Вы человек нашего круга...» Его отпихивали, а он вновь и вновь лез к привычной кормушке, возле которой подрастал с детства, и вдруг почему-то перед ним она захлопнулась, когда прежние знакомые сохраняют посты, да еще столько новых людей кормится. По справедливости им тоже должны бы что-то выделить, дать, а их оттирают...
В одно из очередных посещений Евгений Степанович, уже ненавидя этот тупой взгляд, которым упирался в него младший Елагин, тем сильней ненавидя, что действительно недоплатил, задарма взял дом, такой теперь втридорога продать можно, подвел Елагина к крыльцу, откуда нанятые солдаты строительного батальона выгребали какие-то сгнившие чурки.
— Вот, вот что я у вас купил! — кричал Евгений Степанович, крепкий еще в ту пору, сорокалетний, а солдаты, голые по пояс, в рукавицах и с ломами в руках, охотно смеялись над лысым очкариком. — На легкие деньги закладывалось! А я не ворую. Глина под Москвой на полтора метра промерзает, а тут и на полметра не вырыто. Еще смеет приходить!..
А ночью, проснувшись внезапно, услышал Евгений Степанович, как кто-то ходит по дому. Полная луна стояла за окном, вискозная штора светилась и искрилась, черная тень еловой лапы махала по ней. Со сна да и от страха не враз сообразил, что это его сердце бухает в подушку, удары сердца отдаются в ушах. И заново увиделось, как подталкивал он Елагина к черной разрытой яме, как изгонял его с участка, мелькнула в последний раз в калитке понурая спина, лысый затылок... И что-то для себя во всем этом почудилось. Но при дневном свете смешны бывают ночные страхи.
Заново, на полную глубину, на все полтора метра заложен был фундамент под крыльцо, которое каждую зиму вспучивало и отламывало от дома, обновили растрескавшиеся колонны, полностью перестелили полы на первом этаже, каждую доску с исподу промазывали антисептикой, и раз, и другой раз, и наконец в пустых комнатах, где настежь были распахнуты свежеокрашенные окна, пахло масляной краской и гуляли сквознячки, хозяином прошелся Евгений Степанович по новым полам, попрыгал на них (он был один, никто со стороны этого не видел), вновь прошелся, вновь попрыгал — хорошо пригнано, ни одна доска не зашевелилась, не скрипнула под ногой.
На другой год обнесли участок сплошным забором. Проезжал как-то Евгений Степанович мимо стройки, разговорился с прорабом. «Да есть тут, привезли как раз бетонные столбы, лежат не по назначению...» И поставлен был забор на бетонных столбах. И новоселье, а теперь и свое шестидесятилетие, и награждение орденом справлял Евгений Степанович за городом, на даче, на вольном воздухе.
Глава IIОбщество съехалось самое престижное. Помимо людей одного с Евгением Степановичем ранга, был космонавт с женой, был известный шахматист, он приехал на белой английской машине «лендровер», все с интересом разглядывали ее. Был писатель, автор нашумевших в последнее время романов. Был исполнитель авторских песен с гитарой и почти таким же, как у Высоцкого, хриплым голосом.
Скромно держались, сознавая свое могущество, деловые, торговые люди, ворочавшие состояниями. Не без их участия обеспечивались многие удобства жизни и шумные застолья, и этот стол не обошли они своим вниманием. В дальнейшем один из них, произнося тост, предложил тихим голосом, который, однако, всеми был услышан, выпить за тех, кто «все обеспечивает».
Юбиляра, Евгения Степановича, поздравляли с орденом, хотя официально об этом еще не было объявлено. Орден был желанный, именно тот, которого Евгений Степанович ждал и — что греха таить! — приложил к тому немало усилий, ибо скромность, как сказал известный поэт, — самый верный путь к забвению. Евгений же Степанович, тоже не лишенный дара мыслить образами, определял это по-своему: служащему человеку не напомнить о себе вовремя — все равно что потерять скорость на водных лыжах, сразу начинаешь погружаться и тонуть. Это сравнение он где-то вычитал, но оно так ему понравилось, так впору пришлось, что сразу и совершенно естественно посчитал его своим.
Теперь, когда тревоги, связанные с награждением, остались позади, возникла, как нередко бывает, некоторая неудовлетворенность, определенный дискомфорт в душе. А тут еще и Елена, со свойственной ей твердостью выражений, возьми и скажи: «Меньше бы ушами хлопал, и тебе бы не такую железку отстегнули». И перечисляла безжалостно: этот, этот, этот — что, больше тебя заслужили? Но Евгений Степанович смирил себя, не хотелось в такой день самому себе портить настроение.
Впрочем, во всех его делах и начинаниях она была верной помощницей, советы ее он ценил. Когда защищал кандидатскую диссертацию, Елена обзвонила по телефону и «левых» и «правых». «Левым» она говорила: «Как вы не понимаете, он ваш. Из тактических соображений не может показывать это явно. Вы посмотрите, как они действуют, как переманивают к себе людей, как заполняют все пустующие экологические ниши. А вы отталкиваете. Если вы не поддержите, правые затопчут его копытами...» И «правым» она говорила: «Он же ваш, ваш, надо его поддержать. Левые сговорились растоптать его, мне рассказали...» И его поддержали и «левые», и «правые».
С полудня массивные сварные ворота с завитушками поверху, окрашенные в голубой цвет, были распахнуты во двор, а на улице вдоль забора, в тени стояли машины, в некоторых дремали шоферы. На другой же стороне улицы на гребне кювета, куда с участка доносило запах жарящихся шашлыков и дым березовых углей, сидели студенты автодорожного института, из рук в руки передавали пакеты молока, бутылки воды.
Как-то, возвращаясь с работы в загородную прохладу — день в Москве был раскаленный, — попал Евгений Степанович в пробку: стелили асфальт на шоссе, в сизом чаду елозили многотонные катки, асфальт был черный, жирный, хорошего качества. Евгений Степанович давно намеревался заасфальтировать въезд в дачу, он созвонился с кем следует, и ему пообещали прислать машину-другую асфальта и «человечков пяток» студентов, «бойцов стройотряда», как на армейский манер именовали их в летнюю пору.
Но, как всегда у нас, что-то где-то не состыковалось, хотя вот же космические корабли стыкуются на орбите, что-то где-то не сработало вовремя, не сконтактировалось, и вместо четверга прислали в субботу (тут и гости названы, тут и асфальт стелят — все враз), но уже ничего нельзя было отменить, и Елена Васильевна, смягчая улыбкой, говорила гостям: «Пожалуйста, не обращайте внимания на наши эскапады...» Слово «эскапады» означало не совсем то и даже вовсе не то, но из гостей понимали его смысл немногие, а оно звучало и, как все непонятное, воспринималось как должное.
Студенты, одетые разномастно — кто в протертых джинсах, кто в тренировочных штанах, кто в пляжной кепке, а кто и вовсе нечто из газеты соорудив на голову, все в оранжевых, выгоревших на солнце жилетах, в которых они отрабатывали на шоссе свой третий, трудовой, семестр, откуда и перекинуты были на более важный объект: асфальтировать въезд в дачу, — ждали вторую машину асфальта, били друг у друга комаров на потных спинах и, вдыхая запахи жарящегося шашлыка, запивали их молоком из пакетов, а легковые машины все подъезжали и подъезжали.
Жарить шашлык пригласили шурина, брата Елены Васильевны, человека нетрезвой жизни. Его не жаловали в их доме, проще сказать, на порог не пускали, но шашлыки он жарил непревзойденно. Евгений Степанович строжайше запретил подносить ему, но тем не менее несколько раз — «Ну, как дела?» — подходил и всматривался. С багровым от жара углей сальным лицом, то и дело подхватывая клок волос, падавших с лысины на ухо, шурин обмахивал фанеркой выложенные рядком шашлыки, кропил их, а шофер еще и еще подавал нанизанную на шампуры, серую от маринада баранину, два полных таза стояли на траве. Шашлыки истекали жиром, жир капал на угли, сизый чад распространялся под соснами по участку, вся улица пахла шашлыками, а на столы, составленные на террасе, выносилось и ставилось, выносилось и ставилось, и пышная хозяйка с огромной, черной, черней воронова крыла, прической, уложенной на голове, выходила извиняться перед гостями, что, мол, не все готово. Ждали Басалаева, все знали, что без него не начнут.
Гости разбрелись по участку, стояли вокруг белой машины, на которой приехал знаменитый шахматист. Рубчатый след ее остался в воротах по свежему асфальту («Ничего, ничего, загладят», — успокоил хозяин). Как о чем-то вполне доступном и понятном в их кругу, шахматист рассказывал, что брал машину в Англии прямо на предприятии, минус тэкс, налог, а так бы она обошлась ему не в три, а в четыре с половиной тысячи фунтов. Паундов. Он охотно влезал внутрь, передвигал рычаги, и кузов подымался. «Очень удобно, если вдруг завязли в грязи. Она для сельских дорог, для ихних колхозничков. Правда, у них дороги!..» И у Евгения Степановича, который переходил от группы к группе гостей, мелькнула шаловливая мысль: в прежние бы, не в столь отдаленные времена такой бы разговор... Происходят в жизни, происходят перемены, да к лучшему ли?
Гости были все одного круга, разговор шел самый интересный: о планируемых назначениях и перемещениях по служебной лестнице, о том, что носится в воздухе. Только отставной полковник, с которым Евгений Степанович, как выяснилось, служил в одной армии, не чувствовал себя здесь своим. Каждый раз, когда на него обращали внимание, он с готовностью глуховатого человека улыбался напряженной улыбкой, но внимание обращали не на него, а на пять рядов ярких наградных планок на его сером пиджаке. Сам же он, совершенно заурядной внешности, да еще и малого роста, вызывал скорей недоумение. Тут были люди и телосложением, и видом всем куда более подходящие под эти пять рядов боевых наград.
Выйдя на пенсию, полковник посвятил себя ветеранским делам, мечтал создать хотя бы маленький музей их армии, выпустить книгу о боевом пути, который был им прослежен с большой точностью. И по ходу этих разысканий обнаружилось, что в числе здравствующих, можно сказать, выдающихся людей служил некоторое время в их армии и Евгений Степанович Усватов, занимающий ныне столь ответственный пост.
С папочкой документов, надеясь заинтересовать идеей музея, он робко позвонил у дверей. Была у него еще и своя тайная мысль, свой интерес: старший его сын вознамерился поступить во внешнеторговую академию, так, кажется, она называлась, решил пойти по этой стезе, а верней сказать, невестка решила не быть дурой, изменить жизненный статус, и полковник, за всю свою жизнь и за две войны — финскую и Отечественную — как-то не сумевший завести нужные знакомства, но очень любивший своих внуков, пошел к Усватову на прием, с папочкой стоял просителем под дверями, захватив на всякий случай прельщающий список товаров, как их теперь называли, повышенного спроса, на которые записывали ветеранов. Но встречен был холодно. Евгению Степановичу не требовалась ни стенка «Орфей» отечественного производства, ценою в одну тысячу пятьдесят рублей, ни холодильник «Минск», ни даже машина «Москвич» — он имел доступ к «товарам повышенного спроса». В дальнейшем, в своем кругу, Елена Васильевна пересказывала все это как анекдот, и особый успех имела стенка «Орфей» отечественного производства, про нее кто-то воскликнул, смеясь: «Сделана ночью из сэкономленных материалов!..»
Но правильно говорится: ненужных людей нет, а есть люди, которые не нужны до поры до времени. И когда полковник, побуждаемый невесткой и сыном, предпринял вторую попытку, он был встречен радушно и даже приглашен за город, чего уж вовсе никак не смел ожидать. Польщенный, обескураженный, он срочно отправился в военторг, поскольку обнаружился досадный непорядок — у него не хватало двух наградных планок, упустил как-то в последнее время, недосмотрел, — и там по списку ему подобрали и на общей колодке смонтировали по четыре в ряд пять рядов его боевых, военного времени, и послевоенных наград, полученных к датам.
И вот с драгоценным подарком — газетой их дивизии, таких только две сохранилось в его архиве — он приехал электричкой, долго шел от станции по жаре, по песку, искал, расспрашивал и явился раньше всех, поскольку боялся быть неточным. Как раз в это время стелили асфальт в воротах, ему указали калитку с другого угла участка.
Супруга Усватова Елена Васильевна («Простите, как?» — нацелил он свое ухо, за которым был у него розовый, как вставная челюсть, маленький слуховой аппарат. Она назвалась вновь, но как уж не расслышал с первого раза — Васильевна? Власьевна? — осталась неуверенность, и переспрашивать больше не решился, избегал называть ее по имени-отчеству), так вот супруга Усватова, поразившая его огромной прической, была крайне любезна. «Однополчанин Евгения Степановича, — представляла его гостям. — Вместе прошли весь фронт». Он улыбался напряженной улыбкой, держа в уме походатайствовать за сына, взглядом растерянным выбирал, к кому бы лучше обратиться, кто поймет. Все это были люди могущественные, с широкими возможностями, что им стоит? Ведь подтолкнуть только, а там и пойдет, и пойдет...
Евгений Степанович издали приветствовал его взмахом руки, а Елена Васильевна, чаруя улыбкой, разъяснила, в чем состоит главное его предназначение: «Вы, конечно, расскажете гостям о Евгении Степановиче на фронте. Всем будет очень интересно послушать». Полковник смешался: «Мы же даже не в одном полку...» Но большие воловьи ласковые глаза Елены Васильевны похолодели. «Нет, нет, вам есть что порассказать».
От шелкового прикосновения ее руки остался запах французских духов на ладони и полнейшая растерянность в душе. Но, может, так надо? По телевизору увешанные наградами фронтовики, старые, заслуженные люди, свезенные из разных городов, удостоверяли боевое прошлое Леонида Ильича, чуть из вырывали друг у друга право повспоминать, и такие рассказывали подробности, что ему, воевавшему, слушать было стыдно. Когда к двадцать первой годовщине Победы удостоили Леонида Ильича Брежнева звания Героя Советского Союза, тем самым в его лице как бы возвысив всех фронтовиков, ехал полковник в троллейбусе, и вдруг подвыпивший мужчина, по всему видно, окопник, громко, на весь троллейбус, не боясь: «Он что, до этих пор в блиндаже сидел? Только сейчас его обнаружили?..»
Полковник и сам считал, что неловко все это, не стоило бы, придя к власти, польщаться, но чтобы так, при всех, про Генерального секретаря, про Верховного Главнокомандующего...
Глава IIIНа большой застекленной террасе, светлой от свежеструганной вагонки, которой недавно обшили и потолок, и простенки, и сплошную стену, шумно сидели гости за сосновыми, под старину, столами из толстых досок. Было уже и съедено, и выпито немало, и лица потны и оживленны, а все вносилось и ставилось, вносилось и ставилось. Пироги пекла Ангелина Матвеевна, большая мастерица своего дела, в доме ее звали Евангелиша, гостям представляли — «наша гостья», но за стол не сажали. Вносила же пироги под восторженные возгласы и разрезала их, и поздравления принимала сама хозяйка.
Умением жены организовать все так, чтобы само все делалось и все были довольны и оставалось только принимать поздравления, Евгений Степанович не уставал восхищаться. Сколько ни сменялось исторических формаций, сколько бы ни являлось миру всяких сократов и гегелей, а была, есть и будет в жизни все та же простая и вечная комбинация: ездока и лошади. Либо ты едешь, либо ездят на тебе. Так уж лучше в седле, чем под седлом.
— Ну, ты, Еленушка Васильевна, скажу тебе со всей большевистской прямотой, и мастери-ица! — тяжело дышал перегрузившийся едой Басалаев, почетнейший из гостей. — И налучился я, и нагрибился, а уж пироги-и!.. И где ты эти грибки маринованные до сей поры сберегла?
— В холодильнике, в фаянсовом бочоночке, как знала!
— Хороши-и! Придется меня нынче подъемным краном приподымать.
Тут, шашлыками на шампурах вперед, вбежал с участка шурин, уже не красный от жара углей, а синий, запаленный. Чуть обугленное, с дымком, сочное мясо капало жиром.
— Ему-то налей, — с привычкой говорить при человеке, как в отсутствие его, хозяйски распорядился Басалаев. Но Евгений Степанович выждал, пока шурин, захватив в руку освободившиеся, позванивающие шампуры, убежал.
— Нельзя...
Временами он оглядывал гостей за столом. Все это были люди, достигшие положения в жизни, жива была бы мать, прослезилась бы умиленно: «Какие люди собрались у тебя, Женя!..» Они и шутили, и смеялись, но временами на разных лицах вдруг проступало одно и то же, знакомое ему выражение непреклонности: «Нет!» Он по себе это выражение знал, мышцами лица чувствовал.
С царственной улыбкой Елена Васильевна пошла вокруг стола, загадочно предвещая нечто, и остановилась за спиной забытого всеми среди разговоров полковника, мягко положила ему на плечи свои широкие ладони.
— А сейчас Андрей Федорович что-то расскажет нам.
«Сергей Федотович», — хотел было он поправить и даже дернулся, но слишком блестящим было общество, сробел, не решился заострять внимание на себе.
— Я вам сейчас раскрою секрет: Андрей Федорович — однополчанин Евгения Степановича. Вместе, можно сказать, прошли дорогами войны, вместе брали Берлин...
И опять полковник дернулся, хотел сказать, что их Третий Украинский фронт южней шел, но мягкие руки с вишневым маникюром надавили ему на плечи.
— Сейчас, сейчас, дорогой Андрей Федорович. Знаю, видела, хотите попросить слова, поделиться...
— Просим, просим! — зааплодировали дамы. И он встал, как приговоренный. Если бы не благое дело — надежда все-таки выхлопотать музей их армии в память павших и живых — да если бы сын с невесткой не побуждали, не стал бы он срамиться на старости лет. «Вместе Берлин брали...»
— Я, конечно, не смогу так описать в живописном состоянии, я только хочу сказать, мы южней шли. Будапешт... Медаль еще учреждена... Вена... Тоже тяжелые были бои.
— Но и — Берлин! — настаивала Елена Васильевна. — Я иногда слушаю, как они вспоминают вдвоем... Вот подлинные ненаписанные романы!
И ярким ногтем погрозила писателю, тот принял упрек, покаянно прижал ладонь к сердцу.
— Да, литература в долгу перед народом, надо это признать...
И полковник, окончательно произведенный из Сергея Федотовича в Андрея Федоровича, понял: отступать некуда. И рассказал про давний бой под Староглинской, в котором был он тяжело ранен, а после посмертно награжден, а знали бы, что жив, ему того ордена не видать, так он считал. Немцев они тогда не пропустили, это правда, но и своих полегло столько, что не подвиги он за собой числил, а за погибших корил себя. Вот этот бой и отдал он сейчас Усватову, от себя подарил, видно, так уж требовалось: позвали коня на свадьбу — значит, воду возить.
— Браво, браво! — зашумели, зааплодировали все.
— Нет, каков скромник наш Евгений Степанович!
— А мы ничего не знали.
— И не узнали бы!
И Басалаев сказал:
— Кто воевал, тот про себя не очень-то и рассказывает. А то приходят некоторые, требуют, стучат себя в грудь: мы, мол, мешками кровь проливали... А где мы воевали, мы молчим. Бывало, автомат в руки и — впереди всех.
Евгений Степанович, довольный, скромно отводил от себя славу:
— Не будем переоценивать мою роль. Сергей Федотович представил тот бой, будто чуть ли не один я...
— Не скромничай, не скромничай!
— Вот как выясняется, через столько лет.
— Это хорошо, живой свидетель нашелся.
— Я все же должен сказать со всей определенностью, что Сергей Федотович несколько умалил свою роль, а он тоже в том бою... Но не будем вдаваться в подробности.
— Нет, почему же! — требовала Елена Васильевна. — Подробности очень интересны. Подробности, подробности!
И она первая зааплодировала своими от природы крупными, для работы созданными, но уже холеными, надушенными и мягкими руками. И дамы поддержали, и, возможно, пришлось бы полковнику еще и подробности вымучивать из себя, но Евгений Степанович дальнейшее славословие пресек и отмел.
— Я просто поражаюсь другой раз, сама себе не верю, что он воевал с оружием в руках, так он в жизни бывает раним, — говорила Елена Васильевна растроганным голосом. — У нас тут береза стояла засохшая, надо было ее спилить. Я позвала рабочих. Когда она падала на землю, он не смог этого видеть, ушел в другой конец двора. «Ты слышала, как она застонала? Она стонала, как живая...» Вы не поверите, у него слезы были на глазах, я, женщина, и то так не переживала.
Но тут Басалаев, упираясь ногой под столом, а рукой — в лежанку, на которой сидел у стены, завозился, поднял себя тяжко.
— Я долгую речь произносить не буду, минуток эдак в сорок пять уложусь, если мне будет дано слово.
Слово ему дали, и Евгений Степанович, пока все шумели одобрительно, успел перешептаться с женой:
— Шофера Басалаева надо покормить.
— Их там вон сколько! Стоят вместе, курят.
— Отозвать в сторонку. Евангелише скажи. И проверь! Ненакормленный шофер — неуважение к хозяину. Басалаев может поинтересоваться.
— ...Были мы как-то с Антониной моей Никаноровной — вон она сидит, не даст соврать, — были мы в театре. В ложе... А смотрели мы пьесу. И кто ж, вы бы думали, автор? Усватов. Евгений вот наш Степанович. Занимать такую должность и еще в свободное от работы время... Это, я вам доложу, дело непростое, пусть товарищ писатель, присутствующий здесь, на меня не обидится.
Писатель не обиделся, с полным пониманием кивал.
— Так что же мы свои таланты не ценим? А чтоб в гении у нас пробиться, так это надо прежде умереть. Помер раньше времени — гений! А возьмем хоть того же Шекспира. Ну, задал он вопрос: «Быть или не быть?» Так мы на этот вопрос отвечаем однозначно: быть!
— Бы-ыть! — закричали гости и зааплодировали.
И со стопкой в руке Басалаев расцеловался с Евгением Степановичем.
— Живи! Живи и созидай!
И Евгений Степанович расчувствовался и прослезился, хоть знал, что врет Басалаев, врет, а все равно как-то верилось.
Вот тут согбенно вбежал на террасу шурин, придерживая на себе целлофановую пленку, внес очередные шашлыки, прикрывая своим телом. И такой жар шел от его тела, что пленка вся побелела, запотела, а сверху с нее текло. Теперь только и заметили за шумом и гамом голосов, что дождь хлынул. А шашлыки уже никто не способен был есть, уже глаза им не радовались.
Дождь после тягостного зноя, давившего весь день, хлынул крупный, с градом. Белые градины били по стеклам, скакали по жестяным отливам подоконника. При закрытых окнах стало душно. Сверкали молнии, почти невидимые в дожде, но один раз так треснуло над самой террасой, так осветилось, что женщины закричали.
Охлажденные дождем, стекла террасы запотели от тепла, которым изнутри дышал дом и распаренные тела переевших людей. Где-то над кровлей, в дожде, а может, и над дождем пролетали самолеты, гудение возникало сквозь застольный шум и отдалялось, возникало и отдалялось. А потом, приблизясь, зарычало во дворе, и, протерев запотелое стеклышко, Евгений Степанович увидел: разгружается въехавший в ворота самосвал, выше, выше встает кузов, с него сползает рассыпчатая гора черного асфальта, вся в пару от дождя, и две фигурки в оранжевых жилетах припрыгивают, приплясывают вокруг нее с лопатами в руках.
Когда дождь стих, распахнули окна, и такой благодатью, таким легким дыханием повеяло из сада, от мокрой зелени, что все на террасе ожили, вытирали платками лица и шеи. Евгений Степанович выбежал глянуть хозяйским глазом, что делается. Мокрые от дождя студенты разносили лопатами и прикатывали жирный асфальт катком, впрягшись в него. И он опять увидел ту студентку, ту молодую женщину, которую отметил еще раньше. Она сидела тогда на траве, спустив в кювет ноги в подсученных до колен тренировочных штанах, стройные, золотистые от загара ноги, пила из пакета молоко, запрокидывая голову. Губы ее были в молоке, и она с таким вкусом жизни отхлебывала, какого он давно уже в себе не знал. И он позавидовал этой молодой жизни, потянуло к ней.
Она почувствовала взгляд, мельком, как на чуждое, доисторическое нечто, глянула тогда на него и отпила из треугольного пакета, передала его парню. Напрасно, напрасно она так глянула, он еще многим способен обрадовать, многое показать в жизни, чего она, бедняжка, и не повидает, жизнь прожив.
И сейчас, выйдя, он прежде всего ее увидал. Опершись подмышкой на лопату-грабарку с длинной рукояткой, перекрестив загорелые ноги, стояла она, чуть изогнувшись, и так хорош, так красив был изгиб молодого ее тела, так хороша была она вся на его глаза, разгоряченные несколькими стопками водки и вином! Королева в лохмотьях! Как можно, чтобы такая — в автодорожном? Почему в каком-то автодорожном? Во ВГИК ее. В ГИТИС. В МГИМО! Ах, не знает она своей судьбы.
— Где вы прятались от дождя? Как же так, надо было сказать... — мелко засуетился он. И — студентам, парням: — Туда, туда лопаток пяток асфальта подкиньте, там впадина. И — прикатать.
Он суетился так близко, что запах пота ее уловил от мокрой одежды, от ее молодого тела. Ему ударило в голову. Подогретый вином, он видел себя сейчас перед ней не шестидесятилетним стариком с крашеными волосами и не очень удачно, несмотря на большие возможности, вставленной нижней челюстью, от которой происходили определенные трудности при жевании, а вполне еще молодцом.
И тут заметил он метавшуюся по улице незнакомую женщину, мгновенно почувствовал опасность, исходившую от нее. Она металась от машины к машине, лицо ее было то ли в дожде, то ли в слезах, возможно, дачница чья-то, здесь и дачи сдавали овдовевшие семьи, хотя он, Евгений Степанович, всегда был против этого, в поселке не должно быть посторонних лиц. Она перебегала от шофера к шоферу, упрашивала, что-то у нее случилось, и проходивший мимо грибник в старой соломенной шляпе, дочерна пропотелой, в высоких резиновых сапогах, постоял с корзиной за спиной, с ведром в руке, сказал враждебно и громко:
— Да вон их сколько машин без дела стоит!
И ткнул палкой во двор, но Евгений Степанович уже поспешно ретировался.
Глава IVОн вернулся на террасу. Елена разрезала арбуз. Огромный, сахарный, красный — это было то самое, что требовалось сейчас переевшим людям: освежало. Его специально прислали к этому дню из южных краев, в Москве в эту пору арбузы еще не продавались. Скромные, безмолвные, загорелые люди внесли один за другим несколько неподъемных арбузов и дынь — исключительно из благодарности — и так же скромно и молча удалились.
Пока на кухне в пару Евангелиша срочно перемывала горы посуды, Елена округлыми движениями большого ножа отрезала огромные ломти и раздавала на чистых тарелках, которые непрерывно поставляли из кухни. Она срезала ломти вкось, так что середина заострялась конусом, и вот этот конус, самую сахарную середку, как бы мешавшую ей отрезать всем равномерно, она сняла ножом и очень естественно переложила в тарелку себе. И продолжала вновь отрезать и передавать.
Под впечатлением только что виденной им молодой женщины он словно впервые увидал, как Елена вся расплылась, какое тяжелое, крупное у нее лицо. И зачем она вообще так мажется? Крупинки засохшей туши на ресницах, эта пышная прическа неестественно черных волос, от которой голова вдвое огромней...
И тут ресницы приподнялись, Елена глянула на него проницательно из-под тяжелых век и с медленной улыбкой подала ему через стол ломоть арбуза на тарелке. И под ее взглядом блудливые его мысли завиляли.
Гости наслаждались арбузом, отдыхая от еды и разговоров, а приглашенный исполнитель авторских песен, притоптывая носком ботинка, прихлопывая по гитаре, отчаянно звенел струнами и пел — орал «под Высоцкого». И так же надувались жилы на шее, и голос хриплый, сорванный. А на дальнем конце среди шумного застолья, как голубки, — их дочь Ирина и молодой дипломат, которого она привезла с собой. Евгений Степанович нет-нет да и поглядывал туда, не выпускал из виду. Там дело слаживалось, шел тот разговор, когда взгляды значат больше слов. Молодой человек явно не гений, но высокого роста, солидной внешности, костюм носит хорошо и весь — от носков итальянских ботинок до узла галстука на горле — в импортном исполнении. А в нагрудном кармане пиджака мундштуком внутрь, обкуренной дырой наружу — трубка. Талейран, кажется, завещал молодым дипломатам, как сделать карьеру: одеваться в серое, держаться в тени и не проявлять инициативы. Этот не проявит, Ирина будет проявлять, дочь у них — умница. Они правильно с матерью рассчитали привезти его сюда, показать общество.
Еще когда план сегодняшнего мероприятия только созревал, вырисовывался в черновом варианте, в первой, так сказать, прикидке, была у Евгения Степановича смелая мысль пригласить пару-тройку цыган с гитарами, пусть попляшут, поорут, украсят торжество. Знал он, как приглашают на дачи юмористов поразвлекать гостей, не тех, что и по телевизору, и на эстраде, а тех, кого не выпускают на публику, держат в тени. И они читают незалитованное: особый смак посмеяться вроде бы над собой, в узком кругу ограниченных лиц, как говорят остряки, позволить то, что для широкой публики не позволено. Но остерегся, решил обойтись шахматистом, космонавтом, писателем и исполнителем авторских песен.
— Натопи-и... — хрипел тот из души самой.
— Не топи! — подголоском вступил писатель, вызвав поначалу недоуменные взгляды. Но он так страдал лицом, что поняли: этот знает, как надо, имеет касательство. Он действительно присутствовал однажды, когда Высоцкий пел свою знаменитую «Баньку», и запомнил, как кто-то из актеров подголосничал: «Натопи!» — «Не топи». — «Натопи-и!» — «Не топи...» И так до трех раз.
— Натопи-и-и ты мне баньку по-бе-елому, — хрипло прорвался исполнитель.
После разговоров о служебных перемещениях, после всего выпитого и съеденного, когда на столе остывали бараньи шашлыки, а на них уже и глаза не глядели, вот это сейчас и требовалось: растревожить себя чужим страданием, размягчить душу. И исполнитель надрывался, будто все это — его собственное, пережитое: «Против сердца кололи мы Ста-а-лина-а-а, чтоб он слышал, как рвутся сердца-а...»
Опять пошли тосты: за него, за Елену. «За Еленушку нашу Васильевну!» — кричал Басалаев. Со стола уносили недоеденное мясо, ставили торты, и уже другой огромный арбуз разрезала Елена все теми же округлыми движениями.
И вдруг ясно увиделось: на том самом месте, где она сидит, как раз там, где ее ноги, лежала тогда на досках террасы ее мать, замерзшая, в нищенском демисезонном пальто, перешитом из железнодорожной шинели, в валенках на босу ногу... Страшно вспомнить, как они примчались тогда в этот жуткий мороз и увидели ее. А потом, на вот этом столе...
— Сейчас будет чай, — улыбнулась гостям Елена, видя, как засидевшиеся мужчины потянулись размяться, покурить. И взглядом направила его взгляд во двор. Там по дорожке уходила их дочь Ирина с молодым дипломатом. Он пыхал трубкой, рука его лежала на ее талии, ближе к бедру, и под его рукой Ирина на ходу покачивала бедрами. Да, за нее можно не беспокоиться, есть в ней главное, что в нашей жизни необходимо.
Тут Евангелиша внесла перед собой и грохнула на стол сияющий самовар, старинный, медный, с медалями, который привезли Евгению Степановичу несколько лет назад, кажется, из Тамбова, там он ему приглянулся, и на террасе приятно запахло дымком углей, сосновыми шишками.
Гости разъезжались под дождем. И под дождем машины обгоняли на шоссе студентов в оранжевых жилетах; подсучив штаны, они босиком шлепали по теплым лужам, кеды несли в руках, а кто и на палке за плечом.
Про полковника как-то забыли под конец. С восклицаниями и прощальными поцелуями рассаживались все по машинам, он постоял в общей суете, но так и не решился никого обеспокоить собой. Несколько раз в течение вечера удавалось ему все же то с одним, то с другим влиятельным лицом заговорить о музее для их армии, но, выразив официальное сочувствие, его тут же отпасовывали: к сожалению, не мой вопрос. А о своем деле переговорить так и не решился, не смог и теперь шел на станцию пешком, прикрывая лысину размокшей газеткой.
Закрыв за гостями ворота, оставшись вдвоем с женой на опустевшем дворе, Евгений Степанович, как все хозяева, когда разъедутся гости, почувствовал огромное облегчение.
— Ну, слава Богу! Кажется, остались довольны.
— Довольны, довольны. Еще бы не довольны. У Еремеевых так принимали? Было столько всего на столе? У меня даже мышцы лица устали улыбаться.
— Ты молодец. Значит, думаешь, довольны остались?
Ему хотелось похвал. И она похвалила его, и он похвалил ее.
— Знал бы кто-нибудь, как я устала!
— А Басалаев? Как тебе показалось?
— Доволен твой Басалаев, доволен. — Елена Васильевна загадочно улыбнулась. Когда она в очередной раз от самовара то ли с третьей, то ли с четвертой чашкой чая подошла к Басалаеву, он, отягощенный, красный, незаметно хватал ее за подколенку: полное тело тянет к полному телу, она понимала это. А вслух громко говорил при этом: «Международные проблемы — международными проблемами, а у нас еще и свои есть, внутренние, нерешенные дела». И рука его уже вознамеривалась подыматься выше, как, наверное, он с официантками привык или по воспоминаниям молодости что-то смутно померещилось.
— Ну, это хорошо, если доволен, — сказал Евгений Степанович скорей в ответ своим мыслям и выглянул за калитку. В матовом свете фонарей сквозь дымку дождя два зонта парили невесомо над мокрым асфальтом. Он постоял во дворе, переждал, пока женские голоса приблизились, стали громче и начали удаляться. Тогда опять вышел. В кювете, вместе со сброшенными туда остатками закаменевшего асфальта, валялось несколько лопат и грабли.
— Никак не научим мы наш народ работать добросовестно! Обязательно нагадят, бросят...
Он глянул в один конец, в другой — улица была пуста. Быстро перебросил через забор к себе на участок лопаты и грабли, общим счетом — шесть штук. При этом говорил:
— Безообразие, как у нас относятся к общественной собственности. За столько лет не сумели воспитать...
Лопаты были так себе, но грабли вполне хороши, и грабарка, та самая, на которую опиралась студентка, хорошая, легкая, с хорошей рукояткой.
Еще раз переждав дам под зонтами, которые теперь возвращались, они вдвоем с Еленой, торопясь и толкаясь боками в калитке, закатили во двор, в гущу кустов, где он будет не виден, брошенный каток, им студенты прикатывали асфальт.
На террасе убирали со столов. Залитые дождем жирные угли мангала чадили. Пока Елена Васильевна отдавала распоряжения внизу («Боже мой, как я устала!»), Евгений Степанович тщательно вымыл руки с мылом, поднялся к себе наверх, распахнул створки окна. После грозы, ливня, града сеялся мелкий дождичек, похоже, на всю ночь зарядил. Земля, прокаленная жаром, впитывала и впитывала, и воздух был свежий, дышалось легко.
Внизу из-за террасы вышел шурин, расстегнутый до пряжки. Стоя возле бочки с дождевой водой, курил, подставив дождю мощный живот, заросший диким волосом. Что терять такому? Выпил, поел, охлаждает брюхо на дожде. Вообще зачем ему жизнь, задается он этим вопросом? И большинство людей так: поел, попил, ну, еще телевизор посмотрел.
— Собаченя, собаченя... У-у, собакин! — слышалось внизу ласковое гудение. — Что ж меня мокрыми лапами, подлец? Холодными... По животу! И еще рычит. Не нравится, не нравится ему... У-у, цуцыня! Ох, и достанется нам завтра! Тебе-то что, а мне проредят от уха до уха. Твою жену, скажут, не зовут, а ты, скажут, идешь! Тебя, скажут, на порог туда не пускают, а шашлыки жарить потребовалось — позвали. Тебе, мол, кто ни поднеси. Но вот в этом она не права. Это со зла. Я такой человек: зовут, не могу обидеть...
— Он что, остался ночевать? — спросил Евгений Степанович недовольно, когда Елена поднялась наверх и подошла, еще не отдышавшаяся от двух маршей деревянной лестницы, проскрипевшей под ней.
— Я не пустила. Еще гости не разъехались, он уже был хорош. Очень нужно от Лины выслушивать упрек. Проспится, утром поедет. Вот мы родные сестры, а какие мы разные.
Она стояла рядом.
— Ну, не умница у тебя жена? Такая орава съехалась. Поцелуй!
Он поцеловал ее и обнял, и некоторое время они стояли так у окна, и он даже почувствовал что-то вроде влечения.
— Ну, ладно, ладно, — засмеялась она, поняв. — Я оценила. Шестьдесят — не двадцать пять, я оценила вполне.
Хвоя за окном вздрагивала от капель, и на ее фоне дождь казался сильней. А когда раскачивало фонарь, взблескивала вода в бочке, в которую текло из трубы. И блестели вдали мокрые железные ворота и лужа воды под ними на свежем жирном асфальте.
— Ты не поверишь, — сказала Елена, — но я хочу есть. Когда гости, суета, я всегда остаюсь голодной.
— Пожалуй, я тоже выпил бы чаю...
Она накрыла им на террасе, на углу стола. Электричества они не зажигали и при свете уличного фонаря, после всего шума и гама очень уютно и тихо попили чаю вдвоем и закусили. А все равно тревога в душе не проходила. Так бывало у него несколько раз в жизни после сильного перепоя, когда на следующий день хоть в петлю лезь от предчувствия беды. Но теперь-то в чем дело, почему? Такой день, такие люди съехались, вся улица заставлена была машинами. Что отравляет радость? И сам себе неожиданно ответил:
— Прочности нет, вот чего не стало в жизни. Все, все, казалось бы, есть, все! И вот другой раз в президиуме сидишь, а радости никакой. Даже это отнято!
Он чувствовал, как раздражение закипает в нем, изжогой идет по душе.
Спустя время, когда дождь поутих, они вышли прогуляться перед сном под зонтами. И он говорил ей негромко на темной улице, когда из света фонаря, под которым блестели дождевые брызги, они опять входили в тень:
— Я начинаю понимать тех, кто возит за стеклом его портрет.
— Даже не говори мне, пожалуйста! И еще к ночи. Неизвестно, что с нами было бы, поживи он еще.
— С нами? Ничего! Человек, если его не коснулось, мог быть уверен. Потому что порядок был!
— А что о н с моей родней сделал? Я до сих пор боюсь, когда-нибудь в твоих анкетах обнаружится.
— Обнаружиться не может, там этого нет.
— Вот этого я и боюсь.
И они оба оглянулись и некоторое время шли молча.
— Устойчивости нет, — пожаловался Евгений Степанович. — Твердости. Придет какая-нибудь сволочь: «Не, ребята, вы поели, теперь надо нам поесть». Нынешний — неплохой человек, добрый. Так разве наш народ понимает? Народ наш к палке привык. Я тоже когда-то Сталина осуждал, эйфория Двадцатого съезда. Но при н е м был порядок. А сейчас что? Все стало какое-то недолговечное. Вчера по телевизору награждают нынешнего, а он рукой за столик держится, без опоры не стоит. Такое государство, такая страна!
— И зачем он говорит то, что не может выговорить? Опять — Джавахарлал... неужели некому подсказать?
— Это? Некому. Никто не решится.
— Правда, что у него вшит заграничный стимулятор?
— Если б у него одного. Почти у всех у них. — Евгений Степанович обреченно вздохнул. — И не заграничный, а наш. Только изготовлен там. Наши так не умеют.
— Одно могу сказать: дай Бог ему здоровья! — горячо, исступленно пожелала Елена. А он опять вздохнул.
— Определенности хочется. Прочности! — И вдруг высказал заветное, само вырвалось из души: — В идеале — народ должен любить не рассуждая.
Но даже во сне томило беспокойство. И муторно было, и просыпался, будто воздуха не хватало сердцу.
Глава VИной раз в трезвую минуту (а случалось это, как правило, в пору неудач или душевной тревоги) Евгений Степанович заново обдумывал свою жизнь. В конце концов достиг он немалого, но чем выше подымался, чем неохватней открывались возможности, тем реже радовала жизнь. Где-то когда-то прочел он: солнце светит всем одинаково — и зверю, и человеку, и дереву, — только разную они отбрасывают от себя тень. И постоянно чья-то тень ложилась на него.
В школе, в классе так пятом или шестом, посадили к нему туповатого второгодника Фомина, Фому: сверстники ушли дальше, а он остался сидеть на той парте. Фома списывал у него контрольные по математике, но и списать толком не умел, выше тройки не подымался. И в любом споре забить его ничего не стоило, надо было только спорить быстро: от мысли до мысли Фома пробирался пешком. Но и через день, и через два он все-таки додумывал свою мысль: «Вот ты давеча говорил...» — «Чего я говорил? Ничего не говорил!..» — «Как же? Мы еще тогда под лестницей стояли...» — «Врешь ты все, Фома. Под какой-то лестницей...» И доводил Фому до бешенства, ничего ему так не нужно было, как свою правду доказать.
И вот у такого Фомы был чудный дар. Случалось, наглухо задумается посреди урока, а рука сама уже открывает блокнот, уже штрихует в нем карандашом. И то зажмурит вздрагивающие веки, как слепец, что-то ему там, во тьме, проблеснуло, то глянет быстро, зорко, а карандаш стелет, стелет тени, и из чистого листа бумаги, из теней проступает лицо давно знакомое — вон их учитель стоит у доски, пишет крошащим мелом, поверх очков растерянно озирается, и в знакомом этом лице схвачено то, чего никто из них не замечал до сих пор, даже страшно становится: вдруг он и про тебя знает самое потаенное.
А вскоре их повезли за город, рисовать осенний лес. И впервые он испытал то, что, наверное, называют вдохновением. Он рисовал и видел радостно, как все сейчас соберутся вокруг него и подойдет учитель и скажет, пораженный: «Вот! Смотрите!..» Но собрались вокруг Фомы, нехотя и он подошел. Фома ничего не вырисовывал — штрихи, блики, тень, свет, — но чудным образом все ожило: и даль, и лес, и небо высокое, и день золотой прощально дышал осенью. «Ну и ничего особенного», — хотел уже он сказать, побледнев, но заговорил их учитель, неудавшийся художник: «Вот, вот чему я хотел научить вас. — Голос его дрожал, и рука вздрагивала. — Но этому научить невозможно. Я тоже не могу. Не дано...» И отошел, быстро смаргивая.
На следующий день была контрольная по математике, и Усватов закрылся от Фомы промокашкой. Но сообразил вовремя, что узнает весь класс, и сделал вид, мол, пошутил только. Он знал: за двойки Фому били дома. «Неужели отец бьет?» — спрашивал он. «Бьет, сволочь!» — угрюмо сознавался Фома.
А потом случилось так, что на перемене Усватов зашел в класс, никого там не было, а на учительском столе лежал раскрытый журнал. Обычно математик ставил точку против фамилий тех, кого наметил спросить на уроке, и сидевший на первой парте маленький Ляпин оповещал: «Тебя спросит!» Это было главным его промыслом: подглядывать в журнал. Перед ним заискивали, а он, случалось, и врал, чтобы попугать. И ученик трясся весь урок, а потом Ляпин говорил, будто грехи отпуская: «Радуйся: не успел тебя спросить...»
У Фомы в этой четверти выходила твердая тройка по алгебре, и Усватов не удержался: журнал раскрыт, в классе никого нет, ручка на столе, чернильница... Рука сама потянулась, и он поставил Фоме жирную точку. И поспешно вышел. А в коридоре ужаснулся мысли: перо мокрое, в чернилах, войдет учитель, заметит сразу: «Кто моей ручкой пользовался?» В общей толпе ребят входил он в класс какой-то приплясывающей, не своей, вихляющей походкой. Зыркнул глазами по столу — ручка на месте, перо успело обсохнуть. И Фома был вызван к доске и получил по своим способностям заслуженную двойку, и дома его били. «А мне хорошо было? — думал Усватов. — Мне, может, было еще больней».
Он рано понял, да и отец говорил не раз: всего на всех поровну в жизни хватить не может. Если у кого-то много, значит, у другого отнято. Отнято было у него, тень Фомы лежала на нем. Где тут справедливость, почему дано такому Фоме, а не ему, когда ему, если разобраться, оно гораздо нужней.
Из Фомы ничего толком не вышло. Перед войной — в тридцать девятом или сороковом году — отца его посадили. Был он тоже, как их учитель рисования, неудавшийся художник, запивал. И вот его посадили, а огромный портрет Сталина, который он нарисовал, по-прежнему вывешивали на здании обкома, отец Фомы сидел, а товарищ Сталин, в шинели, ростом в три этажа, приветствовал демонстрации трудящихся. И все в классе знали, кто рисовал, и на первомайской демонстрации, и в Октябрьские дни они проходили под портретом.
В сорок первом году Фома пропал без вести. Рассказывали, был он в плену, бежал, прошел чуть ли не всю Германию, но в Польше снова попал в плен. После войны отбывал срок уже в наших лагерях: за измену родине. Вернулся в Воронеж где-то в середине пятидесятых годов. Пил. В один из своих приездов в родной город Евгений Степанович встретил его, угостил, посидели вдвоем за столиком на открытом воздухе. Другая жизнь шумела вокруг, мальчики, которых в их пору на свете не было, толпились у кафе, сидели на парапете из труб, как стрижи на проводе, ухаживали за девочками, проносились на мотоциклах. И, глядя в слепо слезящиеся пьяные глазки Фомы, на его небритое, сморщенное, старое лицо, Евгений Степанович утверждался в мысли: ничего серьезного в нем не было, сильный талант прорвется, проложит себе дорогу в жизни, если даже мягкая травинка прорывает асфальт.
— Что ж ты? — спросил он. — Ведь когда-то неплохо рисовал?
Фома бормотал несвязное, сквозь это бормотание прослышалось:
— Возьми еще сто пятьдесят... И кружку пива.
И уже вслед:
— Двести возьми!
Они, конечно, представляли собой странную пару, если со стороны посмотреть: Евгений Степанович, чистый, в костюме, хотя и недорогом, но новом, подстриженный, в галстуке, осторожно ставящий локти на стол, чтоб не испачкаться, — перед ним уже открывались перспективы, он делал первые, достаточно уверенные шаги, — и Фома, окончательно опустившийся, пахло от него, как пахнет у пивных; впрочем, возможно, это по зрительному впечатлению так показалось.
— Не женился? — и, подождав ответа: — Слушай, а бабушка, мать живы?
Он вдруг вспомнил, ясно увидел седенькую старушку, прямо прозрачную на свет. Она угощала их вареной рыбой и какими-то очень вкусными медовыми сладостями, как будто лапша, запеченная в меду, рассыпчатая, тающая во рту. И смотрела на него ласково, погладила по затылку холодной рукой — благодарила за то, что он помогает ее внуку по математике.
— Повесили маму.
— Кто?
— Немцы.
— За что?
— Не знаешь, за что людей убивают? За то, что не сволочь. Человек — вот за что. И еще у бабушки на глазах...
Пьяная слеза капнула в кружку с пивом. Фома вытер щеку грязной ладонью, тут только и заметил Евгений Степанович, что на руке его, на правой, нет указательного пальца.
— Маму немцы повесили, отца нашего забили в лагерях...
Старушечьим беззубым ртом Фома нехорошо улыбнулся. Евгений Степанович уже тяготился этой встречей. Да и пил Фома неаккуратно, расплескивал пиво, пришлось-таки достать платок, оттирать пятнышко на рукаве. Расставаясь, он дал Фоме десятку, и тот не только не испытал благодарности, но взял как должное, еще и улыбнулся подлой, понимающей улыбкой, презирал его в своем ничтожестве.
...Всю ночь шелестел дождь в хвое, и под этот шорох Евгений Степанович то засыпал, то просыпался: он зяб при открытом окне под одеялом. Под утро поднялся восточный ветер, что-то царапало и било по водосточной трубе, и ему приснился жуткий сон. Будто, спасаясь, он залезает головой под террасу, в паутину, в духоту, в пыль. Задыхающийся, весь в поту, он проснулся, с бьющимся сердцем сидел на кровати: глупость какая-то, под террасой — кирпичный цоколь, там даже продухи забраны сеткой, мышь не пролезет. Но какой-то же во всем этом смысл должен быть, сны зря не снятся. Или, может, мясного на ночь переел?
Он сделал легкую утреннюю гимнастику: помахал руками, поприседал, замечая с огорчением, как вздрагивают у него груди. Да, шестьдесят — не двадцать пять, ничего тут не поделаешь, а все же обидно. Но, приняв душ и растеревшись, почувствовал себя освеженным. Побритый, чистый, пахнущий мужским одеколоном (совместное производство Франция — СССР), сел завтракать в тренировочном костюме, в котором он иногда бегал по утрам. После всего, что вчера было съедено и еще не переварилось полностью, после выпитого давал себе знать известный дискомфорт в желудке, есть не хотелось.
Без аппетита съел он пару яиц, хорошо сваренных «в мешочек», намазывая горчицей белок, съел с поджаренным в тостере, зарумянившимся, хрустящим хлебом, на котором таяло масло, несколько темно-розовых, сочных, белых редисок, выбирая самые крупные, намазывая каждую сливочным маслом и посолив. И захотелось есть. Но в двенадцать ему предстоял завтрак с венгерской делегацией, зря перегружаться не стоило.
Евгений Степанович выпил кружку крепкого чая со сливками (кофе предстояло пить с венграми из маленьких чашек). Чай был настоящий, «липтон», и пар над кружкой ароматный: приятель привез из Лондона.
Машина уже ждала за калиткой, вся сверкающая, шофер ходил вокруг нее, протирал. И едва только Евгений Степанович, в светлом летнем костюме, в белой рубашке с твердым крахмальным воротником и в меру ярком галстуке, открыл калитку, мотор сам заработал на малых оборотах.
Как правило, приготовив завтрак и накрыв ему одному, Елена, еще не прибранная, уходила к себе досыпать. И нередко он уезжал, не видя ее. Она вставала позже, выпивала чашку крепкого кофе, закуривала, и начинались телефонные перезвоны. Но чаще — так было и в этот раз — она высовывалась в последний момент в окно второго этажа и кричала через весь участок, что ему не забыть в городе. Он слушал невнимательно, смотрел, как постелен асфальт, с досадой находил огрехи. Не забыть сказать, чтобы присыпали песком за воротами: не так в глаза будет бросаться свежий асфальт: людям же все надо знать, как, что, почему, откуда?.. Не расслышав и половины наставлений (все равно она еще не раз в течение дня позвонит секретарше, и та напомнит, по списку), Евгений Степанович бросил «дипломат» на заднее сиденье и уже усаживался рядом с шофером, когда выбежал к машине шурин с каким-то сальным газетным свертком под мышкой.
— Ты мог бы и не спешить, — сказал Евгений Степанович, отодвигая «дипломат» на заднем сиденье, освобождая ему место. — Мне на работу, а ты мог среди дня...
Молча сопя, шурин лез в машину. Захлопнул дверцу, в хамской свойской манере шлепнул шофера по плечу.
— Погоняй!
Все на нем было мятое, словно так и спал где-то под кустом одетый, в рубашке, в брюках. Небрит.
— Мы тебя — до метро, — не поворачивая головы на подголовнике, не утруждая голоса, сказал Евгений Степанович. — Дальше мы в другую сторону.
Никак не улыбалось ехать с ним по городу, да еще имел шурин привычку выглядывать наружу, опустив стекло. А то вдруг крикнет бесцеремонно у какой-нибудь палатки: «Останови!..» Не зря говорится: глупый родственник хуже умного врага.
На перекрестке улиц старая, не последней модели, как у Евгения Степановича, черная «Волга» загородила им дорогу. Шофер просигналил раз и другой. Наконец из калитки властно, строго вышел к машине генерал. Но, узнав Евгения Степановича, почтительно приветствовал его.
Мелькали по сторонам дороги, мелькали и отставали пешие люди, идущие на станцию. Некоторые приостанавливались с неявной надеждой, Евгений Степанович не видел, разложив папку на коленях, он просматривал служебные бумаги, он уже работал. Блестели при утреннем солнце седоватые его виски, но больше седых волос не было, голова была так же темна, как тридцать лет назад, только несколько рыжеватый оттенок появился. Но вблизи, когда он вот так наклонял голову, можно было заметить, что обозначившаяся на затылке лысина, кожа ее, — того же рыжеватого оттенка. Евгений Степанович давно уже подкрашивал волосы, оставляя седоватыми виски, на фотографиях это выглядело солидно, представительно.
Свежий после утреннего душа, выглаженный и чистый, он за приспущенным стеклом машины представлял собой привычное зрелище для тех, кто толпился на автобусных остановках, осаждал автобусы, не давая закрыться дверям. Выражением лица, манерами, повадкой он был точная копия людей его ранга, ехавших в этот утренний час из-за города к месту службы.
Глава VIКроме обычных дел, которые ждали его в этот день, предстояло выдержать поток поздравлений. Именно так он сформулировал: поток поздравлений — и, взяв с утра тон легкой иронии, почувствовал себя защищенным. Приличия требовали принимать то, чего всеми способами добивался, жаждал страстно, как нечто помимо тебя свершившееся, как общую заслугу всего коллектива, который в данном случае он лишь олицетворяет. Так выглядело и говорилось всякий раз, когда показывали по телевизору награждение высоких лиц, а теперь это показывали народу чуть ли не ежедневно. С должной скромностью, с печальным, постным выражением, как потерпевшие, выслушивали награжденные слова поздравления, которые им прочитывали по бумажке, а потом, в свою очередь, доставали из кармана заранее подготовленную ответную речь, где провидчески было и «благодарю за теплые слова, сказанные в мой адрес», и прочие, полагавшиеся по ритуалу формулировки, а награду относили не на свой счет.
И не раз Евгений Степанович мысленно видел себя на месте награждаемых, примерялся, как если бы не кому-то, а ему вот так вручали, и это транслируется, и вся страна слушает, смотрит... И он вставал и прохаживался по комнате, успокаиваясь. Для него, служащего человека, приобщенного к тайнам официальной жизни, многое в этом зрелище прояснялось всякий раз. Он усматривал невидимые для обывателя скрытые пружины действия, замечал, кто с кем, за кем и в каком порядке выходит и стоит, делал соответствующие умозаключения. Если некоторое время на приемах, на страницах газет, на экране телевизора не появлялся Брежнев, сразу возникали тревожные слухи, зарубежные голоса, которые все же можно было расслышать сквозь глушение, усиливали эти слухи, муссировали, подсчитывали, сколько он уже не появляется, возникали догадки, строились предположения. «Одно могу сказать, — всякий раз говорила Елена в таких случаях, — дай Бог ему здоровья!». И когда по телевизору вновь показывали Леонида Ильича, все вглядывались: как ходит? Как выглядит? Вслушивались в речь: достаточно ли членораздельно произносит слова? И на некоторое время все непрочно успокаивалось.
В машине Евгений Степанович раскрыл свежую газету, которую каждое утро покупал для него шофер и привозил на дачу. Сообщать о его награждении не будут, он знал, сообщается либо о награждении лиц более высокого ранга, либо более высокими орденами. И все же не удержался, первым делом просмотрел вторую полосу. Нет. Опять анонимно. Полного удовлетворения не было. Разумеется, свой орден он не наденет. Сейчас вообще меньше стали на себя надевать. Говорят, эта Джуна пользует Леонида Ильича и будто бы она не посоветовала носить все награды, мол, происходит какое-то вредное излучение. И сразу сверху вниз по всей лестнице спустилось, все соответственно стали скромнее, поснимали с себя лишнее. Ох, нехорошо, нехорошо все это, нехорошо! Шарлатаны всякие, целители, прорицатели всегда являются в определенные периоды истории. И перед концом Сталина (а уж, казалось бы, как все прочно стояло!) тоже начали возникать чудеса, прошумели открытия, которых, как потом выяснилось, и в природе не было: какой-то проходимец Бошьян, какие-то еще, еще... Теперь уж и не вспомнить. А еще раньше, до революции, не случайно Распутин явился при дворе. Тоже перед концом. Сильной власти прорицатели не нужны.
Мысль об определенных периодах истории была не его мысль. Елена же, прослышав про чудеса, тоже прорывалась к Джуне: «Вот у такого-то тряслась голова, а после трех сеансов совершенно перестала трястись. Он даже недавно женился на молодой». Было не совсем ясно, что ей лечить, голова у нее, слава Богу, не тряслась, но слухи о чудесных исцелениях множились, и он начал искать ходы. Подсказали: художник Н. подарил Джуне картину и его правая рука, которой он уже не мог держать кисть, действует теперь исправно. Евгений Степанович пригласил его к себе в кабинет, был чай с печеньем, состоялся большой творческий разговор: «Как, у вас до сих пор не было персональной выставки?..» Но оказалось, картину дарил вовсе не он, и разговор о персональной выставке отпал сам собою, хотя художник некоторое время еще звонил, добивался.
Потом разузнали под большим секретом, что режиссер Б. лечился у экстрасенса от импотенции, очень помогло. Он и режиссера приглашал, был чай с печеньем, всячески обласкивал его, подвел к разговору об экстрасенсах, и тот, старый, насквозь прокуренный циник, сказал тогда про шарлатанов и прорицателей, которые являются в большом количестве в определенные периоды истории: перед концом. И это — в его служебном кабинете, громко. «Провокация!» — ахнул в душе Евгений Степанович, сразу окаменев лицом. А тот еще и усмехнулся нагло, подмигнул на телефоны: мол, понимаю, понял, молчу.
У метро Евгений Степанович высадил родственника (интересно все же, что у него там в свертке, что он набрал с собой?), и машина стала намного просторней. Среди троллейбусов, «Москвичей», «Жигулей», автобусов все чаще попадались солидные черные «Волги», они обгоняли, он обгонял, узнавал номера машин, затылки в заднем стекле, он въезжал в свой круг, и непроспавшийся, мятый родственник со свертком под мышкой был ему здесь совершенно ни к чему. У каждого отыщется родня, которой нет основания гордиться.
Пока транспорт стоял перед светофором, Евгений Степанович, раскрыв папку на коленях, подписал несколько бумаг, а когда поднял глаза, вздрогнул: из-за стекла стоящего впереди троллейбуса, сверху, опершись локтем о поручень, смотрел Леонид Оксман, его однокашник, Леня. Евгений Степанович тут же сосредоточился на бумагах, но, едва все тронулось с места, глянул. Троллейбус удалялся, по его выпуклому стеклу скользили солнечные блики, небо, облака, кроны деревьев валились в него, и не разглядеть было, Леня там отдаляется за стеклом или показалось? И уж, во всяком случае, нечего ему вздрагивать.
В Комитете, едва он вылез из машины и вошел, улыбки замелькали, как вспышки блицев. Стеклянные двери сами распахивались, знакомые, незнакомые поздравляли, он благодарил, кивал, улыбался ответно. Кто-то придержал лифт, подставив ладонь под светящийся глазок фотоэлемента, пересек луч, но, когда двери снова сходились, ногой вперед, козлиным скоком, разодрав их, протиснулся внутрь гражданин с папкой. «Проситель!» — безошибочно определил Евгений Степанович, потому и в лифт за ним стремится, для тесного общения. А в папке с золотым тиснением, удостоверяющей причастность гражданина к какому-то юбилейному торжеству, прожект.
Пока лифт подымался, Евгений Степанович любезно беседовал с дамами в кабине и одновременно, холодным взглядом удерживая просителя на расстоянии, давал понять, сколь неуместны и безрезультатны будут любые попытки взять его приступом, как только что взят был приступом лифт.
— Евгений Степанович! — пискнуло уже на выходе. — Вы меня, конечно, не помните, но Василий Порфирьевич сказал, что...
Торопящийся, неприступный Евгений Степанович шел не оборачиваясь. То обстоятельство, что они вместе проехали в лифте пять этажей, не может быть приравнено к знакомству и никаких преимуществ не дает. Войдя к себе, сказал секретарше:
— Там один нахал порывается. Я занят, не принимать!
Галина Тимофеевна, начавшая свою секретарскую карьеру лет эдак тридцать с лишним назад, в ту пору, как рассказывали, молоденькая, рыженькая, хорошенькая, пользовавшаяся огромным успехом и благосклонностью, а теперь величественная и седая, в голубизну, но с таким же ярким маникюром, так и мелькавшим, так и порхавшим над клавишами, когда она печатала по слепому методу, поняла его с полуслова, и можно было не сомневаться — никого непредусмотренного она не пропустит.
Когда-то, когда Евгений Степанович впервые хозяином переступил порог этого кабинета, он поражен был и размерами его и великолепием. Все — и кресло крутящееся, с высокой спинкой, перекатывающееся на колесиках, и обширнейший стол под красное дерево, и другой, торцом к нему приставленный маленький столик с двумя креслами, куда в отдельных случаях и он пересаживался, демократично уравнивая себя с посетителем, и большой стол для заседаний с двумя рядами стульев, и перспектива, и батарея телефонных аппаратов, и еще другая комната, комната отдыха, где был холодильник и диван, — все радовало и восхищало. Даже настольный перекидной календарь с розовыми, переходящими в голубизну муаровыми листами был совершенно особенный. А вымпелы, кубки, множество подарков, выставленных за стеклом, которыми обмениваются официальные делегации, а сафьяновые папки с медными уголками, на которых золотом вытеснена его фамилия и инициалы. Раньше он только мог видеть такие папки, входя для доклада, теперь они лежали у него под рукой, приятно было трогать их кожу. «Как важно, когда человек любит свое дело, — прочувствованно говорил Евгений Степанович. — Если хотите, это одна из главнейших проблем нашего времени».
Но годы шли, и выше устремлялась мысль, и кабинет на глазах ветшал, старел, уже не радовал. Особенно почему-то раздражал встроенный в окно ящик кондиционера, кустарщина, бедность, перед иностранцами стыдно. Мысленно Евгений Степанович видел себя уже в других кабинетах, чувствовал себя обойденным.
Но сегодня, едва он сел в кресло, Галина Тимофеевна внесла кипу поздравительных телеграмм, сверху — правительственные, с красным грифом.
— Потом, потом, прежде — дело!
Однако, едва она вышла, сразу же начал читать. Сколько раз сам он утверждал принесенные на подпись тексты поздравлений, вот эти самые слова, стоящие всегда в том же самом порядке, но сейчас читал растроганный. Удивительно тепло, а главное, в этих привычных словах чувствовалась неподдельная искренность. Он разложил их в должном порядке: по значимости тех, кто подписал. И прошелся, прошелся по кабинету, прошелся за спинками пустующих стульев вдоль длинного стола. Сталин, как известно, любил мягко прохаживаться за спинами сидящих, не смеющих головы повернуть; можно представить себе, что чувствовали они, слыша за спиной у себя шаги судьбы.
Вновь вошла Галина Тимофеевна с блокнотиком в руках, прочла по порядку все дела на сегодня. И была такая неприятная новость: умер его однокашник, сегодня похороны, приходили, просили передать... С запинаниями, будто произнося непривычную на слух иностранную фамилию, Галина Тимофеевна прочла записанное у нее в блокноте — «Ку-ли-ков» — и взглянула с вопросом. Она всякий раз затруднялась, выговаривая фамилию человека, ничем не знаменитого, не занимающего положения: есть ли вообще такой?
— Я им сказала, вы сегодня крайне загружены. В двенадцать — венгры. Но они настаивали, просили передать непременно.
— Да, да, да, — нахмурясь, пробубнил Евгений Степанович. — Надо послать телеграмму... Соболезнование... — и заколебался. — Вы взяли координаты?
Его предшественник, которого сменил он в этом кресле, — верней, жена предшественника строго-настрого запрещала докладывать о смертях и похоронах людей, близких по возрасту, особенно об однокашниках. Все в Комитете знали это, легендой стало, как однажды к празднику он подписал жирным фломастером поздравление, пожелание больших творческих успехов, здоровья, бодрости, счастья в личной жизни давно умершему человеку. «Как же вы так его пропустили! — выговаривал он Галине Тимофеевне, та молча слушала. — Не годится забывать. Для вас лишнюю открытку отправить ничего не стоит, а человеку приятно. Запомните: ничто так не ценится, как внимание». Открытка эта где-то сохранилась в недрах Комитета.
— Во сколько гражданская панихида? — быстро спросил Евгений Степанович.
— В одиннадцать ровно.
— Так... — Евгений Степанович соображал. — Где?
Галина Тимофеевна назвала адрес: улица 25 Октября, бывшая Никольская, — в арке, как въезжаешь в нее от «Метрополя»... Виктор знает, на всякий случай она предупредила его. Редакция журнала «Лес и степь». На втором этаже, в конференц-зале.
Евгений Степанович взглянул на часы: можно успеть. Он распорядился, чтобы в десять сорок пять машина ждала у подъезда, принял в темпе одного за другим четырех человек, привычно распасовал вопросы по горизонтали и вертикали, откуда, отяжеленные резолюциями, они снова к нему же и вернутся, один вопрос, имевший срок давности, решил, подписал несколько срочных бумаг, все остальное — потом, потом. И, чувствуя удовлетворение и прилив сил от быстрой, четкой работы, от хорошо разыгранной партии, дал знак Галине Тимофеевне пригласить соавтора.
— Введите! — пошутил он.
Был в конце тридцатых годов, стоял во главе нашей кинематографии человек, возглавлявший до этого областное управление НКВД. Рассказывали, ему докладывают: режиссер такой-то. «Введите!» Тем и запомнился, хоть пробыл недолго, вскоре сам разделил судьбу тех, кого раньше вводили к нему. В хорошую минуту Евгений Степанович позволял себе так пошутить.
Соавтор был молодой, из провинции, можно сказать, лимитчик, в жизни его еще ничего не определилось. Он ожидал сейчас в приемной, словно бы изготовясь к докладу. Евгений Степанович мог дать ему путевку в жизнь, мог сделать москвичом, а это дорогого стоит. Однажды он уже дал путевку в жизнь, из грязи поднял прежнего своего соавтора, тоже молодого, тоже подающего надежды, и тот за добро отплатил черной неблагодарностью. А так хорошо все складывалось! Совместно они написали пьесу на кардинальнейшую тему. Была премьера. Евгений Степанович не выходил на аплодисменты, оставался сидеть в ложе. На сцену целовать ручки актрисам выбегал молодой честолюбец. А когда уже все выстраивались во главе с режиссером и аплодировали в сторону ложи, тогда лишь Евгений Степанович показывался из темноты на свет, доброжелательно умерял аплодисменты.
И был потом банкет. «Не скупитесь, — предупредил он молодого человека, провинциала, неопытного в таких делах. — После скажете мне, во что это вылилось». Вылилось, как можно было заранее предположить, в порядочную сумму: зал был заказан в «Праге». Евгений Степанович приехал, когда уже все сидели, и, пока он шел к главному столу, к микрофону, его сопровождали аплодисментами. Весь вечер он принимал поздравления, его славили в тостах, славили обильный стол, соавтор мотался к метрдотелю, бегал на кухню, и в тот момент, когда застолье начало превращаться в обыкновенную пьянку, чем обычно и заканчивается в этой среде, Евгений Степанович, видя, как уже размазывают окурки по тарелкам с едой, встал и направился к выходу. Соавтор догнал его у лифта, теснил к стене: «Евгений Степанович, там актеры поназаказывали водки, лишних шесть бутылок шампанского... У вас есть что-нибудь с собой?» Голос жалкий, вид затравленный, потный. «Как же это вы так, дорогой мой? Так не делается». Он вынул и дал ему две десятки. «Все, что есть при мне. Надо было предупредить заранее». Как раз подошел лифт, в кабине, отделанной под орех, сидела пожилая лифтерша. «Надо было раньше... Выкручивайтесь...» — и Евгений Степанович ступил вовнутрь. Дверцы сомкнулись, лифт пошел вниз.
Он не остался в долгу, рассчитался со своим соавтором в максимальном размере: пробил ему прописку в Москве, устроил государственную однокомнатную квартиру. Какими деньгами это измерить? Но правильно сказано: ни одно доброе дело не остается безнаказанным. Этот поганец, пока они совместно трудились, успел, как выяснилось, еще и самостоятельно пьеску накропать, пытается ее теперь пристроить. Но этого мало: Евгений Степанович предложил ему идею новой работы, тот бесстыдно увильнул. Ничего, пусть помыкается.
— Введите! — повторил он шутливо.
С этой минуты, кто бы ни рвался к нему в кабинет, Галина Тимофеевна будет непременно говорить: «У Евгения Степановича совещание. Не могу сказать, сколько продлится... Наведывайтесь...» Все телефоны отключались, кроме того единственного, который не отключается никогда, вносили кофе, бутерброды (соавтор, как правило, был голоден). На этот раз придется обойтись без кофе, он сразу предупредил:
— К сожалению, у нас всего двадцать минут: в десять сорок пять я вынужден ехать на похороны. Такое вот незапланированное обстоятельство. Однокашник, вместе когда-то учились в институте. Способный был человек, но как-то у него не пошло... Между прочим, английские военные психологи считают, что пятьдесят процентов таланта и сто процентов характера в конечном итоге — больше чем сто процентов таланта и пятьдесят процентов характера, — Евгений Степанович загадочно пощурился, помял пальцами мягкий кончик носа. — Нда-а-а... Кое-что тут есть для размышления. В связи с этим трагическим происшествием проклевывается один любопытный сюжет, я вам как-нибудь расскажу, возможно, это и станет нашей следующей работой. Я уже ощущаю канву. Если хорошо вышить по ней... А какая любовная линия!
— Так, может быть, не стоит сегодня читать, раз так напряженно? — соавтор с робкой надеждой перестал вытаскивать из папки исписанные, исчерканные листы какого-то нестандартного формата. Было приказано: давать ему лучшую финскую бумагу сколько потребуется, бумагу он брал, а писал все на этих неряшливых листах, на обороте чего-то, говорил, иначе у него не получается. Евгений Степанович, любивший аккуратность во всем, решительно не понимал этого.
— Нет, нет, ничего не отменяется, приступим.
И соавтор за маленьким столиком начал читать, а Евгений Степанович, сидя в роскошном своем крутящемся кресле, вольготно откинувшись и временами поворачиваясь, слушал.
Несколько дней назад состоялось совещание, вернее сказать — актив, на котором выступил сам Гришин. Говоря о литературе, он выразил недовольство тем, что в отдельных произведениях стал проявляться подтекст. «Подтэкст», — произносил он. «Прямо сказать боятся, а в подтэксте...» — и он делал жест, как бы поддевал под ребро оттопыренным большим пальцем. Следом выступили два именных писателя и обосновали вредоносность подтекста. Это был сигнал. Вернувшись с совещания, Евгений Степанович отреагировал должным образом, созвал узкое совещание, и отныне в пьесах особое внимание обращалось на подтекст. И сейчас он не просто слушал, он выверял на слух.
— Ну, что же, — сказал он, когда двадцать минут истекло. — Неплохо. Что-то уже рождается, что-то вытанцовывается, — неопределенно похвалил он. Работа в Комитете научила его не торопиться с окончательными оценками, избегать точных формулировок. — Мне нравится ваша палитра. Жаль, что пока еще не прозвучала в полной мере моя мысль о том, как вещизм калечит души людей, молодые души. Нам предстоит в ближайшем будущем пройти испытание сытостью, эта угроза движется на нас с Запада. И тут важно не потерять наши нравственные ценности, не оторваться от своих корней, не превратиться в общество потребления. Между прочим, у нас с вами маловато в тексте народных выражений, они обогащают язык. «Нужда пляшет, нужда скачет, нужда песенки поет!» Смотрите, как образно мыслит народ. Используйте где-нибудь. А вообще оставьте мне эту сцену, я немного пройдусь по ней.
Ровно в десять сорок пять он сидел в машине. Тактически правильно, что он едет. Занят, тысячу раз занят, нужен, всем нужен, просьбы и обязанности виснут на нем, как репьи на собаке. Не боясь унизить себя сравнением, он часто использовал этот образ: «Как репьи на собаке». В конечном счете никто его не осудит, если в силу большой занятости он не сможет отдать последний долг, но что-то сказало ему: надо!
Он вошел. Какие-то незнакомые люди узнавали его, кланялись, расступались, шепотом направляли. Толстая женщина, совершенно седая, с круглым плоским лицом, — тут еще и свет неважный — пожала ему руку.
— Спасибо, Женя. Мы не поздравили тебя, ты прости...
Кто «мы»? Он не узнал ее. Но тут сквозь слезы, сквозь эти морщины на сером лице, сквозь время она улыбнулась, и он узнал: Марта! Когда-то она учила его танцевать, было такое короткое увлечение танцами. После занятий в актовом зале кто-то садился за рояль. Девушек в их институте после войны было вдвое, если не втрое больше, чем парней, но у Марты — несколько поклонников, однако она танцевала с ним... Он был немножко влюблен. И вдруг она выскочила замуж за человека старше, ничего из себя не представлявшего. Однажды он встретил их на улице и не по тому даже, как они были одеты, а по нервным лицам понял их жизнь. Ну, что ж, подумалось не без удовлетворения, она сама себе выбрала.
— Это я настояла известить тебя, я знала, ты придешь.
Он сделал жест: как могло быть иначе? Шепот Марты сопровождал его, перед ним расступились, и он увидел покойника. На сдвинутых столах в гробу лежал старый бородатый мужик. И это Куликов, розовый мальчик, самый молодой на их курсе. Когда был выпускной вечер (устроили его, помнится, в ресторане «Балчуг» в складчину), он вспрыгнул на стол, вскинул высоко руку с бокалом, расплескивая на себя шампанское. «За любовь! За звезды на небе!..»
Казалось, это не он, а его дед-крестьянин лежит сейчас в гробу посреди собравшихся людей. Прямая мертвая борода, наполовину седая, темные провалы под скулами и на висках, суровые брови над глазницами и редкие, поднявшиеся, как пух, седые волосы на голове. Исчезло неглавное, смерть возвратила к сущности. Мысль эта понравилась Евгению Степановичу: надо запомнить.
Когда его пропустили вперед, ко гробу, человек, по бумажке читающий речь у изголовья, запнулся, узнав его, но Евгений Степанович привычным движением глаз и чуть-чуть руки показал: продолжайте, продолжайте! Ему нередко при своем появлении приходилось делать этот жест: продолжайте. И после чувствовал он на себе взгляды, отвлеченные от покойника.
Лет, наверное, тридцать они не виделись. Какую же за эти годы жизнь прожил Куликов, если она превратила веселого, наивного мальчика в иссохшего сурового старика? Он испугался внутренне самой возможности такой жизни.
В перерыве между ораторами какая-то женщина, опоздавшая, положила к ногам покойника цветы, и Евгений Степанович ощутил нечто вроде укола стыда: надо было послать шофера купить цветы, гвоздик, что ли. Но он отвык, большей частью приходилось возлагать не от себя лично, все заранее приготовлялось, специальные люди были для этого, а он возлагал. Впрочем, от него, как понимал он, и не ждут, достаточен сам факт его присутствия.
Он стоял со скорбным, но твердым и достойным выражением, лицо омрачено воспоминанием и думой. Краем глаза видел: опоздавшая женщина все пробиралась, пробиралась в тесноте, вот она обняла какую-то старуху, стоявшую в изголовье, поцеловала крепко, и обе заплакали, промокая слезы. И вдруг в этой старухе он Тамару узнал. Но — Боже мой! — что делает с людьми жизнь.
Как только кончилась панихида и начали выносить венки с лентами, Евгений Степанович сразу же распрощался: «В двенадцать часов — венгерская делегация... назначено... никакой возможности отменить...» Его благодарили, жали руку, и подвернулся какой-то вовсе не знакомый бодрый тип, тиснул своей потной рукой: «Лутченков!» — с приятностью во взоре. Болван! Мне-то что, что ты Лутченков. Подходит, сует лапу, не спросясь.
Евгений Степанович словно свежего воздуху вдохнул, выйдя к своей машине, словно из подземелья поднялся на свет. Вот такой серой, как эти похороны, как эти лица, могла быть и его жизнь. Каждый день пешком подыматься с портфелем по этой истертой подошвами мрачной каменной лестнице, а там теснота, как на коммунальной кухне, эти узкие интересы... Да еще, когда выходишь с работы, каждый раз видеть толпу цыган: какая-то камера хранения напротив — несколько ступенек вниз, — они толкутся около нее с барахлом, спекулируют, гадают прохожим.
Сидя в машине, за стеклом, он выдерживал приличествующее событию омраченное выражение лица: впереди в похоронный автобус подсаживали женщин, в основном толстых и немолодых. И опять он увидел Тамару; две женщины шли по бокам ее, будто вели под руки. В черном газовом шарфе на седых волосах она подошла к открытой двери автобуса, поставила ногу в туфле на подножку, но не осилила сразу, ее подсадили. И он подробно видел из машины и желтую туфлю ее, ношеную, бедную, без каблука, на микропорке летом, с выпершей косточкой, и пухлую, бессильную ногу, обмотанную до колена под чулком эластичным бинтом: тромбофлебит, наверное, расширение вен. Ее подсаживали, а она руками хваталась за поручень, подтягивала себя.
А как была она хороша в молодости! Смуглое, загорелое, твердое, гибкое тело в сарафане так и мелькало среди вишен, как легка была на ногу. Они с Куликовым только поженились, и почему-то ее очень смешило, что он — Куликов. «Куликов!» — звала она и смеялась. Втроем на гроши поехали они на Украину, сняли хатку — он предложил Куликову идею: вместе написать книгу. Идея была его. Тамара кормила, готовила, а они по очереди ездили на велосипеде за хлебом и за молоком: хозяйка была вовсе бедная — ни коровы, ни козы, одна курочка. И когда раздавалось счастливое кудахтанье, хозяйка тут же шла искать по двору только что снесенное яичко, чаще всего Тамаре же и приносила его в сухих ладонях, еще теплое, полюбила ее.
В полдень звали обедать, они выходили, потрудившиеся, садились за стол, который вдвоем же и сколотили во дворе, а Тамара мелькала от стола к летней кухоньке. Голые ее руки над столом, загорелые плечи, сильные ноги, уходящие под легонький васильковый сарафан... Взгляд его тяжелел, он старался не смотреть и все равно видел ее каждую минуту, каждое ее движение чувствовал. В душные летние ночи, когда они спали в хате и там погашен был свет, он не мог заснуть на сеновале. И случилось то, что не могло не случиться. Как горяча, как хороша была она.
К обеду вернулся Куликов на велосипеде, привез молоко и хлеб, они ели ледяной — из погреба — свекольник, в котором не распускалась сметана, плавала комом, Тамара то присаживалась за стол, то хозяйничала у плиты под навесом, переворачивала на сковородке окуньков, и он видел, как улыбнулась она потаенно, сама с собой, видел эту ее улыбку.
Книгу так и не написали, все как-то разладилось. И хотя Тамара больше не подпускала его к себе, яростно, ненавидяще, Куликов что-то почувствовал. Рассказывали, что жизнь у них в дальнейшем не складывалась: то расходились, то вновь сходились. Было это все сто лет назад, и, конечно, не он причиной. Когда смотришь на старую женщину, такую, как Марта или Тамара, каких здесь большинство, можно ли вообще представить себе, что когда-то что-то у нее было, могло быть. И какое теперь это имеет значение, если жизнь прожита?
Автобус впереди тронулся наконец, они переждали немного, и машина помчала его по Москве. Отчего-то давило темя. Много все же впечатлений для одного утра. Как сговорились, то один, то другой возвращаются из небытия...
Он приспустил стекло, откинулся на заднем сиденье справа, где безопасней всего при ударе, прикрыл глаза. Пожалуй, не следовало ему ездить на похороны, уже не по возрасту подобные мероприятия, пора с этим кончать.
У себя на этаже, в туалете, где яркий свет, зеркала, кафель, а дурные запахи заглушены сладковатым дезодорантом, он, моя руки, придирчиво вглядывался в свое лицо в просторном зеркале во всю стену, оттянул мокрым пальцем одно, другое веко. Слизистая была живая, может быть, чуть больше гиперемирована, чем следует: читать много приходится! И цвет лица, в общем, неплохой, в глазах жизнь, а не тусклая покорность старости.
А позже, за длинным столом, где после непродолжительной официальной беседы шумно столпились проголодавшиеся венгерские гости, вся делегация, переводчики, сопровождающие лица и принявшие участие наши товарищи (к обеденному столу наших товарищей всегда набиралось раза в два больше прибывших, и все охотно пили, ели, закусывали), Евгений Степанович с особенным удовольствием, с ощущением полноты жизни выпил рюмку ледяной водки, закусил рыбкой, севрюжкой горячего копчения (аж заломило скулы от набежавшей во рту слюны!), налил сразу вторую, заел крошечным, тающим во рту слоеным пирожком с мясом и почувствовал: отпустило, снизошла на душу мягкость, затуманилось все радужно. И сквозь этот туман представил на миг, увидел, что происходит сейчас в другом конце Москвы, за Москвою: мраморный гулкий холод пустого зала крематория в Архангельском, тишина, чуть звучащая траурная музыка. И вот по блестящим металлическим каткам надвинут гроб, он опускается, сошлись, сомкнулись шторки над ним, все кончено...
Высокими бокалами с вином гости потянулись к Евгению Степановичу, но он, не чокаясь, держа бокал в руке, рассказал вдруг, как проводил в последний путь хорошего, еще институтских времен, товарища своего, славного человека, и волны сочувствия хлынули на него со всех сторон, и, растроганный, он принял их в свое сердце. А когда, намазав предварительно хреном, отрезал и положил в рот кусок заливного говяжьего языка, добрые глаза его увлажнились.
Глава VIIЕвгению Степановичу, Жене, было пятнадцать лет, когда отца его перевели на работу в Москву. Много позже, взрослым человеком, понял он, что это для их семьи было спасением.
Собирались в спешке, что-то раздаривали дальним родственникам, что-то бросали, и вот, когда уже билеты были взяты, завтра уезжать, его свалила скарлатина. Заразился он от одноклассника, ходил проведывать его, а в последний раз открыл ему дверь незнакомый человек в штатском. Открыл, обыскал взглядом, впустил, строго сказав: «Садись». И уже не выпустили. И весь обыск в квартире, и арест Костиного отца — все это происходило при нем. Во втором часу ночи, ни жива ни мертва, прибежала за ним мать. Она обзвонила всех товарищей, искала по городу, звонила сюда, но тут не снимали трубку. Ее тоже впустили, посадили на стул. Вот так и сидели вдоль стены знакомые люди, не общаясь друг с другом. Постучалась соседка, за утюгом забежала. «Я только за утюгом...» — повторяла она, как бы заранее открещиваясь, отрицая любые иные контакты. За ней спустя время пришел муж. Он как раз искупался и запросто, по-соседски сунулся было в дверь и теперь мерз в тапочках на распаренных ногах, в сетке на голом теле, а на мокрой голове — носовой платок, завязанный на четыре угла.
Фамилии всех переписали, оставив каждого в ожидании и страхе. В пять утра Костиного отца увели. От двери он еще оглядывался, что-то хотел сказать, но только беспомощно разводил руками.
— Зачем ты туда ходил, зачем? — узнав, кричал на Женю отец, и такого лица у него Женя никогда не видел, это было синюшное лицо удавленника. — А ты, идиотка, зачем шла? Зачем, я вас спрашиваю? Встань, мерзавец, когда отец с тобой говорит!
Но сквозь свой испуг и страх Женя видел, как до смерти перепуган отец, как жалок он, всегда окруженный в доме таким почетом. Это было из тех открытий детства, которые не забываются. Позже он понял страх отца, страх перед высшей силой, и не осудил его и сам не раз вблизи этой грозной силы переступал и через стыд, и через многое переступал.
Отец уехал один, мать осталась с ним. Болел он тяжело, бредил, плакал, задыхался, и в страшном бреду какие-то огромные мужики в сапогах, от которых пахло дегтем, топали по квартире, двигали вещи. А то вдруг вновь видел, как уводят Костиного отца, только это был не Костин, а его отец, его раздувшееся синее лицо оборачивалось в дверях. А когда жар спал, оказалось, лежит он в пустой комнате, мебель сдвинута, мамин большой, из карельской березы, платяной шкаф зашит в рогожи. И вот этот запах рогож, свежего лыка было первое, что он ощутил как выздоровление. Приходили грузчики в чистых брезентовых фартуках, топали, выносили вещи. Совсем еще слабый после болезни, он ехал с матерью на извозчике в тряской пролетке на вокзал.
Отец встречал их в Москве. Еще мелькали на перроне головы, лица, поезд замедлял ход, а мать уже различила его в толпе: «Вон, вон наш папа! Не туда смотришь... Вон!» Летняя белая сетчатая кепка, белый китель — отец был не похожий на себя, какой-то полувоенный, строгий. Вместе с ним вошел в купе шофер, молодой парень физкультурного вида, зашнурованная футболка чуть не лопалась на его могучей груди. Он улыбался им радостно, и, пока отец, сухо поцеловав мать, расспрашивал, как доехали, парень похватал чемоданы сильными руками, на которых, к зависти Жени, вздувались мускулы, снова забежал, снова передал вещи носильщику, а они трое вышли налегке.
Потом ехали по Москве под белесым от жары июльским небом, под троллейбусными проводами, и вспомнилось, как Фома в школе рассказывал, будто сам читал в Библии, что наступит время, когда провода опутают землю, и прилетят железные птицы, и придет конец света... Но в Москве был сплошной праздник: многолюдье на улицах, машины, троллейбусы, милиционеры в белых гимнастерках, в белых перчатках указывали им путь.
Дверь в гостиницу распахнул бородатый швейцар, будто из дореволюционных времен, и они, как во дворец, вошли в мраморное великолепие. По мраморному полу прогуливались люди, сидели в креслах, солидный иностранец, забросив ногу в ботинке на колено, держал перед собой развернутую газету, и, пока они шли, их обдавало волнами сигарного табачного дыма, а от парфюмерных киосков, где сверкали под электричеством разноцветные флаконы, пахло, как из маминой пудреницы.
Шли они так: впереди отец в ботинках тридцать восьмого размера (их покупали ему тайком, в детском магазине), он уверенно постукивал каблуками, следом они с матерью, позади шофер нес чемоданы: один под мышкой, два — во вздрагивающих от напряжения руках. Люди почтительно здоровались с отцом, а на этаже коридорная поспешила отдать ключи от номера, и горничная, в белом переднике с крылышками, словно бы ждала их и умилилась Жене. Он знал с детства, что отец совершенно не может терпеть боли, его боль была особенно больная, он сникал, если у него поднималась температура, однажды мать купала его в ванне, как ребенка, а он капризничал. Но сейчас, когда они шли по мрамору и ковровым дорожкам, отец казался ему необычным человеком, он был выше себя ростом, а чемоданы, которые несли за ними, каким-то образом оказались раньше них в номере.
В первую ночь в Москве в гостинице «Москва» он почти не спал. Дыхание огромного города, гудки автомобилей за окном, свет фар, кружащийся по потолку, кремовая шелковая занавеска на окне наливалась светом, свет и тени кружились. А едва задремывал — белые милиционеры посреди улицы взмахивали жезлами; вздрогнув от гудка автомобиля, он вскочил, ударился лбом в стену: все в комнате поменялось местами, он не сразу сообразил, где он, почему.
Окончательно проснулся поздним утром, и опять было ощущение праздника: музыка за окном, яркое солнце под высокими лепными потолками, и мама в голубом халатике, вся в солнечном свете, носит от чемоданов к шкафам платья на плечиках.
Завтракали они на другой стороне улицы Горького в кафе: сосиски, которые он больше всего любил, взбитые сливки, а из репродуктора на улице гремело: «Над страной весенний ветер веет, с каждым днем все радостнее жить...» И когда они вернулись к себе в номер, там уже было прибрано, проветрено и чисто.
Случалось, ночью мама будила его, он садился на кровати, ему ставили на колени тарелку, и он, обливаясь соком, держа в липких пальцах, съедал огромную грушу или гроздь винограда «дамские пальчики» — это отец вернулся с работы, а возвращался он поздно. Он приносил бутерброды с нежнейшей, удивительно пахнущей ветчиной на свежей булке, бутерброды со свежайшей севрюгой горячего копчения; и губы, и руки долго еще пахли копченой рыбой, приятно было нюхать их под одеялом.
Однажды спросонья ему показалось, что отец пришел пьяный. Шумно, возбужденно рассказывал он, что сегодня видел товарища Сталина, и товарищ Сталин при всех спросил его: «Усватов, Усватов... Слушай, что такое Усватов? Может быть, ты присватался к нам, Усватов?..»
— Я помертвел! А товарищ Сталин подождал, посмотрел на всех и вдруг — нет, ты не можешь это себе представить! — двумя пальцами вот так шутливо сделал мне козу: «Усватов!»
Женя босиком вышел послушать, и отец при нем вновь повторил все, глаза его пьяно блестели, и, ткнув больно сына в живот, показал, как товарищ Сталин сделал ему козу: «Усватов!» Долго эта «коза» служила отцу охранной грамотой.
Но стал Женя замечать, что мать как бы побаивается и вежливой горничной в белоснежном переднике, и коридорной, которой они сдавали ключи, проходя мимо, а она смотрела им вслед. И почему-то мать обязательно старалась сказать ей, где они были, откуда идут.
Они ждали квартиры, но продолжали пока что жить в гостинице, и по утрам горничная убирала в номере, а в школу и из школы он шел через вестибюль, где пахло духами и заграничным табаком и где выстраивались в ряд иностранные чемоданы с наклейками, ему нравилось проходить мимо них, нравилось, что швейцар, теперь уже знавший его в лицо, открывает перед ним массивную дверь. И все бы хорошо, но что-то происходило между отцом и матерью, шепоты длились за полночь, случалось, проснется, а у них горит свет. И днем мать ходила подавленная, тихая, спросишь, а она не слышит. И отец как будто стал избегать его. Однажды он с вопросом глянул отцу в глаза, и тот, как застигнутый, засуетился, засуетился и ни того ни с сего сунул ему рубль: «На, купи себе мороженое».
Наконец им дали квартиру. Тот же шофер перевозил их, отец был на работе. Они долго ехали по Москве, потом пошли какие-то переулки, булыжная мостовая, деревянные старые дома, заборы. У водонапорной колонки на улице девочка в красном ситцевом платье мыла под струей босые ноги. И вот здесь, на пустыре, окнами на железную дорогу стоял дом, серый, пятиэтажный. Проходящие мимо поезда оглашали его гудками, обдавали угольным дымом паровозов. Шофер внес вещи, распрощался виновато, и остались они с матерью вдвоем. Голое окно, матрац на четырех ножках, узенький дубовый буфет со стеклянными створками наверху. А у стены стоял все тот же зашитый в рогожу их платяной шкаф. Чей-то ребенок плакал в квартире. Ничего не понимая, Женя вышел посмотреть. Дверь напротив их двери была открыта, и он увидел такую картину: на столе, задрав короткую рубашонку, стоял плачущий мальчишка и писал в открытый эмалированный чайник, попадал в него струей. Пробежала по коридору вспатланная женщина, дверь в комнату захлопнулась, и там начался крик и рев. Ничего не понимая, он спросил мать:
— Мы здесь будем жить?
Мать стояла лицом к окну, четко обрисованная светом.
— А где же моя комната?
Она обернулась, против света он смутно различил ее лицо.
— Я тебе не говорила, пока могла... Но ты уже большой. У твоего отца другая семья.
С перепугу решив, что вот этот плачущий ребенок, эта страшная вспатланная женщина и есть другая семья отца, он обнял мать, не к себе прижал, а к ней прижался от страха. Но она поняла по-своему, в нем она впервые защитника своего увидала.
— Ничего, сыночек, ничего... — И благодарно гладила его вздрагивающей рукой, а он на горле у себя, под подбородком, чувствовал вспотевший лоб матери: он был уже почти на голову выше ее.
И началась скудная жизнь. В квартире, кроме них, две чужие семьи, общая ванная, вечно завешанная чужим бельем, запах детской мочи, корыта на стенах — он брезговал этой ванной, — три стола на кухне; на одном из них, возвратясь из школы, он подогревал себе суп или жарил на электроплитке картошку и не мог дождаться, пока разогреется, бежал в комнату, где в буфете был хлеб, — ах, как чудно и буфет внутри, и само дерево пахли черным хлебом! — отрезал себе ломоть, намазывал маргарином, плашмя макал в сахарный песок и крался на кухню, чтоб застать мальчишку за воровством. Привлеченный запахом, тот, случалось, таскал жарящуюся картошку со сковороды, а однажды был застигнут на том, что подставил табуретку и прямо из кастрюли выгребал гороховую гущу из супа и ел. И Женя придумал средство: когда никого в квартире не было, он бил мальчишку мокрым полотенцем по голой попе, гонял по коридору и бил, благо пожаловаться мальчишка все равно не мог, — он оказался глухонемым, только мычал и выл.
Поверил бы кто-нибудь сейчас, видя, как по утрам Евгений Степанович Усватов садится в умытую, сияющую машину и едет в должность, проглядывая по дороге служебные бумаги, или, увидев его за массивным столом в его рабочем кабинете, а тем паче когда он возглавляет ответственные совещания, которые он умел проводить с таким изяществом и блеском, поверил бы сегодня кто-нибудь, смог бы себе представить Евгения Степановича в такой роли: с мокрым скрученным полотенцем в руке гоняет он по коридору плачущего глухонемого пацана и настегивает, настегивает со сладостью; тот однажды обделался со страху, и пришлось, преодолевая гадливость, подтирать за ним, замывать его над ванной, на весу. Но возымел-таки свое действие этот педагогический метод — даже улыбки его боялся соседский мальчишка, застывал при виде его.
А рядом, в том же городе, но в иной жизни, в ином мире, где белоснежные горничные до последней пылинки вычищают ковры и коврики, где сияют начищенные медные ручки, а бородатый швейцар открывает массивные двери, обитал его отец. Он тосковал по этой жизни, она снилась ночами. А мать приносила с фабрики, она работала там бухгалтером за гроши, жидкий кисель, похожий на клей из крахмала. И он ел его с хлебом.
Теперь почему-то часто вспоминался ему тот мальчик, ровесник его, которого мать тайно от отца подкармливала у них на кухне. Это была страшная зима тридцать второго — тридцать третьего года, толпы голодающих из деревень хлынули в город. Отец рассказывал за ужином — он и тогда поздно возвращался с работы, ужинал один в большой комнате за большим столом, накрытым крахмальной скатертью, ел всегда одно и то же: разрезанная на половинки большая холодная котлета на белом хлебе с маслом, стакан теплого, без пенки молока, стакан крепкого, очень сладкого чая, это необходимо для лучшей работы мозга, который, как говорила мать, он постоянно перенапрягал, — ужинал он и, методично прожевывая (у него была пониженная кислотность, и врач советовал тщательно прожевывать), рассказывал, что по ночам теперь, ближе к утру, ездят по городу телеги и подбирают замерзших на улице, вывозят их за город в овраг и там будто бы закапывают. Греться на вокзале эти люди боятся, их вылавливает милиция и отправляет обратно, и они прячутся по подъездам, по подворотням, а утром находят замерзших.
Женя сам не раз видел, как лошадь привезет фургон с хлебом, и на хлебный дух, на пар, который валит оттуда, сбегается толпа голодных: бабы, дети в лаптях, — и что-то невообразимое начинает твориться, когда их отгоняют гуртом, как овец, а лошадь, по глаза в подвешенной торбе, пережевывает тем временем овес.
Их семья, подобно другим семьям ответственных работников, была прикреплена к закрытому распределителю, и мать приносила оттуда полные сумки продуктов, помогала родственникам и еще постоянно кого-то подкармливала у них на кухне втайне от отца, а его просила не рассказывать, не волновать отца зря: он очень много работает. Но Женя чувствовал: тут дело в чем-то другом, иначе бы мать не говорила с ним заискивающим голосом. И тайна мучила его.
Дольше всех в ту зиму подкармливался у них на кухне мальчик его возраста. Когда мать впервые привела его и размотала с него тряпки, он показался даже полным, но мать сказала, что это он опух от голода. Он приходил каждый день, знал свой час, ждал его заранее, мать кормила его и что-то давала с собой. Женю в это время не пускали на кухню, но ему хотелось посмотреть на мальчика, которого они кормят, ему было интересно, может быть, он бы даже подружился с ним. И однажды, держа в руке хлеб, намазанный гусиным салом, он вошел. Он был упитанный мальчик в коротких штанах, с голыми коленками — в доме хорошо топили. И впервые увидел, как мать при чужом мальчике застыдилась его, своего сына, ее будто жаром обдало, а тот испуганно перестал есть. И еще заметил Женя, прежде чем его вытолкали из кухни, что на мальчике его курточка, старая, правда, но как раз та, которую он любил. А потом у них пропали отцовские калоши. И, сам не зная, как это получилось, просто само так вышло, сказал при отце: «А может быть, это тот мальчик взял, который приходит обедать?..» Как? Что? Почему? Кто к ним приходит обедать? Разразился ужасный скандал. Отец кричал, что страна во вражьем кольце, что мы вынуждены, вынуждены проводить индустриализацию такими методами, покупать станки за границей, не имеем права быть жалостливыми, иначе нас раздавят, сомнут!..
Мать всегда восторженно слушала его, а если были гости, восхищенными глазами оглядывалась на гостей: слышали, как умно он все сказал? И когда, поздно возвратясь с работы, он ужинал, один за этим большим столом, и говорил замедленно, с паузами, тщательно прожевывая и запивая, она, для него одного одетая, как в театр, с уложенными в парикмахерской волосами, внимала каждому слову. Но сейчас она робко возражала: «Как же так — отнять хлеб? Как же так, чтобы дети умирали от голода? Это же за их жизни покупаем...»
— Хорошо! — закричал отец. — Я не съем эту котлету! Ты можешь моей котлетой накормить их всех?
И он ушел из-за стола, швырнув бутерброд с недоеденной котлетой, и опрокинулся стакан молока на крахмальную скатерть. А ночью, проснувшись, Женя слышал, как мать грела ему молоко и подавала бутерброды в постель, и отец злился, капризничал, но все же в конце концов поел.
Вот этот мальчик в его старой курточке, который с того дня больше не появлялся у них на кухне, почему-то теперь нет-нет да и вспоминался ему. Он стыдился перед одноклассниками своей бедности, тяжелого запаха в квартире, стыдился нищенской обстановки. В их классе были ребята из бараков, но были из большого дома на Можайском шоссе. С ними он старался дружить. И однажды Борис Пименов позвал его к себе после уроков. Размахивая портфелями, громко болтая, они прошли мимо лифтера, поднялись в лифте. На звонок из-за мягко обитой двери раздался грубый породистый лай, и, когда вошли, огромный пятнистый дог кинулся лапами ему на грудь, обслюнявил поганой своей слюной. Борис хохотал, трепал пса за уши. «Он еще глупый, щенок. Знаешь, сколько ему? Семь месяцев. Дитя! Знаешь, какой он будет!..» И Женя тоже смеялся, стараясь показать, что ему это совсем ничего, он не испуган, тоже тянул руку погладить омерзительно голую собаку, но в душе был оскорблен. Пес шел за ними, постукивая когтями. Сияли в больших комнатах натертые полы, большой стол в столовой под абажуром был накрыт бархатной скатертью с бахромой, с кистями, в серванте за стеклом позванивали разноцветные бокалы.
Как когда-то у него прежде, была у Бориса своя отдельная комната. В ней свисали с потолка кольца, была шведская стенка, блестели на коврике никелированные гантели. Они поупражнялись на кольцах, побоксировали с грушей, и их позвали обедать. Подавала на стол пожилая женщина крестьянского вида в белом платочке в синий горошек, а мать Бориса, высокая, полная, величественная, сидя напротив, расспрашивала, кто он, что. Женя ел, не подымая глаз: его смущал, но притягивал глубокий вырез ее атласного вишневого халата.
Вечером он поссорился с матерью, кричал, что ему это надоело, надоело и вообще — хватит с него!
— Хватит! Надоело! — кричал он так, что слышали соседи.
И мать, желая оправдаться и за себя, и за их бедность, впервые сказала:
— Отец не ушел бы от нас, если бы не арестовали дядю Геру и тетю Марусю.
Это были ее брат и сестра.
— Не ври на отца! Он не потому ушел!
И мать поняла, что он недосказал. Она увидела себя его глазами: погасшую, плоскогрудую, сильно поседевшую. И смолчала, не решилась ничего ответить.
Глава VIIIПредстояло ответственное мероприятие: выезд большой делегации в Узбекистан. И возглавлял делегацию Евгений Степанович Усватов. Теперь в телефонных разговорах он как бы между прочим ронял: «Тут я деньков на десяток отбуду во главе большой делегации...» Или: «Планируется ответственный выезд — везу большую представительную делегацию...» Если же кто-то, кого он не хотел принять, настойчиво добивался, Евгений Степанович говорил: «Давайте условимся так... Я сейчас полистаю настольный календарь, там у меня расписано... В четверг на той неделе? Нет, в четверг не получится... В пятницу? Устраивает?.. Отлично! Твердо договариваемся: в пятницу на той неделе у нас состоится большой творческий разговор». Но поскольку отъезд делегации назначен был на среду, «большой творческий разговор» сам собою откладывался на неопределенные времена. Отказывать Евгений Степанович не любил.
С того момента, как решение о поездке было принято, заработал механизм, списки делегации заново уточнялись, утрясались, подрабатывались, корректировались, и настал день, когда, отпечатанные на плотной финской бумаге, скрепленные особой большой скрепкой, под которую подложен был розовый ярлычок, они легли на стол Евгения Степановича в сафьяновой коричневой папке с латунными уголками и золотым тиснением — Усватов Е. С.
Вообще говоря, такая папка ему не полагалась, как не полагалась она и другим должностным лицам его уровня, но он не пожелал этого знать, и подчиненные расстарались. Были даже представлены на выбор два варианта: красная сафьяновая, цвета лучших удостоверений (ее особенно рекомендовали) и коричневая. Евгений Степанович — так уж и быть! — скромно выбрал коричневую.
В их Комитете искусств не было по штатному расписанию должности первого заместителя. Был председатель и просто заместители. Евгений Степанович такие бумаги подписывать не стал, он до тех пор собственноручно переправлял и возвращал на перепечатку, пока всеми, в том числе машинистками, не было усвоено: первый заместитель. Конечно, шептались по углам, конечно, нашептывали председателю, но старый носорог, как называл его Евгений Степанович, на открытый конфликт не пошел, не решился, и вскоре даже на дверях кабинета появилась табличка: «Первый заместитель председателя».
— Так! — сказал Евгений Степанович, подвигая к себе список делегации, и взял сигарету в угол рта. Но не зажег. Лет десять назад бросил он курить, но, сосредоточиваясь, нередко брал сигарету в рот, и подчиненные могли видеть, как он усилием воли преодолевает вредную привычку. — Так! — повторил он, приступая.
А справа от стола почтительно ожидал возможных указаний поседевший на службе начальник главка с желтым умным лицом и маленькими прижатыми ушами: Панчихин Василий Егорович. Под постукивание пальцев по столу Евгений Степанович по первому разу проглядел список и поднял недоуменный взгляд. Панчихин, давний единомышленник, пользовавшийся особым доверием, несколько фамильярный при личном общении, но очень точно чувствующий грань, ту незримую черту, заступать за которую не Следует, скромно развел руками.
— Ориентировали — не более восьмидесяти человек. Восемьдесят два — это уж мы взяли грех на душу. Если призовут к ответу, будем стоять, как партизан на допросе.
Евгений Степанович нахмурился, громче побарабанил пальцами по столу. Пальцы были толстые, красные, в школе он стеснялся перед девочками своих потеющих рук. Но после войны он всем говорил, что поморозил руки на фронте, и эти отмороженные на фронте руки вызывали уважение.
— Нас могут не понять! — сказал он, значительно нахмурясь. — Сколько весной ездило в Азербайджан?
— Сто четырнадцать человек.
— Вот видите! В Узбекистане нас не поймут, и будут правы узбекские товарищи.
Ту делегацию весной возглавлял Комраков, с которым они последнее время, можно сказать, шли ухо в ухо и претендовали на одно и то же место. И принимал Комракова в Азербайджане Первый человек, их катали по Каспию на катерах и разгоняли облака, сыпали с самолетов какую-то соль, палили из пушек, чтобы ясная погода сопровождала делегацию на всем ее пути, а ему, Усватову, определяют восемьдесят человек. Он вновь надел очки и теперь уже с фломастером в руке принялся изучать список пристально. По предварительным сведениям, Первый человек Узбекистана не собирался принимать их. Значит, следовало побудить его к этому, надо поднять уровень делегации, включить в нее таких людей, которых по положению обязан принимать Первый.
Несколько фамилий Евгений Степанович вычеркнул, одну — жирной чертой, и Панчихин, все так же стоявший справа от стола, принял это как собственный недосмотр. Отныне, когда бы этот человек ни позвонил, Панчихина не окажется у телефона.
— Та-ак, — сказал Евгений Степанович, закончив вторичное изучение списка, и потянулся рукой к зажигалке, взял, повертел в пальцах, но не зажег сигарету, вновь усилием воли преодолел себя. — А почему, например, нет в списке... — И он назвал фамилию именитого старого писателя. — Почему его нет в составе делегации?
Панчихин скромно потупился. Для именитого старца уровень низок, не такой требуется глава делегации. Но взгляд Евгения Степановича был светел, он не желал ничего знать.
— Больно уж капризен, — бормотал Панчихин, отводя глаза: друг друга они понимали. — Без жены не ездит.
— С женой! — именитый старец был ему нужен, значит — ничего не жалеть. — С детишками, с невестками, с внуками, с правнуками! С собакой, если потребуется, черт побери!
— Самолетом опасается летать, — мялся Панчихин, боясь позора. — Трудный характер.
— Талантливых людей с легкими характерами не бывает. — Евгений Степанович умудренно покивал, покивал, покивал. — Талант — тяжкая ноша, — говорил он очень лично и как бы забывшись, а Панчихин почтительно внимал. Возникла пауза. — Так о чем вы? Да, талант... — возвратился Евгений Степанович издалека. — Талант — всенародное достояние, и мы должны это помнить. Придется нам с вами потрудиться. Как у него называется этот его известный последний роман?
— «Радости и печали».
— Не путаете? Есть еще какие-то «радости», я уж не помню, у кого.
— У Федина — «Первые радости», а у Василия Феоктистовича — «Радости и печали».
— Проверьте, чтоб накладки не вышло.
Однажды, еще в пору становления, у Евгения Степановича от большого старания произошла-таки «накладочка» и научила его на всю жизнь. Желая расположить к себе влиятельного композитора, он воспользовался древнейшим методом, проверенным веками: лестью. Врет тот, кто говорит, что на него лесть не действует. Таких людей нет, а на кого не действует, тому просто плохо льстили. И он похвалил композитору его кантату, не проверив — черт попутал! — а кантата оказалась не его и даже, наоборот, его врага и завистника, то есть того, кому этот композитор до желчи завидовал всю свою жизнь. «Не мое, не мое!» — закричал тот плачущим голосом, а Евгений Степанович так растерялся, так вдруг оплошал, что замахал на него руками: «Ваше! Ваше!..» Прошло время, композитор отбыл в мир иной, и Евгений Степанович получил возможность рассказывать об этом случае в дружеских застольях, разумеется, не упоминая имени, но все и так все знали и догадывались, и успех был полный.
По команде Панчихина срочно разыскан был в недрах Комитета человек, который читал-таки роман «Радости и печали», его допросили, и книга с закладками (отмечено несколько изюминок) легла на стол Евгения Степановича, а Галина Тимофеевна, прежде чем соединить по телефону, положила перед ним бумажку, на которой своим аккуратным почерком написала имя-отчество самого писателя, его жены, без нее ни один вопрос не решался, и трубку брала она. И вскоре Евгений Степанович имел возможность приветствовать ее, наговорить кучу комплиментов.
У жены известного писателя был детский голос, ангельский лик и железный нрав. Как нередко случается с молодыми женщинами, вышедшими замуж за человека значительно старше себя, она катастрофически быстро старела и все больше и больше нуждалась в украшениях. Поговорив о Самарканде и Бухаре («Как, вы не бывали в Бухаре? Анна Васильевна, поверьте мне, вы не видели одно из семи чудес света!»), он между прочим, к слову, рассказал, что именно там, в Бухаре, выделываем мы лучший в мире каракуль: черный, коричневый, золотистый, белый, розовый, голубой. Каракуль произвел должное впечатление, именитый старец был приглашен к телефону. Осведомившись, не прервал ли он творческий процесс, и сделав уважительную паузу, в течение которой в трубке слышалось «м-м-м... бу-бу-бу...», Евгений Степанович сказал проникновенно:
— А я вчера, признаюсь, взял с полки ваш роман «Радости и печали»... Уж, кажется, читал, читал не раз, но захотелось что-то для души, не все же про дела, про наши стройки... И зачитался! До трех ночи!
Он чувствовал себя в ударе, жестом показал Панчихину сесть, он давал открытый урок.
— До трех ночи не мог оторваться. Первый раз читают и случайную книгу, но перечитывают только подлинное. Какая чудная палитра красок! — кося глазом в книгу, он пересказал абзац близко к тексту. — Это наш золотой фонд.
Писатель живо поинтересовался, какое у него издание.
— Вот не могу вам точно назвать год, роман у меня дома, — говорил Евгений Степанович, раскрыв титул, где были все данные. — Голубое такое, худлитовское издание...
Оказалось, надо было читать не это, а позднейшее, зеленое, там он кое-что улучшил и дополнил.
— Не знаю, не знаю, что еще можно улучшать. И знаете, я почувствовал что-то бунинское...
Молчание на том конце провода стало угрожающим, напряглось, Евгений Степанович смекнул, что ступил не в тот след.
— Лишь в том смысле бунинское, что все зримо, все пахнет! Ах, как устроен у вас этот аппарат! Я просто жил в мире запахов. Но главное — мысль. Это то, чего всегда не хватало Бунину. Какая глобальная, всеобъемлющая мысль.
Дальше все шло, как с горочки: Самарканд, Бухара, Анне Васильевне надо отдохнуть, что там Швейцария, что там заграницы... Кстати, в Узбекистане хотят издать его роман. Оттуда звонили, его приглашают персонально... Не дав сразу окончательного ответа, хотя и так было понятно, что едет, старец некоторое время поговорил о том, как нам всем не хватает вот такого простого душевного общения, когда прочел книгу — и захотелось позвонить, сказать то, что на душе. Для некрологов приберегаем, а доброе слово надо говорить при жизни, не откладывая на потом, что угодно можно отложить, но только не доброе дело, не доброе слово...
Едва Евгений Степанович положил трубку, Панчихин восхитился:
— Нет слов!
— А вы сомневались! Чем грубей, тем верней. Люди искусства — особые люди. Перехвалить нельзя, можно только недохвалить.
К концу дня было получено согласие четырех художественных руководителей московских и ленинградских театров, трех известных кинорежиссеров, целого ряда народных артисток и артистов, и каждому новому на вопрос: «А кто да кто едет?» — как бы между прочим, перечислял имена тех, кого уже уговорил. Списки вновь перетрясались, перетасовывались и наконец, отпечатанные на лучшей бумаге, вновь легли на стол. Теперь в делегации был сто двадцать один человек, на семь больше, чем в делегации Комракова. И каких семь человек! А он их возглавит. Закон драматургии: не царь играет себя, статисты играют царя.
После хорошо разыгранной партии захотелось отблагодарить Панчихина, ведь это у него прошел он науку, так что теперь и сам мог поучить. Они сработались, и тем особенно был удобен Панчихин, что давно уже никуда не стремится — вышли годы, вышел запал, — он властвовал на своем посту и ценил, что к его советам прислушиваются. И еще в одной роли был он незаменим: при нем Евгений Степанович мог быть добрым, мог разрешать, в дальнейшем Панчихин отказывал. Так они и действовали: Усватов разрешал, Панчихин отказывал. Но тайной страстью Панчихина была его коллекция спичечных коробок, их у него было несколько тысяч, и из всех поездок, из заграничных командировок, благо там фирменные спички во всех гостиницах, сколько взял, столько еще положат, Евгений Степанович привозил ему целые наборы.
Он заказал чаю в кабинет. Было, правда, соображение: не затревожится ли старик, не перед пенсией ли его обласкивают? Перед пенсией, перед пенсией. Скоро будет перебирать свои спичечные коробочки, чего доброго напишет исследование о них. В той многоходовой комбинации, в результате которой предполагаемый зять Евгения Степановича (умница Ирина, там дело налаживается) получит должность в нашем посольстве в Таиланде (страну получше пока что вытянуть не удавалось, но и это неплохо для начала), в этой комбинации потребовалось для неустроенного молодого человека место Панчихина. Так при многовариантном обмене квартир не все участники знают друг друга и, уж конечно, не догадываются, кто в итоге будет ублаготворен больше всех, ради кого все приведено в движение. И Панчихин, деятельно помогая составить делегацию, не подозревал, что это его лебединая песня, что сам он приближает свою отставку, уход на покой.
Им подали три сорта печенья, в том числе обсыпанные крупной солью тоненькие крендельки-восьмерки, которые Панчихин любил.
— Под пиво бы, а, Василий Егорович? Как мыслишь?
— А вот угощу я вас как-нибудь, Евгений Степанович, подлещиком собственного копчения. На даче у нас речка...
Нет, не догадывается, не подозревает. Отхлебывая крепкий чай из стакана в подстаканнике, Евгений Степанович с интересом наблюдал. И что любопытно: самых проницательных поражает слепота, как только дело заходит о них самих. Потому-то с людьми и можно делать что угодно, до последнего момента не верят в худшее, а когда поверят, поздно уже, поздно что-либо изменить.
Блестел серебряный зачес Панчихина, несколько растрепавшийся к концу рабочего дня, пористый нос чуть раскраснелся от горячего чая, от приятной беседы.
— А помните, Евгений Степанович, как разлетелся наш тогдашний республиканский министр культуры к одному высокому лицу? Между прочим, мастер был играть на гармошке. «Что ж ты не заходишь? — говорит ему товарищ П., они когда-то были на одинаковых ролях. — У меня вот как раз юбилей...» А он — ххи-и!.. — Василий Егорович издал вовсе потаенный смешок. — Уж, кажется, опытнейший человек, а тут разлетелся с подарком за город, на дачу. Да подарок-то дорогой, поднапрягся. Останавливают у шлагбаума. «Да как же, я приглашен, вот подарок...» Справились по телефону. Подарок велено принять, а сам пошлепал обратно. Рассказывал, мимо него по шоссе «Чайка» за «Чайкой», «Чайка» за «Чайкой»...
— Расстроился-то он хоть не до слез? — смеялся Евгений Степанович.
— Наоборот! — Панчихин взорлил, куда только мягкость девалась! Все отвердело, взгляд непреклонен, строг. — Нет, Евгений Степанович, он не расстроился, он был восхищен. Всем нам в назидание рассказывал: «Как же я, дурак старый, свой ранг забыл?..» Вот так даже не стеснялся себя называть и в лоб ударял костяшками. Если бы во всех звеньях хозяйственного механизма наличествовал такой порядок, как у нас, такое понимание долга и места, государство наше стояло бы незыблемо!
И Евгений Степанович от его слов почувствовал знакомую, сосущую тоску по твердости и порядку.
— На нас, Евгений Степанович, скажу я вам, все здание держится, нами прочно поставлено и скреплено! — Панчихин говорил с достоинством и даже как бы грозясь, и седина его блестела почтенно. — Мы обручи, сбей обруч, и клепка рассыплется. Он, — Панчихин указал вверх, в заоблачные выси, — он это понимал!
«Прав, прав старик, — думал Евгений Степанович, и сердце билось учащенно. — Ах, как бы он мне еще пригодился. Да вот за все приходится платить. А жаль!..»
Впрочем, и он сам тоже долго тут не задержится. Евгений Степанович чувствовал, как у него до боли набухли все ростовые почки, только распуститься им здесь не дают, некуда расти. Нынешняя его должность все дала, что могла дать, и орден был последним знаком внимания. А как бы он заиграл в новой роли! С новыми силами, с увлечением, как когда-то, когда вступил на этот пост. И сколько им тогда было предложено эффектных мероприятий, наполовину несбыточных, — сразу произвел впечатление энергичного, думающего администратора. Пора подыматься выше, оставив разгребать все тем, кто придет на его место. С них не спросится, новым людям заново дадут время проявить себя.
Но одно он знал сейчас наверняка: если поездку сделать нерядовой, придать ей значение и вес, а по возвращении удачно доложить, это будет шаг в нужном направлении.
Глава IXК тому времени, когда пора было отправляться в путь, Евгений Степанович побывал «на этажах» и, перенося из кабинета в кабинет, кто что сказал, но как бы и не ссылаясь, не договаривая, сумел повысить значение выполняемой миссии, внушил, что от этой поездки следует ожидать многого. Его видели в коридорах власти, и будто бы на одном этаже усомнились, справится ли он, но на другом, более высоком, сказано было: «Усватов справится!» И эти слова, преодолевая скромность в интересах дела, он тоже передавал конфиденциально.
Сладок был миг, когда он подъезжает к этому зданию и, уже открыв дверцу машины, поставив ногу на асфальт, договаривает шоферу последние распоряжения, а дальше — с замкнутым государственным выражением лица, ни на кого и ни на что не отвлекаясь, торопясь, но достоинства не теряя, мимо как бы случайно остановившегося у края тротуара человека в штатском, мимо прохожих, которые тут все на одно лицо, из машины — в подъезд, а там короткая процедура проверки, и его пропускают. И это ни с чем не сравнимое чувство, что ты причислен к немногим, допущен, всякий раз наполняло силой, сознанием сопричастности, готовностью служить.
Сладостно было выйти из подъезда и увидеть, как на той стороне, где выстроились в ряд блещущие никелем радиаторы, уже выезжает тебе навстречу машина, и ты садишься, захлопываешь дверцу и некоторое время едешь молча, как бы обремененный думой.
Первым результатом его хождений было то, что делегация увеличилась еще на девять человек. Евгений Степанович привел аргументы, был понят, и срочно вылетели четверо деятелей культуры из Киева, по одному от каждой Прибалтийской республики и из Молдавии. И старейшая грузинская актриса летела из Тбилиси в Москву, чтобы отсюда, соединившись со всей делегацией, лететь в Ташкент.
Вечером накануне отлета Евгений Степанович принял душ и в пижаме, не спеша укладывал чемодан. Он всегда делал это сам, сверяясь по списку. В такие моменты расставания особенно дружны бывали они с женой, и квартира их казалась особенно уютной, хотя и не хватало в ней еще одной комнаты и ряда современных удобств, но тем не менее, когда предстояло улетать из нее, все здесь было мило и глазу, и душе.
Он уложил подкрахмаленные рубашки, мягко приминая их подушечками ладоней, уложил несессер с бритвенными принадлежностями, на всякий случай взял еще и бритву «Филипс» с плавающими ножами — бывает, нужно в самолете побриться, — и тут сообщили ему, что на подлете к Внукову, уже на заходе на посадку разбился Ту-104 из Ленинграда. Евгений Степанович посмотрел на жену, она как раз вошла с обмерами своей фигуры и списком покупок, которые надо сделать в Узбекистане («Вам там, конечно, предоставят возможность»), положил трубку и ничего не сказал ей. Оживленная, она показывала ему старинное, с зелеными камнями, украшение из серебра, которое получила, правда, из Армении, но в Узбекистане, она уверена, тоже можно найти, а он слушал терпеливо. В другое время, возможно, и рассердился бы: «Я собираю чемодан, ты мешаешь, я могу забыть!» — но сейчас кротость снизошла на него, ему приятно было сознавать, что он ничего не сказал ей об аварии, пусть узнает, когда он вернется.
И еще подумалось, что сейчас позвонят от именитого старца, которого он особенно уговаривал, и выяснится, что тот не может лететь.
И действительно, тут же раздался звонок, говорил, разумеется, не он сам, а жена, ее жизненным назначением было оберегать старца, ставшего народным достоянием: «Василий Феоктистович, к сожалению, не сможет... Его творческие планы...»
— Как жаль, как жаль! — веселился в душе Евгений Степанович: благородный старец был ему уже не нужен, на него как на приманку он выманил многих, и уровень делегации поднялся настолько, что принимать все равно будет Первый человек, это уже обговорено и решено. — Я, собственно, если быть откровенным до конца, думал в первую очередь о вас, милая Анна Васильевна! Самарканд!.. Бухара!.. А какой каракуль! Науки произрастают на теплой ладони государства, почему бы, думаю, и искусствам не ощутить тепло? Лучшим его, так сказать, представителям...
Все складывалось удачно, и очень хорошо, что эта пара не едет: не выслушивать капризы, не ублажать. Евгений Степанович еще раз проверил по списку, все ли уложено. Выяснилось, чуть не забыл тапочки. Тапочки были дорожные, в специальном кожаном футляре на молнии, они объездили с ним чуть не полсвета, и все было благополучно, значит, приносили счастье.
В семь утра машина мчала его в аэропорт. Отвалившись на заднее сиденье справа, Евгений Степанович рассеянно взирал на дома, на открывавшиеся постепенно просторы — мелькало, мелькало и уносилось все. Подувал ветерок в приспущенное стекло, он был еще свеж, незагазован. Жизнь, если смотреть философски, не суетиться зря, — хорошая штука, один у нее изъян: нельзя повторить. Говорят, где-то, в неведомых просторах, будто бы вновь все воссоединится из частиц через миллионы лет, но пойди жди... Он слышал об этом краем уха, но при случае, если собиралось дамское общество, умел как бы в состоянии провидения подпустить туману: «У меня вообще такое чувство, что однажды это уже со мной когда-то было...» Дамы — большая сила, никто так не формирует мнение о тебе, как жены руководящих лиц.
Еще издали, в непривычно пустом, гулком здании аэропорта увидел он свою делегацию. Словно озябшие куры, жались они друг к другу среди чемоданов, озираясь в ожидании его. Евгений Степанович издали весело помахал им. Перекинув светлый плащ через руку, шире расправив грудь (шляпа сама чуть-чуть съехала набекрень), он шел к ним беспечной, вальяжной походкой, а шофер поспешал за ним с чемоданом в руке.
Да, пустоват, пустоват был аэропорт после аварии; надо полагать, пассажиры вспомнили, что есть еще и железнодорожный транспорт, и срочно посдавали билеты. Тем веселей и уверенней приветствовал он свою делегацию. Старейшей грузинской актрисе галантно поцеловал руку, и, когда нес ее к губам, тяжелый браслет съехал с запястья, а крупные зеленые камни на усохших пальцах стукнулись друг о друга. Это были именно такие камни, какие заказывала Елена. И так же, как холодны камни, холодна была истончившаяся глянцевая кожа ее руки с черными вздувшимися жилами, он испытал мгновенную брезгливость, коснувшись губами. А когда поднял голову, встретил трагически вопрошающий взгляд черных ее глаз.
— Все будет хорошо, — интимно заверил ее Евгений Степанович. — Безопасней всего лететь непосредственно после аварии, уж тут все проверят и перепроверят десять раз. Через месяц — не поручусь, а сейчас можете быть совершенно спокойны.
Было что-то необъяснимое, недоступное его пониманию в этих великих стариках и старухах. Вот уже и жизни нет в ней никакой, холодная кровь течет в черных ее жилах, но привезут в театр, соберут, можно сказать, из тлена, по косточкам, а выйдет на сцену и — откуда что взялось! — орлица, зал замирает не дыша.
Уже на поле, на бетонной тверди (как раз из тучки, гонимой ветром — хорошая примета! — прощально покропил дождь, раскрылись разноцветные зонты над женщинами, запахло мокрым бетонным полем), вот тут, когда по трапу, словно с небес спускаясь, пошла к ним длинноногая стюардесса в короткой юбочке, кто-то прошептал: «Самоубийцы...» Евгений Степанович узнал этот голос, рядом с ленинградским композитором, всклокоченным и как бы не от мира сего, стояла вполне земная его супруга. От коньячка и постоянной сигареты в темно накрашенных губах голос в ее заплывшем горле был хрипловат. Евгений Степанович мило, ободряюще улыбнулся ей.
И вдруг услышал, как писатель-юморист сыграл на губах под похоронный мотив: «Ту сто четыре — самый быстрый самолет, Ту сто четыре — самый быстрый самолет... Экономьте время. Экономьте деньги...» Евгений Степанович возмущенно покачал головой и отвернулся. Уж, кажется, никто не упрекнет его ни в национализме, ни тем более — в антисемитизме. Но есть у них эта бестактность в крови, нескромность, неумение видеть себя со стороны. Есть, есть эта черта. И вообще почему среди них столько юмористов? Что, ничего другого нет в нашей жизни, как только осмеивать? И почему в делегацию включили трех юмористов? Двух вполне достаточно.
В огромном Ил-86 на триста с лишним пассажиров не было первого класса, и Евгений Степанович демократично сидел вместе со всей делегацией, вместе со всеми прослушал информацию: «Рейс выполняет экипаж... Командир корабля...» И подумалось: словечко «выполняет» не случайно здесь, по Фрейду, по Фрейду. Рискованный трюк в цирке — выполняют. Фрейда он, правда, не читал, но, когда речь заходила о подсознательном, к месту упоминал Фрейда. И не развивал мысль дальше: умолчание всегда многозначительней.
Триста с лишним жизней пристегнулись ремнями к креслам, и огромная махина двинулась к взлетной полосе. Взревели турбины, разгон, и в иллюминаторе под ними косо накренилась земля — оторвались. Все начало стремительно проваливаться вниз, уменьшаться: машины, дороги, дома, лесок застлало прозрачной дымкой, и дымку пронесло, и вот уже в холодных высях — минус пятьдесят пять за бортом — нестерпимо ясно сияли жерла огромных турбин под крылом. И все это грозно покачивалось. Вся эта жуткая тяжесть под простертыми крылами медленно наплывала на неподвижные внизу квадраты полей, извивы речек, овраги, дороги. Какой-то маленький белый самолетик встречным курсом рыскал внизу над землей среди кучевых облаков и их теней. И над всем этим покачивались турбины, подрагивало крыло. А в салоне уже и газеты читали, расположась в креслах, дама уютно достала вязанье. Но вот вопрос: если одна из этих турбин оторвется и полетит вниз ко всем чертям, так ли уж важны, дорогие мои сограждане, — но только честно, положа руку на сердце, — так ли уж важны и нужны будут вам все эти наши «стыдно — не стыдно», «можно — нельзя»?..
Надев серые переднички, стюардессы катили по проходу некое подобие бара, одна отступала, другая катила на нее. «Лимонад? Газированную воду?..» И подавали в крошечных пластмассовых пиалах. Серые переднички, белые кофточки, красные газовые косынки на шеях, заметный макияж — все очень мило-хорошо. Вот и в том самолете, лет пять или шесть назад, тоже, наверное, переоделись стюардессы, покатили бар. Да нет, не успели. Он только вылетел из Адлера, набирал высоту и — нырнул в Черное море. А летели в нем все после отпуска, отдохнувшие, загорелые, прощально глядели на море в иллюминаторы, кто-то, небось, сбегал с утра пораньше искупаться, ухватить и это напоследок, монетку бросил по примете, чтобы вернуться, мокрый купальник или плавки вез с собой... Долго потом в «Вечерней Москве» печатали извещения в больших траурных рамках: такой-то (ученые степени, звания, занимаемые должности), такая-то... Все больше — парами, парами. Ничего официально не было сообщено, у нас огорчать не принято, но все все знали, а слухами еще и удваивалось.
Почему-то эта трагедия особенно запомнилась ему; он все возвращался к ней мыслью и сегодня вспомнил. Тут была какая-то развязка всех узлов, разгадка главного. И, может быть, освобождение. Если при ударе о воду самолет не развалился, не разгерметизировался, а вошел в воду, нырнул в черную глубину, и там — представить себе это! — все они сидели, пристегнутые ремнями, пока не выдышали весь воздух... Сидели... Там черт-те что творилось. Но не в этом суть, другое важно: имели для них смысл в тот момент все наши «дозволено — не дозволено», все, чему мы такое значение придаем? А если нет, так какого же черта мы тащим на себе весь этот груз, как черепаха свой панцирь? Если у смертной черты все это теряет смысл, так почему всю жизнь нет-нет да и разъедает душу?
Он ведь узнал тогда у светофора Леню. Ехал с дачи, после этого празднества, а впереди остановился троллейбус. Евгений Степанович поднял глаза от бумаг и вздрогнул: на задней площадке троллейбуса, за стеклом стоял Леня, смотрел мимо него. Евгений Степанович поспешно опустил глаза, воткнулся взглядом в раскрытые на коленях бумаги. А чего, собственно говоря, испугался он? Ему ли пугаться? Они настолько далеки сейчас друг от друга, на таких разных уровнях, но вот какое-то предчувствие не оставляет его, словно отсюда ждать беды. И в нем крепла неприязнь к этому человеку. Впрочем, где-то у Достоевского, то ли у Толстого есть эта мысль, что мы не прощаем тех людей, кому мы причинили зло, что-то в этом роде.
А какое, собственно говоря, зло причинил он? Так получилось в институте, что сдружились они трое. Куликов, Леня и он. Ну, Куликов был мальчик, не воевал, они относились к нему снисходительно. А в гробу лежал старик, старый русский крестьянин, вот что поразило тогда. Недавно он снился. Жуткий сон: стоял в белой рубахе, босой, пальцы на ногах налезли друг на друга, и звал Евгения Степановича к себе, рукой исхудалой, мосластой манил. Но Евгений Степанович не пошел, это он, проснувшись, вспомнил точно. Куликов звал без голоса, беззвучно а он не приблизился к нему. И все равно что-то в этом сне было, не все мы знаем про нашу психику, что, как и почему нам является.
Люди не хотят понять, что бывают времена, когда отдельный человек бессилен. Не мы поступаем, время диктует поступки, мы такие, какими время делает нас. Кто обрек того мальчика, которого мать прикармливала у них на кухне? Или тех, чьи замерзшие трупы подбирала телега по утрам и вывозила за город в овраг? Всех вместе, в масштабах страны, в масштабах преобразований и политики, которая творилась, — понятно. Но мальчик тот, на него даже и пальцем никто не указал. Стать самому такой же безымянной жертвой в череде безымянных? А если тебе от природы многое дано, если ты на большее способен? И это все погубить? Нет, он не желает стать навозом на клумбе истории, даже если потом на ней будут расти прекрасные розы.
Ровно гудели турбины, все было привычно — и кресла, и подлокотники, — вновь прозвучало: «Прослушайте информацию». Сняв очки, покачивая их в руке, Евгений Степанович слушал. Трасса пролегала над такими-то и такими-то городами, полет совершался строго по трассе.
В Ташкенте, конечно, все уже подготовлено, весь ритуал: машины, цветы, приветственные речи, улыбки. Он выйдет первым, застрекочут камеры, рукопожатия, объятия, касания щеками, и пассажиры, которых оттеснят, пропуская сначала делегацию, будут наблюдать издали радостную встречу: вот, оказывается, с кем они летели!.. Евгений Степанович сунул сложенную газету в сетчатый кармашек кресла впереди себя, откинулся затылком на белую бумажную салфетку, прикрыл глаза.
Есть все же необъяснимые психологические загадки. Что тогда влекло его? Почему весь тот день он неотступно был при Лене? Он предчувствовал. Не хотел оставлять Леню одного? Но тот мог подумать и по-другому: приставлен к нему.
Они ходили по Пятницкой, по набережной, где-то пили пиво в палатках. И еще сильней продрогшие от холодного пива, от ветра с Москвы-реки, ходили по Воробьевым горам. И была какая-то внутренняя дрожь.
— Сволочи! — говорил Леня. — Опять пошло: евреи не воевали... Вычислили: в пехоте их было всего два процента. Это мне Ширяев говорит!
— Не надо было тебе с ним связываться.
— А чего я ему сказал? Я мешки, говорит, с сахаром по девяносто шесть килограммов на горбу таскал, шейный позвонок сместился... Ах ты, боже мой! Так ты, говорю, шею где свернул, на фронте или на сахарном заводе?
— Этого он тебе никогда не простит, неужели ты не понимаешь?
— Плевал я! Понятно? Плевал.
И, страдая за него, Евгений Степанович чувствовал: Леня обречен. А тот говорил:
— Два процента... А я где руку оставил, не в пехоте? Еще поражаться можно, что два процента, когда евреев всего-то два процента, не больше. Ведь кто в пехоте во все века — у кого грамотешка поменьше, крестьян всегда гнали в пехоту. А кто евреям землю давал? Запрещено было им землю давать в России.
Евгению Степановичу казалось, что Леня говорит слишком громко, он оглядывался, поспешил улыбнуться, когда посторонний человек обернулся на ходу.
— И я-то дурак... Меня в училище направляли. А этот майор в военкомате, тыловая крыса, прищурился: «Что это вы все в училища устремились, в академии проситесь, в тыл подальше, когда народ воюет?..» Сволочи такой доказать захотел. Все везде начиналось с этого. А народ — дурак, не понимал никогда, что нами заквасят, а из него испекут.
Платил за пиво Леня. Евгений Степанович пытался было заплатить, но Леня усмехнулся криво:
— Мне они, может, уже и не понадобятся.
Неужели он понимал? И опять ходили, и опять он говорил:
— Не воевали... А по числу Героев Советского Союза евреи за войну на третьем месте. И чуть не половина — посмертно. Тоже сумели пролезть?
Но по-настоящему испугался Евгений Степанович, когда Леня сказал:
— Мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас.
Прямо оборвалось все в животе, когда Леня сказал это, и голова похолодела под фуражкой. Он отбежал за куст — пиво холодное позывало, — огляделся. Поблизости — никого. Но ветер, ветер мог донести слова. Вот в этот момент он понял окончательно: Леня обречен. Впрочем, не только в этот момент, раньше. К его матери приходила гадать на женихов Лидка, бухгалтерша из домоуправления. Она рассказала матери по секрету, что им приказано составить списки живущих в доме евреев. И все равно не мог он уйти, бросить Леню. Был жуткий страх. И было необъяснимое, жуткое любопытство.
— Разве с этим возвращались с фронта? — говорил Леня. — Такой представляли себе жизнь после войны? Я на фронте впервые узнал себе цену. Бывало, лежат перед окопами... Кто в этой атаке убит, кого — три дня назад. Черные на жаре... Вроде бы чего стоит человеческая жизнь? А все равно народ душой разогнулся. Напугались народа. Опять гнут под тридцать седьмой год. Кто у нас на курсе самые доверенные, всеми делами заворачивают? Самые сволочи: Мухин, Ширяев и Зятьков. Мухин все войну Кремль охранял.
— У них были командировки на фронт, — сказал Евгений Степанович жалким голосом.
— Чего-о?
— Мухин сам рассказывал. Их посылали... Чтоб каждый убил по одному немцу.
Леня расхохотался зло.
— Ты видел там таких? В командировку на фронт... На веревке им приводили, каждому — по одному: убей, мол, зверя-немца...
Дрожь колотила Евгения Степановича, внутренняя дрожь, это бывало с ним. Леня заметил:
— Ты что, замерз?
— Нет, это непроизвольно.
А вечером он оказался в общежитии. Это было необъяснимо. Никогда потом не мог он последовательно вспомнить и объяснить себе, как это получилось. Они сидели на кроватях все трое, — Мухин, Ширяев и Зятьков — словно ждали его. Была такая комнатушка полуподвальная с решеткой в окне, Ширяев и Зятьков жили в ней вдвоем. Когда на зимние каникулы уезжали домой, Зятьков все то сало, которое не успел съесть, перетапливал в банку и ставил за решеткой с внутренней стороны: если даже разбить стекло, все равно банку не вынешь. И весь курс, а голодные на курсе были почти все, карточки еще не отменили, весь курс знал это и видел. Девочки в общежитии стряпали оладьи невесть из чего и жарили их на рыбьем жире, купленном в аптеке, а банка с перетопленным салом, со шкварками дожидалась Зятькова на холоде за решеткой: отец у него был директор МТС, сала присылал вволю.
Они сидели на кроватях, как в купе, друг против друга, и еще был с ними солдат охраны из той самой части, в которой раньше служил Мухин: увольнительную получил, пришел попроведать земляка. И почему-то не удивились, что он, Усватов, в поздний час вдруг заявился к ним. А ведь он дружил с Леней, любил его. И все равно не удивились. Значит, заранее предполагали в нем такую возможность. Тут было что-то унижавшее его.
Впрочем, он пытался защитить Леню:
— Он фронтовик, инвалид войны... В пехоте воевал.
Но и сам чувствовал, что здесь все это окончательно губит Леню — и то, что фронтовик, и что руку на фронте потерял. Собою, таким, он портил общую картину, которая создавалась и внедрялась.
— Ха! В карете прошлого далеко не уедешь, — усмехнулся Ширяев доброй своей усмешечкой. Странная у него была эта усмешка: чем более жестокие вещи говорил, тем добрей, ясней улыбался. Сам он не воевал, служил на Дальнем Востоке, потом повредил шейный позвонок, таская мешки с сахаром, так что и война с Японией его миновала.
И, когда он улыбался доброй своей улыбкой, солдат охраны тоже усмехнулся, но холодно, знающе, и говорил он не «я», а «мы», как бы не от себя лично, а от всемогущего ведомства. Он был в выходном суконном обмундировании, в начищенных яловых сапогах, ноги в сапогах ставил твердо, от них крепкий запах кожи и ваксы. И какая-то сила заставила Евгения Степановича исповедоваться перед ними тремя, перед этими высокими яловыми сапогами, прочно поставленными на полу, страх выжимал из него признания.
— По-моему, дело слишком ясное, — подытожил Ширяев, улыбаясь. — Во всем этом явно проглядывает диалектическая последовательность.
Ширяев всегда и во всем отыскивал и находил диалектическую последовательность.
Но вот эту фразу, что мы с фашистами воевали, а фашисты дома дожидались нас, эту Ленину фразу Усватов не сказал, уберегся, что-то остерегло.
А этажом выше, почти что над ними, пока они вот так сидели голова к голове, колено к колену, Леня в общежитии укладывался спать или, может быть, читал, и это совпадение тоже потом мучило.
Леню взяли не в эту ночь и не на следующую, за ним пришли через неделю. Он поздно провожал свою девушку, вернулся, лег, только заснул, и тут его разбудили: «Оружие есть?»
— Пулемет под кроватью, — со сна пошутил он. Нашел с кем шутить.
Они в самом деле заглянули под кровать. А когда его уводили, Ширяев подошел и при всех поцеловал его, об этом потом рассказывали шепотом, как не побоялся, как при всех подошел и поцеловал.
Что пережил Усватов! Три года сидели они рядом, и вдруг Ленино место опустело. И пустота эта ясней ясного говорила, кто все это время сидел рядом с ним. По ночам он плакал во сне, а днем на лекциях, раздавленный страхом, ждал, что теперь его вызовут, будут допрашивать, и все лихорадочно вспоминалось. Как-то пошли они с Леней в суд. Из любопытства. И там, за перегородкой, стояла женщина в синем халате, бледная, как святая, и суд стоял перед своими высокими креслами, все трое: судья и заседатели. Зачитывали приговор: восемь лет за то, что вынесла с фабрики флакон одеколона «Кармен». «Деточки мои!» — кричала она, когда ее уводили, а дети были тут же, в зале.
Потом они шли мимо метро, и молодой парень, инвалид войны, их ровесник, пьяненький и дрожащий, торговал на морозе папиросами поштучно, держал в посинелых култышках раскрытую пачку «Беломора». И Леня шепотом рассказал, что есть такой закон, который прозвали законом о трех колосках, по нему даже детей двенадцатилетнего возраста могут расстреливать, если подобрал или настриг на колхозном поле колоски и унес домой. И будто бы этот закон подписал Калинин. Что, если Леню, например, заставят признаться и он расскажет про колоски, а следом его, Усватова, призовут: «Почему молчал, не донес?»
И еще вспоминалось, тогда об этом говорили по Москве: будто судили мальчишек и, когда огласили приговор, они дружно встали, крикнули: «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!..» И они с Леней тоже обсуждали это. Как быть? Голова ходила от мыслей. Пойти сейчас самому рассказать? «Почему раньше не пришел?» А вдруг Леня признается?
На перемене, когда курили во дворе, кто-то словно нарочно рассказал анекдот, как спрашивают в камере арестанта, за что он сидит. «А я не активный». Выпивали втроем, разговаривали по душам, и он поленился пойти сразу куда следует, рассказать все: ладно, мол, до утра дело подождет. А утром его уже взяли — нашлись активней его. Евгений Степанович вдруг мучительно покраснел при всех, и все это заметили.
Его действительно вызвали вскоре. Но дальним чутьем угадывая, он рассказывал только то, что знали, слышать могли не менее трех человек.
А когда выбирали парторга на курсе, Зятьков выдвинул его кандидатуру:
— Проверенный товарищ!
И Ширяев, и Мухин поддержали. Впрочем, наверное, это где-то заранее наверху было обсуждено и решено.
А ведь он любил Леню, действительно его любил. Никто, ни один человек не знает, как душа его стонала и плакала, как временами не хотелось жить, настолько самому себе был он гадок.
Из иллюминатора, сверху, когда совершили посадку, увидел Евгений Степанович то, что и ожидал увидеть: блестели на нестерпимом солнце черные машины, поданные прямо к трапу, гололобые, загорелые люди в тюбетейках и полосатых халатах, люди в строгих костюмах и шляпах, тонкие девушки в шелковых ярких халатах, с цветами в руках, с длинными косами, какие-то огромные трубы, названия которых он не знал, — все в ожидании, все ждало.
Бортпроводницы, заранее предупрежденные, придержали пассажиров, и вот из темной глубины открывшейся двери в легком светлом костюме ступил на трап Евгений Степанович, вышел первым. Сухой азиатский ветер сдул на сторону его подкрашенные в собственный цвет волосы, обнажив лысину, он подхватил их рукой, в другой руке были «дипломат» и шляпа. Дружно ударили внизу барабаны и бубны, заревели длинные трубы, поднятые жерлами вверх, трое мальчиков в тюбетейках, на высоких ходулях, скрытых гигантскими полосатыми штанинами, заплясали яростно, девушки с цветами двинулись навстречу. Улыбки, объятия, троекратные поцелуи, а операторы со стрекочущими кинокамерами обходили со всех сторон, присаживались, нацеливались. Пассажиры, которых наконец-то выпустили, наблюдали с интересом, проходя с чемоданами в руках, как прямо тут же, на бетонном поле, делегацию рассаживают по машинам, а бубны бьют, и мальчики на ходулях пляшут, не жалея себя, и кружатся невесомо девы в ярких халатах, плывут, плывут в воздухе тонкие их руки, и косы относит в кружении.
Глава XФрукты в двухкомнатном номере-люкс, и цветы, и вино, и коньяк в холодильнике (Евгений Степанович приоткрыл дверцу, чтобы убедиться) — все говорило об уровне, на котором принимают делегацию. Он скинул туфли, прошелся по мягкому ковру, снял пиджак, ослабил галстук и вытянулся в кресле. Тихо жужжал кондиционер, холодило ноги в носках. Полагалось сейчас умыться — «привести себя в порядок», как это называется в подобных случаях, через полчаса делегация соберется внизу, в холле, где он всех ознакомит с программой. А пока он лежал в кресле, руки — на мягких бархатных подлокотниках.
Все относительно, все познается в сравнении. Лет двадцать пять назад («Неужели двадцать пять лет пролетело? Да, что-то около того...») была его первая поездка «в составе делегации». Пятьдесят шестой, урожайный год. Целина. Организовали несколько пропагандистских бригад на уборку. Их четверо: агроном из министерства, журналист какой-то сельскохозяйственной газеты, а возглавлял бригаду инструктор ЦК, молодой, но уже защитивший кандидатскую диссертацию в подведомственном институте: обеспечил себе на крайний случай тылы в жизни. Было время борьбы с культом личности, и главу делегации они прозвали «культ».
Шестьсот с лишним километров машиной по оренбургской жаре, то черная пылища, то красная, на красноземах, стеной вставала за ними, как на пожарище, но, в общем, хорошо было мчаться. Искупались по пути в ледяной речке, и уже за полночь, в кромешной тьме, фарами ощупывая дорогу, прибыли в совхоз. А там еще какое-то совещание в конторе. Он ничего не соображал, жужжание голосов, жужжание мух на потолке, глаза слипались, он только вздрагивал, таращился, и опять его кидало в сон.
Но раненько утром с директором совхоза сидел он на мостках, опустив ноги в воду, и что-то жарилось во дворе в летней кухне, тушилось что-то мясное с помидорами в огромной кастрюле, сюда только запахи доносило. И вот необъяснимая странность психологии: очень хотелось Евгению Степановичу, чтоб его тоже пригласили к завтраку. Он знал: «культ» приглашен, должен будто бы подъехать и секретарь райкома. Конечно, всех пригласить невозможно, да и зачем? Но он так рассчитал в уме: агронома звать необязательно, журналист тоже не обидится, он из какой-то не очень такой уж газеты, позавтракают втроем с шофером. А ему очень хотелось, чтобы его пригласили, он готов был и колбасу принести: были у него с собой две палки копченой московской колбасы, ее разрежешь наискось, а она блестит и пахнет, пока прожевываешь, слюной истечешь. Всю ее готов был отдать.
Директор совхоза, грузный степняк, подгреб толстой рукой к себе голенького внука, грел его собою и, щурясь от низкого встречного солнышка, а может, по степной привычке, когда весь день на ярком солнце да на ветру, рассказывал, что и две тысячи лет назад жили здесь люди, какие-то он травки отыскал, которые что-то доказывают, какие-то злаки одичавшие, да и канал этот не сам же собою образовался, кем-то прорыт. Евгений Степанович заинтересованно поддакивал и мучился сомнением: пригласит, не пригласит?
Вздохнув, старик взял за руки внука, окунул стоймя с мостков, у того все худые ребрышки проступили, пополоскал, как малька, в воде. А потом шлепнул на дорогу.
— Беги, обсыхай!
И в своих широких «семейных» трусах грузно обрушился в воду. Евгений Степанович прилежно поплавал за ним следом, все еще не теряя надежды, но зван к завтраку так-таки и не был.
Да плевать бы ему на того директора сейчас с восьмого этажа, где он отдыхает в номере-люкс, положа руки на мягкие подлокотники, а вот тогда почему-то казалось, ничего нет слаще на свете, как только чтоб его позвали с ними за один стол.
Вся тогдашняя поездка была очередной галочкой в чьем-то отчете, он сразу смекнул. Мол, не только совхозы-колхозы, вся страна принимает участие в уборке урожая, и у них в командировочных удостоверениях стоял штамп «уборочная», и на бортах грузовиков, из щелей которых текло зерно, было набрызнуто масляной краской через трафареты: «Уборочная». А урожай в тот год действительно был несметный: где раз прошел дождь, давали председателям колхозов орден Ленина, где два раза дожди пролились — Героя Социалистического Труда. И хлеб везли по хлебу, по зерну, дорогу в степи на элеваторы указывало рассыпанное из кузовов зерно, его можно было черпать ведром на выбоинах. У совхозного шофера, который возил их, было ведерко из старой автомобильной камеры, заваренное с одного конца, им он черпал домашним гусям на прокорм.
И конечно, для такого урожая не хватило элеваторов, зерно не успевали просушивать, вагоны подавались не вовремя: брали скорый хлеб с целины, содрали вековечный травяной покров со степи, и уже начались пыльные бури, так что солнце затмевало.
Они, четверо, тоже мотались по району, кого-то уговаривали, кому-то грозили, увеличивая общую неразбериху. А зерно грелось в буртах, впервые он узнал, как это бывает: сунешь руку, а оттуда влажно пышет... Так в буртах часть несметного урожая и ушла под снег. Потом рассказывали, весь нижний слой этих буртов, сантиметров пятнадцать — двадцать, распахивали весной плугами: заклеклая эта масса ни на что уже не годилась, на удобрение шла. Но отчет они привезли хороший, боевой, как было сказано: где сколько выпущено стенных газет, какие проведены совещания, примеры передового опыта... Заметку Евгения Степановича напечатала даже «Комсомольская правда», и на него впервые обратили внимание.
Был, правда, постыдный момент, уже в самом Оренбурге, на обратном пути, но это осталось между ними, до Москвы не дошло. Как раз набрали они по дороге грибов, остановились у лесочка, а там чудо: стоят подосиновики один в один, как в сказке, высокие, крупные, яркие. Агроном сбегал за плащом, не пожалел свой плащ старенький ради такого дела, и они набросились, прямо-таки опьянев. А грибов чем дальше в лес, тем все больше, в глазах рябит. «У нас в степу опасаются, — говорил шофер. — Еще потравишься, какие-то ядовитые есть...» Плащ был уже полон, когда сообразили: что ж это они все подряд берут? И перестарки, как лапти, и червивые попадаются. Высыпали кучей, стали брать одни молодые, крепенькие, ножки толстые, шляпки оранжевые. А потом на озере, в камышах подстрелили утку с выводком — у шофера в багажнике оказалась двустволка, стрелять вызвался сам «культ». Он долго подбирался, долго целился стоя. Утка с утятами плавала на малом пространстве воды. Грохнул выстрел. Второй. Это уже по утятам, они разбегались по воде, прямо-таки бежали на перепончатых лапах, трепеща крохотными неоперенными крылышками, взлететь не могли. Раздевшись нагишом, стыдливо прикрываясь ладонью, доставать полез, разумеется, шофер. У берега было топко. Где-то в камышах крякал уцелевший утенок, может, и подраненный: жаловался. Пособрав тех, что нашел, шофер нес их за желтые лапки, мотались отвисшие головы. Утка была еще жива, дергалась.
В ресторане «культ» прошел к директору, представился, и шофер с агрономом начали таскать на кухню с заднего хода грибы и утят. В маленькой их делегации сама собой установилась негласная иерархия: «культ», за ним — Евгений Степанович, а если что надо было помочь шоферу или по хозяйству, охотно вызывался агроном. Он только под конец жизни попал в министерство бумаги писать, был он среди них самый сноровистый, все умел.
Пока на кухне жарилось, в зале накрыли им под пальмой, сдвинув два стола под одну скатерть. Шофер для приличия поотказывался было, но стреляли из его ружья, в камыши он лазил и, вымыв руки в туалете, причесавшись с водой, он сидел за столом уваженный, как тесть на именинах.
Наверное, все же официантки лишнего суетились вокруг них, так и порхали, так и порхали, и в зале это было замечено. Чаще начали позванивать ножом по бутылке: «Девушка!..» Евгений Степанович уловил недоброжелательное: «Начальство явилось...» А когда внесли на блюде утку с утятами, а на двух больших черных сковородах — черные грибы в сметане, им одним, ни у кого на столах такого не было, в воздухе начало накапливаться электричество. Но все было такое аппетитное, так всем есть захотелось, а особенно когда выпили по первой рюмке ледяной водки и закусили зеленью, что не сразу обратили внимание.
— Начальство... Им все особое! — раздалось за соседним столом громко. Другой голос урезонивал поощряюще:
— Ладно, Петро, выпил и сиди. Ты вот пьешь да закусываешь, а начальство в это время о тебе думает, душой за тебя болеет.
— Ирка! — крикнули оттуда. — Сколько я должен ждать? Почему меня не обслуживаешь?
— Не гавкай! — спокойно, не оборачиваясь, сказала официантка.
Она как раз подошла к их столу осведомиться: сами они разложат грибы или поухаживать?
— Сами, сами, — поспешно сказал «культ». И всем — приглушенно, чтобы, кроме них, никто не услышал: — Не обращать внимания.
И по второй рюмке налить уже не разрешил, а как раз половина бутылки оставалась и еще в проекте было другую заказать под такую закуску. Но за соседним столом все громче раздавалось по их адресу, они сидели, пригнетенные, делали вид, что к ним не относится. Утятки, когда их ощипали да поджарили, оказались крошечные, как воробьи, косточки мягкие. Но уже кусок в горло не лез, ели молча, не поднимая глаз. А парень, поощряемый безнаказанностью и жадным любопытством зала, уже шел сюда, стал над ними, ноги расставив:
— Чего народ ест, жрать не желаете?
Попробовал было агроном сказать что-то примирительное, но робко, неуверенно, это еще больше разожгло. Глядя на них на всех по очереди, не понимая, что делается, шофер, спроста, громко спросил:
— Дать ему в морду?
— Не связываться! — зашипел «культ», весь белый. И они продолжали не замечать, ели, пригибая шеи к тарелкам, а парень над ними все больше наглел.
— Да вы мужики или не мужики? — раздалось из зала.
Раздавленные позором, они были сейчас не мужики, они были должностные лица. Не хватало только, чтобы вслед им, приехавшим с ответственным заданием, полетела в Москву бумага: пьяная драка в ресторане. Пойди потом доказывай, разбираться не станут: бумага есть бумага. Делались такие вещи на местах, «культ» знал, специально подстраивали, чтобы опорочить человека, занимающего пост.
— Вот что значит ослабить вожжи, распустить народ... — дрожливо, белыми губами пробормотал он. — Милицию надо вызвать.
Но уже налетели на парня официантки в белых передниках, в белых наколках, бесстрашные белые царевны, замахали на него салфетками, закричали. И вызванный кем-то, вразвалку явился милиционер, сама строгость.
А потом и вовсе было позорное, когда утром всех их пригласили в милицию, и они приехали на машине, а из камеры привели вчерашнего героя, помятого, непроспавшегося, и он униженно просил прощения, а опущенные глаза поблескивали ненавидяще. И начальник отделения пытался замять дело, мол, выпил лишку, надо ли судьбу парню ломать? И агроном к тому же склонялся: с кем не бывает... Но тут выяснилось неожиданно, что парень этот — демобилизованный недавно за какие-то грехи офицер, вроде бы за непочтение к начальству. И не просто офицер, а политработник, никак не определится «на гражданке», выпивает зря. Вот тут «культ» вскипел: значит, там он политбеседы проводил, а у самого вот что зрело на уме! Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Нет, это уже не пьяное хулиганство, это политическое выступление. И — агроному:
— Садись, пиши, у тебя почерк хороший.
Бумага была составлена, вся из железных формулировок, и они расписались под ней все четверо.
И в тот раз Евгений Степанович ясно почувствовал, каково это будет, если тебя никто и ничто не охраняет, если ты один на один останешься с теми, о ком во всех речах, как о великом младенце, положено говорить только в превосходной степени: народ.
Глава XIВечером у театра, у парадного подъезда блестел большой черный ЗИЛ, а в ряд с ним — черные «Волги». И все пустое пространство было ограждено турникетами, за ними дежурили наряды милиции, стояла милицейская машина с мигалками, а по эту сторону ограждения толпились любопытные, неохотно расступались, пропуская приглашенных. И внутри, на переходах и лестницах, ведущих на сцену, неприметные люди в штатском просвечивали каждого натренированным взглядом, как рентгеновскими лучами.
Яркий свет сцены, полутьма и тишина зала внизу, там сливались в рядах разноплеменные лица, это были лучшие люди, каждый из них приглашен почетно. Вслед за Первым Евгений Степанович вышел на яркий свет сцены, и зал единодушно встал и рукоплескал стоя, пока они шли, а потом некоторое время и они тоже, выстроившись за столом президиума, соблюдая ритуал, аплодировали залу. Но Первый сделал жест, и стихло по мановению, начали садиться.
Все это будет показано по телевидению, как они стояли, как сидят рядом — Первый и он, и будут снимки в газетах... Еще не улеглось у Евгения Степановича волнение после того, как он, выйдя на трибуну, достав из бокового кармана листки с заготовленным текстом, произнес короткую вступительную речь, открывая торжественный вечер деятелей культуры братских республик, и Первый одобрительно встретил его и рукой коснулся его руки, когда он сел. Теперь эти маленькие смуглые руки со светлыми ногтями покойно лежали на просторе стола, суженные глаза на смуглом лице как бы улыбались. Это было лицо человека, привыкшего к тому, что при его появлении все встают и ликуют, и на лице его лежал этот лоск, этот особый сиятельный свет, словно оно само этот свет излучало. И волновала мысль: какая необъятная власть сосредоточена в этих покойно лежащих маленьких руках.
Но одновременно Евгений Степанович каждый миг чувствовал телекамеру, видел, как загорается красный глазок, и лицо тут же принимало соответствующее выражение: то строгое, то живо заинтересованное, а в общем — доброжелательное. Сидя в президиуме, он работал. Он олицетворял собой.
Все эти чинно сидевшие достойные люди собрались не ради него. Он только малая часть огромного многосложного Механизма, но он знает принцип его действия, прикосновенен. Он нажал малозаметную кнопку, и Механизм заработал, колеса завертелись, и никто из присутствующих и тех, кто в дальнейшем будет принимать его и встречать, не подозревают, что косвенным итогом всей этой работы должно стать его, Евгения Степановича, продвижение на одну ступеньку вверх по незримой служебной лестнице.
И мысль эта, обнаженная, ясная, веселила его, наполняла осознанием силы, ему с трудом удавалось пригашать торжествующий блеск глаз.
Все шло хорошо, даже лучше, чем хорошо, и только молодой поэт (не стоило, не надо было включать его в делегацию!) прочел сомнительные стихи про то, что лучше бы, мол, не совершать многих наших подвигов, потому что герои расплачиваются жизнью за чью-то глупость и нераспорядительность. Но Первый великодушно не заметил.
А после, в перерыве, в особую комнату за сценой был приглашен самый узкий круг лиц. Ковры глушили все звуки, на столах — горы фруктов, восточные сладости, виноград, какого и в Москве не сыщешь. В тихой беседе Первый приветствовал посланцев братских республик. И опять притягивала глаз смуглая маленькая рука с тонкими пальцами, которыми он иногда, прямо из вазы, отщипывал виноградинки и — в рот, будила эта рука многие мысли.
Первый полуобернулся, и тут же подхвачен был его взгляд и стремительно передан другим, но уже грозным взглядом, и заскользили бесшумно за спинами гостей официанты в черных костюмах с богатырскими белыми грудями и бабочками под горлом, и полилось в высокие рюмки, не капнув, вино — только возникала рука с бутылкой, обернутой в крахмальную салфетку, возникала и исчезала, — и янтарно окрасился хрусталь, засверкал, пучками излучая свет. А когда официанты — у каждого из них отличная выправка — застыли в готовности, Первый поднял рюмку:
— У товарища Усьватова, как нам сказали, недавно был юбилей...
Краска удовольствия бросилась в лицо Евгению Степановичу. И хотя до этого в разговоре несколько раз его называли то Андреем Степановичем, то Евгением Семеновичем, он был растроган, взволнован, смущен.
— ...Нас товарищ Усьватов не пригласил, но мы пользуемся счастливым случаем поздравить и пожелать...
И в его глазах, как бы чуть сощуренных, в ленивом, с долей пренебрежения, взгляде властителя Евгений Степанович, уже было воспаривший, прочел, что Первый знает цену ему, «Усьватову», и его место и участвует в торжественном служении не ради него. Он тоже часть Механизма, но только одно из больших его колес. Оба они служили одному Богу, и Бог давал им во владение согласно рангу и чину. Первому даны были здесь безграничные возможности, бескрайние просторы, не сравнимые с той мелочью, которую урывает себе «Усьватов». И рядом с ним Евгений Степанович почувствовал себя маленьким.
А на пустующей перед театром площади все так же ждали выстроившиеся в ряд черные машины, дежурила милиция, и ближе к окончанию стал вновь собираться у турникетов любопытный народ: ожидали выхода, хотелось людям посмотреть, как выходить будут.
Мягкое прощальное пожатие маленькой смуглой руки ощущал Евгений Степанович на всем дальнейшем пути следования делегации. Рано утром у подъезда гостиницы уже стояли в готовности две милицейские машины сопровождения, три черные «Волги» и два больших автобуса. Расселись: часть делегации в «Волги», остальные — в автобусы. И ярко замигали красные и синие мигалки над милицейскими машинами — одна мчалась впереди, другая сопровождала колонну, — постовые на перекрестках и площадях срочно перекрывали движение, народ скапливался на переходах, пережидал. «Принять вправо!» — раздавалось в мегафон из милицейской машины, и на шоссе, за городом, все живое сторонилось, грузовики, автобусы, легковые машины очищали дорогу. Конечно, была во всем этом доля неловкости, что говорить, — приехавшие деятели культуры мчатся, как кур распугивая народ, — Евгений Степанович понимал, но в чужой монастырь со своим уставом соваться не след. И он спокойно откинулся на спинку сиденья, которое для удобства предусмотрительно откатили назад, путь предстоял долгий, а позади, за его спиной украинский композитор сидел несколько боком, поджимая колени. Толчки этих колен иной раз чувствовались спиною, и однажды Евгений Степанович обернулся благодушно.
— Вам там не тесно? Не затеснил вас?
— Нет, нет! — заверил композитор. И больше не ощущалось толчков в спину.
В Бухаре, одно название которой расстилало перед взором яркие шелка, с детства ассоциировалось в воображении Евгения Степановича с пыльными азиатскими базарами, где на жаре люди в ватных халатах сидят прямо на земле перед горами фруктов (после, когда вернулись в Москву, впечатлений было столько и так все смешалось, что Евгений Степанович не мог припомнить, где же этот памятник Ходже Насреддину, около которого они фотографировались: в Бухаре или в Самарканде?), их принимал первый секретарь обкома, еще более смуглый, почти черный, но очень приятный человек и достаточно молодой для столь высокого поста, хотя, как выяснилось, он уже отец десятерых детей, что вызвало известное оживление изнывавшей от жары делегации. От него тоже исходило сдержанное сияние, от полного его лица, от сплошных золотых зубов, когда он рассказывал об успехах и перспективах области, и это было не светлое, с добавлением серебра, а темное, чистое золото. Он показывал образцы каракуля — черного, золотистого, белого и невиданного ранее розового и голубого, который в эти цвета окрашиваем, к сожалению, пока не мы сами, а ФРГ, и рот его золотой сиял, и длинный стол в кабинете уставлен был восточными сладостями и фруктами.
На другой день — впереди машина с мигалкой, позади машина с мигалкой — они мчались в колхоз, где их ждал обед, и прямо на хлопковом поле состоялась встреча со сборщиками хлопка: женщинами и детьми. Евгений Степанович представил поименно ту часть делегации, которая прибыла с ним, тонко пошутил, в меру: солнце жгло нестерпимо. На шоссе, в безделье, скрестив голые руки в форменных, потемневших на спинах от пота голубых безрукавках, стояли милиционеры у раскаленных машин, разговаривали с шоферами, курили. Сборщицы хлопка сидели на сухой земле, лица их были темны. (Позже Евгений Степанович узнал, сколько всяких отравляющих веществ распыляется на эту землю, и в гостинице тщательно вымыл под краном свои ботинки — и верх, и подошвы — и почистил ваксой.) «А сейчас перед вами выступит...» — представлял он очередного выступающего, не забывая перечислить должность, звание, лауреатство, и поэты громко, поскольку ветер относил голос, читали свои стихи в простор белоснежного поля, где колыхались раскрытые ватные коробочки созревшего хлопка. И даже юморист, который срочно был выпущен, чтобы как-то оживить аудиторию, прочел свой смешной рассказ как в пустоту. Правда, школьники посмеивались, и сопровождавший делегацию местный начальник улыбался, обмахиваясь шляпой, но на лицах женщин оставалось все то же выражение глухонемых. Только за обедом разъяснилось, что женщины этого кишлака не понимают по-русски, и Евгений Степанович, осознав всю глупость положения, в которое он угодил, вспомнил раздраженно, что юморист был тот самый, который в Домодедове, на летном поле, шутил бестактно. «А кто, собственно, включил его в делегацию?» Помощник застенчиво промолчал, увильнул глазами: в состав делегации собственной рукой вписал его Евгений Степанович.
Но обед на берегу колхозного пруда был грандиозен и затянулся на несколько часов. Куры жареные, золотящиеся, прямо из печи, с вертела, холодное куриное мясо, дымящийся плов, горячий, из печи хлеб, который они разрывали руками — лаваш? чурек? — как он называется? А тут еще подоспел молодой барашек, шашлыки... Председатель колхоза в тюбетейке выбегал, вбегал — все ли в порядке? — но сам не садился, лицо его, из которого от жара печей вытапливался жир, блестело; тосты следовали за тостами, бесшумные юноши собирали тарелки с объедками, уносили и ставили чистые тарелки, и вновь вносилось и выносилось. И когда уже выставили фрукты, и пиалы, и чай в расписных чайниках, Евгений Степанович, вспомнив, предложил тост за хозяина, за председателя колхоза. Того срочно разыскали, он прибежал с обалделыми глазами, гости налили ему, как хозяева, он выслушал слова благодарности, и на миг Евгению Степановичу показалось, что и этот не понимает по-русски. Но председатель понимал, он только не вполне знал, чья это делегация, какая, почему. И в общих словах благодарил за оказанную честь, за то, что посетили.
Когда перегрузившиеся едой и выпитым (а некоторые члены делегации — с брезгливостью наблюдал Евгений Степанович — еще и в сумки со столов, из ваз поспешно запихивали виноград, хурму), когда шли к своим машинам мимо огнедышащих печей, где на вертелах поворачивались над огнем уже не куры, а что-то громадное, должно быть, индейки, опять распахнулись узорчатые железные ворота этого колхозного санатория на берегу пруда. Двое почтенных старцев в полосатых халатах, подпоясанные косынками, в сапогах с калошами и в тюбетейках, идя друг от друга, развели ворота, и еще не выехала делегация деятелей культуры, а уже вслед за милицейской машиной с мигалкой въезжали академики, одни садились в машины, другие оживленно высаживались.
И опять они мчались полевой дорогой, встречно светившее солнце садилось, редкой красоты был азиатский закат, и вдруг замелькали, замелькали за стеклом справа возвращавшиеся с поля женщины с тяпками на плечах, они теснились к обочине, пыль, поднятая машинами, заволакивала их, укутывала и лица, и сухие икры ног, черные пятки.
Ночью — какой-то переполох, беготня по коридору гостиницы разбудила Евгения Степановича. Оказалось, прибыла «скорая помощь», композитору делают выкачивание — перекушал. Картина была не из лучших: таз на полу со всем тем, что выкачано из желудка, а на кровати — распростертый, бледный, синий, весь в холодном поту, композитор.
Врачей «скорой помощи» сменили обкомовские врачи, слабым голосом умирающего композитор жаловался из подушек: днем на базаре он съел манты, они так аппетитно выглядели... Вот эти манты и выходили из него, шлепались в таз, как лягушки, целиком он, что ли, их глотал?.. На всякий случай оставлена была при нем дежурить медсестра со шприцами и лекарствами. Евгений Степанович удалился к себе. Этот его здешний номер-люкс мог быть и получше, на белом потолке вокруг люстры грелись какие-то черные насекомые, каждое величиной с палец. Рухнет на тебя с потолка такая гадость, сколопендра этакая, иди гадай потом: тарантул это или скорпион?.. Все же решился, потушил свет. Но заснуть не давали тихие голоса: в холле, когда он проходил, сидели в пижамах, разбуженные беготней, члены его делегации, человек пять. «Спите, спите, ложитесь», — доброжелательно посоветовал он, проходя мимо. И пошутил: «Умирающий, как обещано нам, будет жить...» Но вот не ложились, разговаривали:
— ...Рыба с головы гниет. Шофера видал? Каждый с собой еще по бутылке взял. Как не дашь? Наш секретарь тоже едет в район, сищас назнащают колхоз: ты будешь кормить. Кто он? Такой, как все, темный человек. Песни любит. Снащала хор северных районов, потом южные. Ботинки снимет, сидит в белых шерстяных носках, слушает, слезы утирает.
Они заговорили на своем языке, живо, привычно, Евгений Степанович навалил подушку на ухо, весь мокрый от жары, думал, засыпая: «Им есть на кого валить. На кого мы кивать будем?»
Утром, кроме милицейской машины, делегацию сопровождала еще и машина «скорой помощи». На границе Бухарской области были устроены торжественные проводы. Евгений Степанович целовал поднесенный ему хлеб, выпив положенную стопку, поцеловал в зарумянившуюся щеку девушку с дивной красоты косами, которая подносила хлеб на блюде и на полотенце. Не проехали и километра — еще более торжественная встреча в Самаркандской области. Опять все вылезли из машин, опять он целовал хлеб, а выпив вторую стопку, уже с удовольствием перецеловал всех девушек подряд.
Говорились приветственные речи, он тоже говорил, от тягостного зноя, от выпитого коньяка сидел он в машине весь потный, задыхающийся, уши словно заложило, и распирало сердце, тревога росла в нем. Он распустил галстук, на встречном ветру мокрый воротничок рубашки холодил шею.
Целый день шло это кружение — официальный прием (виноград, фрукты, сладости, рассказ о достижениях Самаркандской области), встречи с трудящимися на предприятиях, выступления... Под вечер, с многочасовым опозданием, привезли их в колхоз-миллионер. Председатель, грузный, коренастый, в высоких, под самые коленки сапогах с калошами, в галифе, со многими позванивающими при ходьбе орденами, показывал им прекрасный детский сад, стадион («Слушайте, такого и в городе не увидишь!» — восклицали члены делегации после не столь давнего застолья. «Вот что значит — порядок! Люди работают!»), потом привели их в помещение, где от порога весь пол был застелен чистыми половиками. Председатель снял калоши при входе, все сняли обувь с горячих от ходьбы ног, рассаживаясь, охотно подсовывали под стол ноги в потных носках, но запах острых закусок перебивал все остальные запахи. И только увидев перед собой еду, Евгений Степанович почувствовал, что с ним происходит что-то неладное: от одного вида холодного мяса его затошнило.
— А это что? — спросил он председателя. Они сидели не как полагалось бы по протоколу — друг против друга, — а рядом. Председатель сказал что-то неразборчивое, Евгений Степанович сквозь глушь и звон в ушах не расслышал.
— Это что-нибудь острое? — спросил он громче. Теперь председатель не понял его, улыбнулся застенчиво. И тут же, посуровев лицом, встал с рюмкой в руке. Тост его был длинен. Евгений Степанович, с привычным для такого момента выражением лица, не столько слушал, сколько думал о том, что теперь ему надо будет подняться, что-то говорить. Все чокались рюмками, привставая, он только пригубил коньяк, и спазмом подкатило к горлу, затошнило. Попробовал заесть, зеленая протертая закуска показалась несвежей: «Еще отравишься, черт знает, сколько она тут стояла на жаре...» Он поменял рюмки, налил себе гранатового сока, председатель вежливо не заметил. Надо бы пересилить себя, встать, что-то произнести, и чувствовал: не может. «Недоставало еще только хлопнуться...» — прошла паническая мысль. Владетельным жестом он отдал почетное право сидевшему напротив него известному московскому поэту, который до седых волос сохранил комсомольский задор, о нем обычно говорилось по радио: «Взволнованную речь произнес поэт такой-то...» И тот охотно, с рюмкой — в левой, взмахивая над собой правой рукой, заговорил громко, звонко, словно читал стихи.
Когда после холодной закуски должны были, как обычно, вносить горячее, председатель колхоза сказал, что их ждут на свадьбе молодые: колхозный механизатор и ветврач. «Пять часов ждут уже, — сказал он застенчиво. — Но это ничего...»
— Специально для нас приготовили подарок! — возликовал поэт.
— Но пять часов!
— Почему же никто не сказал?
— На свадьбу, на свадьбу!
— Ах, как неудобно!
С шумом, с разговорами, толпясь, надевали обувь. На улице седовласый поэт размашисто обнял за плечи хозяина, они шли, не попадая в шаг, и ордена и медали на пиджаке председателя звенели сильней. Заметив машину «скорой помощи», Евгений Степанович на всякий случай решил смерить себе давление, мутило его все сильней. Когда стал на подножку, откачнуло назад, кровь прихлынула к голове, он еле удержался, рукой схватившись за поручень.
Здесь подували сквознячки, и показалось, что в машине прохладно. На носилках, на одеяле, лежал композитор, читал газету, где уже были их фотографии. Он вполне пришел в себя, но на всякий случай постился и берег силы.
— Ну, как вы? — спросил Евгений Степанович, глухо слыша собственный голос. Врач накачивала грушу, манжетка на голой его руке вздувалась, больно сдавливала. «Ого!» — испугался он, увидев, на какой цифре задрожала стрелка тонометра. Врач, не меняясь в лице, еще раз накачала, цифры были еще выше.
И только теперь, когда он увидел, какое угрожающее у него давление, почувствовал озноб, его трясло, голова пухла изнутри, затылок был чугунный. Срочно уложили его на спину, и будто перекачнулась в нем вся жидкость, больней прилило к голове. Он сел. Врач во всем белоснежном, от этого еще более смуглая, с удлиненным разрезом глаз, протягивала ему таблетки и воду, и он губами с прохладной ее ладони взял таблетки. И так ему вдруг стало жаль себя, он почувствовал себя старым, захотелось, чтоб эта прохладная ладонь молодой женщины гладила его сейчас по щеке.
Тем временем их обвезли вокруг стадиона, остановились, и из двери машины он увидел в распахнутых дверях напротив яркий свет, множество хорошо одетых людей, жених и невеста сидели рядом в национальных одеждах, не притрагиваясь к еде. Все это он видел одним глазом сквозь туман: другой глаз не раскрывался, левая половина головы раскалывалась.
Его уже искали, звали.
— Евгений Степанович! Где Евгений Степанович?..
Он хотел сказать, чтобы подозвали седовласого поэта, но тот сам всунулся в дверь машины.
— Евгений Степанович!..
— Вы там проведите за меня это мероприятие... Поздравьте молодых. Я отдохну...
Он говорил негромко, каждое слово больно отдавалось в висках, гудело глухо в барабанных перепонках.
Спустя время врач опять измерила давление, но так, чтоб он не видел стрелку и цифры.
— Ну что, доктор, помогла медицина, снижается? — Хотелось спросить бодро, но голос был слабый, улыбка испуганная, жалкая, он сам чувствовал это. Не отвечая на вопрос, врач сказала, что надо сделать укол, не согласилась делать в руку. Там били в бубен, шумели, а он, позорно спустив штаны, лежал носом к стенке, и врач («Расслабьте мышцу... Расслабьтесь!») вводила лекарство в его полную ягодицу. Все это он потом представил задним числом. Хорошо хоть композитор догадался выйти, не пришлось просить. Вскоре сделали еще тройной укол — промедол, папаверин, анальгин — теперь уже в руку, и затуманилось мягко в сознании, толчки крови уже не отдавались болью в висках. Он лежал, закрыв глаза, мысли шли вразброс, ни одну не удавалось додумать: «У нас бы на свадьбе... Но, может, так надо? По крайней мере — работают. Колхоз-миллионер. Но пять часов ждать...»
Сильный рвотный позыв подбросил его. Рот был полон жидкой слюны. И — страх позора: не хватало только, чтобы ему, как тому композитору, подставляли таз. Он отдышался, справился. А напротив, дверь в дверь, шло веселье, поэт, расплескивая вино из стакана и взмахивая рукою над седой головой своей, стоял перед молодыми, кажется, в самом деле читал им стихи. И даже на лице врача, смотревшей из темноты машины, был отсвет веселья. «Помрешь тут, а они веселятся», — обиженно думал Евгений Степанович, укладываясь потихоньку носом к стене, чтобы не видеть. Одинокий, никому не нужный, никому нет до него дела, даже врач сидит, улыбается. Для себя он, что ли, лежит тут в духоте, мучается?.. Ради себя возглавил эту поездку? А сколько сюжетов, Господи, сколько сюжетов вынашивал в себе, в голове своей, которая теперь раскалывалась, и не написал, не написаны они потому, что никогда не был свободным человеком, как все эти доморощенные гении, он служил Делу, наступал на горло собственной песне, да, да, да, наступал, постоянно задавливал в себе способности ради Дела, жертвовал собой, только никто этого не поймет и не оценит.
Удары бубна отдавались в висках, слезы щекотали переносицу. Он смахнул их пальцем, вытер лицо о подушку, и врач, услышав, как он завозился, наклонилась над ним.
Но через три дня, когда поездка была завершена и вновь в его двухкомнатном номере-люкс с навевающим прохладу кондиционером стояли цветы и фрукты в вазе, и крахмальная салфетка торчала уголком вверх, и маленький ножичек для фруктов на маленькой тарелочке, а он, загорелый, несколько похудевший, вновь вошедший в форму и готовый функционировать, перед торжественным вечером брился в ванной, где все сияло и излучало свет — и розовая ванна, как фарфоровая чаша, и розовый кафель стен, — далеким уже казалось то незначительное происшествие, и испуг, и стыд, и поспешные мысли, словно все это было не с ним. И на участливый вопрос хозяев, которым доложили, отмахнулся небрежно: «Солнце, излишняя радиация...» — всем видом показывая, что он бодр и свеж.
Массируя жужжащей электробритвой полные щеки и подбородок, и под подбородком, где почти еще не обвисала шея, он придирчиво вглядывался в себя в зеркале. Нет, он вполне, вполне, и в глазах живой блеск. Попробовал твердый взгляд, попробовал улыбчивый, дарящий. Вот волосы на голове несколько подводят. Евгений Степанович прядями отводил их, нагнув голову, вглядывался из-под век до боли в глазных яблоках. Да, видны седые корешки, опять обнажились, растут, сволочи. Что поделаешь, когда у покойников и то растут, а он, слава богу, жив. Он красил их в свой, естественный цвет одним и тем же американским красителем (там это вообще не проблема, но и ему кто-нибудь из приятелей доставлял регулярно), красил, оставляя седыми виски. А вот отросли за время поездки, проступила седина у корней. Он умело зачесал волосы так, что этого не стало видно, и в темном костюме, в галстуке, в белом воротничке, отчего сильней был молодивший его загар, сидел на заключительном вечере за столом президиума, на ярком свету сцены, только уже не Первый, а Второй сидел рядом с ним. Первый сделал главное: дал ход всему. Изредка они переговаривались со Вторым, как переговариваются в президиуме, когда это видит зал и ловит выражения их лиц, и нацелены камеры.
Вновь в зале сидели в рядах лучшие люди, украшенные орденами, вечер, как любил говорить Евгений Степанович, проходил на высокой ноте. Огромная их делегация разделилась на три группы, чтобы охватить всю республику, и когда сегодня все съехались и свезли подарки (Евгению Степановичу в Бухаре по традиции подарен был полосатый ватный халат, но, в отличие от остальных его халат был шелковый и соответственно расшитая тюбетейка, а в колхозе, где председатель, в сапогах с калошами, привез их на свадьбу, подарили огромный чайник, блюдо, пиалы — весь чайный набор, впрочем, Евгений Степанович не имел к этому касательства и не интересовался, все само упаковывалось и везлось), словом, когда все съехались и начались рассказы, каждая поездка оказалась необычайно успешной, одна успешней другой. «Вы это все не забудьте отразить в отчете», — напоминал он руководителям, прослушивая вкратце.
Группа, которая ездила в Каракалпакию, была самая немногочисленная, и, пожалуй, ни одной знаменитости в ней не было, но им, как выяснилось, дарили там не ватные, а бархатные халаты, черные, с серебряным шитьем, и тюбетейки были намного лучше. Небольшой укол досады почувствовал Евгений Степанович: ему не нужно, но жене такой, с серебряным шитьем, бархатный халат очень бы пошел. И как раз когда ему показывали вынутый из целлофана халат, рассказывали о поездке, в дверь люкса постучались робко, поскреблись.
— Да-да! — сказал он недовольно и сделал жест, чтобы прикрыли подарки.
Заглянул в щелку и поспешно притворил дверь какой-то местный человек: не туда попал, наверное. Но потом, когда Евгений Степанович, умытый и надушенный, повязывал галстук перед зеркалом, постучались вновь. Человек был черен лицом, настолько смугл, говорил по-русски плохо и еще пугался чего-то, так что поначалу вовсе невозможно было понять, чего он хочет. Евгений Степанович взглянул на свои, не ощутимые на руке, плоские швейцарские золотые часы.
— К сожалению, у меня мало времени. Должны приехать сейчас...
Человек заторопился, путаясь в словах, как путаются на бегу в полах халата, часто повторял: «Арал». Постепенно разъяснилось: это у них была делегация, он приехал за ней следом, чтобы рассказать. Мелеет Арал, погибает Арал. Море отступило от людей, корабли лежат на песке... Вода отравлена пестицидами... Болеют дети... Процент смертности... Погибает, вырождается народ...
Поверить, что у нас вырождается какой-либо народ, Евгений Степанович не мог, не имел права. И вообще этот испуганный, тайно проникший к нему человек, который просил никому ничего здесь не рассказывать, а рассказать обо всем в Москве, не вызывал доверия, скорей он походил на какого-то лазутчика. Евгений Степанович почувствовал: его втягивают в неприятную историю, не имеющую непосредственного отношения ни к культуре, ни к целям их поездки.
— Вы напишите все это на бумаге, — прибег он к испытанной форме, при этом холодно отчуждаясь. — Я верю вам, но слово к делу, как говорится, не пришьешь.
И вот, сидя в президиуме рядом со Вторым, и после, когда они демократично пересели в первый ряд и слушали выступления артистов и аплодировали, несколько раз хотел он заговорить об этой истории, как бы между прочим, в легком тоне. Но взглядывал на строгий профиль, и что-то удерживало. И, как всегда в затруднении, обошелся юмором: «Это приятно, когда к тебе приходят народы, но все же лучше, чтобы с хорошими вестями».
Концерт шел на подъеме, и он уже знал мнение Первого об их поездке по республике, мнение было весьма положительным, оно будет передано в Москву, и в уме само собой складывалось, как он, в свою очередь, доложит где следует о проделанной работе, как своевременна и необходима оказалась поездка их делегации в плане укрепления дружбы народов и национальных взаимоотношений. А когда он вернулся в номер после прощального банкета, там — вот уж подумать не мог! — ждал его черный бархатный, с серебряным шитьем, халат для жены, а в шелковой, тоже бархатной, алой изнутри коробочке — старинное украшение темного серебра с зелеными камнями, точно такое, как ей хотелось. Евгений Степанович припомнить не мог, чтобы он кому-нибудь что-то говорил или выразил, но вот непонятным образом все узналось, и такой неожиданный сюрприз. Он был растроган, взволнован, по-хорошему смущен.
Впрочем, даже молодой поэт, который на первом вечере прочел эти свои стихи и чуть не испортил впечатление, даже он не остался без подарка: ему была вручена картонная коробка с четырьмя разными сортами чая.
Глава XIIОбратно летели другим самолетом: Ту-154. Он был меньше, тесней, но зато был здесь первый класс с широкими удобными креслами, и Евгений Степанович сразу почувствовал себя в своей среде. Хорошенькая бортпроводница, с синими тенями и плитами румянца на скулах, приняла у него плащ на плечики и унесла, а потом задернула занавески, отделив их салон от остальных, ввезли напитки. И когда расстелены были крахмальные салфетки (одна — на столик, другая — на колени) и подана закуска, Евгений Степанович с улыбкой обернулся с переднего сиденья, приветствуя и поздравляя с удачным завершением поездки тех членов делегации, которые летели с ним первым классом, и уже в их лице — остальных. Сияло заоблачное солнце в иллюминаторах, и пузатенькая стопка с коньяком в его руке засверкала, просвеченная насквозь. Следующая была выпита с соседом за знакомство: приятнейший человек, генерал в штатском. Выпили, и посветлело перед глазами. Они шли в спокойном, горизонтальном полете, и занавеси, которые косо втянуло в салон, пока набирали высоту, теперь плотно прилегли.
Закусывая шпротами, целые рыбешки суя в рот, сосед басил благодушно: «Живу, как при коммунизьме, а здоровье, как при капитализьме». Это «зьм» обличало в нем принадлежность к определенному слою руководства. В свое время Леня сказал фразу, за которую оба они могли поплатиться головой — и тот, кто сказал, и тот, кто слышал: «Оттого и построить не могут, что произносить не научились: социализьм, коммунизьм...»
Он встретил Леню через восемь лет. Шел по Тверскому бульвару, была оттепель, мокрый снег с дождем лепил в лицо крупными хлопьями, под ногами — слякоть, и машины расплескивали этот жидкий снег. В ту пору не сняли еще трамвайные рельсы, «аннушка» ходила по бульварному кольцу, и Пушкин стоял на прежнем месте. Или уже перенесли его? Евгений Степанович шел, нагнув голову, и переживал, что новое ратиновое демисезонное пальто — впервые в жизни такое соорудил себе, оно все еще стояло на нем, как на манекене, — обмякнет, обвиснет, потеряет вид. И, весь в этих мыслях, чуть не столкнулся с Леней, увидел его в самый последний момент. В черной не по росту флотской шинели (почему эта шинель на нем?), в очках... Раньше он не носил очков.
Сквозь стекла очков, сквозь годы Леня смотрел на него добрыми глазами блаженного, будто заново узнавал. А по стеклам сползали мокрые хлопья, и капало, и капало.
— Я ведь на тебя там подумал, — сказал Леня, словно все это вчера было, и Евгений Степанович не переспросил, о чем он, а надо было — это уж потом пришло в голову, — надо было не понять, удивиться. Но Леня не заметил, будто все годы вели они этот разговор. — И так и сяк думалось... После допроса сопоставляешь. Получалось — ты. Все сходилось. А потом мне показали. Знаешь, кто? Куликов. Ты прости меня. Я еще там решил: выйду — попрошу прощения. Самое страшное, что сделало с нами время, это то, что мы все друг друга подозреваем, готовы поверить.
Растроганный, Евгений Степанович ничего не сказал, голос пресекся. Он только сделал жест слабого человека, которого ни за что ни про что могли обесчестить. И в своем роскошном пальто обнял Леню, горячо, благодарно расцеловал, холодные очки ткнулись ему в лицо, и капли с них повисли на его щеках.
Не раз в дальнейшем хотелось ему рассказать, как его чуть было не обвинили безвинно, но он знал людскую психологию, послушают, а про себя решат: «Значит, что-то было, зря не скажут, дыма, как известно, без огня...» И западет, и утвердится, и пересказывать начнут.
Под ровный гул моторов, под коньячок сосед-генерал рассказал пару благодушных анекдотов, не отстал и Евгений Степанович, в свою очередь, рассказал про замминистра, которого вызвали на дуэль. И съехались к назначенному часу секунданты, противник ждет, нервничает, а замминистра нет и нет. Вдруг прибыла секретарша: «Иван Прокофьевич просил начинать без него...»
Когда-то, когда Евгений Степанович делал первые шаги своей служебной карьеры, услышал он этот анекдот от замминистра, и звали того действительно Иван Прокофьевич, в чем и состояла добавочная соль. Не совсем случайно оказались они в одном купе вагона, Евгением Степановичем были приложены для этого соответствующие усилия. Он и бутылку армянского коньяка предусмотрительно положил в чемодан и, когда внесли чай в подстаканниках и увидел он, с какой скукой, как брезгливо поглядел замминистра на этот вагонный чай, решился: бутылку коньяка — на стол. Вскоре перешли на «ты»: Иван Прокофьевич дарил его начальственным «ты», Евгений Степанович почтительно говорил «вы».
— Ты, случаем, не храпишь? — укладываясь спать, спросил замминистра с должной прямотой. И после этого сам оглушительно прохрапел всю ночь. А перед Москвой, умывшись, побрившись и галстук повязав, перестал узнавать Евгения Степановича: вышел из купе, едва кивнув; на перроне его радостно встречали подчиненные.
Но неисповедимы пути Господни, не дано людям знать, что их ждет впереди. Минуло время, и Евгений Степанович сел не куда-нибудь, а именно в насиженное Иваном Прокофьевичем кресло, а тот, уже персональный пенсионер такого-то значения, попросился к нему на прием, поскольку и на пенсии человеку все еще надо чего-то, не ему самому, так деткам, внукам. И был неожиданно быстро принят в прежнем своем кабинете, и обласкан, и напоен чаем с неизменными сушками, как сам он когда-то поил здесь не каждого, и опять они были на «ты», но только теперь уже в другом порядке: «Ты, Иван Прокофьевич...» — «Вы, Евгений Степанович...» А когда ушел он, растроганный, благорастворенный, поверив во все обещания и заверения, Евгений Степанович вызвал секретаршу, и было ей строго приказано: с этим человеком (он машинально указал на стул, где только что сидел посетитель) никогда его больше не соединять.
Очистив крупный, сочный апельсин и вытерев пальцы о скомканную салфетку, Евгений Степанович отделял дольки и клал в рот. Всхолмленным снеговым полем, осиянным с вышины, простерлись внизу облака, над которыми они летели. Где-то под ними, под облаками, день хмурился, где-то проливались на землю дожди, а здесь, в заоблачном мире, светило солнце. И только когда открывались окна в облаках и смутно виднелась в бесконечном провале земля внизу, вся в мягких складках, становилось ощутимо, что под их широкими креслами, в которых они сидят, перегрузившись едой, и беседуют, — десять километров пустоты.
Евгений Степанович опустил пластмассовую шторку иллюминатора: жарко было щеке от солнца, поверить трудно, что за тонким этим бортом полсотни градусов мороза. Как часто бывает после возбуждения, вызванного первыми рюмками, он почувствовал усталость, и надоел ему сосед, с которым они так приятно беседовали и даже обменялись визитными карточками. Отвалившись в кресле, он прикрыл глаза.
— Подремать? — спросил генерал, будто команду подал.
Евгений Степанович не ответил, мирно посапывал носом.
В аэропорту, как обычно, встречала жена, и шофер нес за ним чемодан. «Кто звонил?» — спросил Евгений Степанович первым делом. Тревожных звонков не было, особо значительных — тоже. А дома ждала дочь, Ирина. Покачивая бедрами, большая породистая кошка, рысь пушистая, она подошла, обняла его, надавила грудью, обдав запахом французских духов.
— Не наваливайся! — сказал он и хлопнул ее по заду.
— Да? Немедленно одерни!
«Красивая, мерзавка! — подумал Евгений Степанович, любуясь дочерью. — И знает, что красива, знает свое оружие».
И тут же перерешил: серебряные, с зелеными камнями, украшения — жене, черный, шитый серебром халат — Иринке.
Но торжество было на другой день, в Комитете. Все уже знали, что поездка прошла удачно, расценена положительно (Евгений Степанович успел представить все в выгодном свете и был похвален), и встречали его как героя. Способствовало этому еще и то обстоятельство, что председатель Комитета находился в служебной командировке, в одной из капстран, иначе само его присутствие сделало бы неприличным столь явное и одностороннее проявление всеобщего энтузиазма. Все, кто в этот день входил в кабинет Евгения Степановича и выходил из него, чувствовали себя сопричастными торжеству, словно бы повышенными в ранге, и в самом воздухе Комитета, где обычно к обеденному часу преобладали запахи столовой со второго этажа — запах жареной рыбы, тушеной капусты, томатной подливки, — распространялись сегодня флюиды и какие-то неясные надежды.
Подписав ряд бумаг, Евгений Степанович пригласил в кабинет своего молодого соавтора, который давно уже томился в приемной: тот успел приготовить несколько новых сцен. Внесли чай, бутерброды под салфеткой, и чтение началось. Евгений Степанович, загорелый на азиатском солнце, что совершенно незаметно было там, но резко отличало его в Москве и еще подчеркивалось белизной воротничка, слушал в крутящемся кресле, а мысль его нет-нет да и отвлекалась, блуждала по этажам и кабинетам, где сегодня утром он побывал, и вновь переживал он приятные мгновения, однако лицо его сохраняло выражение вдумчивое.
— Ну что же, — сказал он, когда чтение завершилось, и увидел испуганный взгляд своего соавтора, взгляд зайца. Это был страх не за себя, а за то, что себя дороже. Что же это, что они так ценят, ради чего собой готовы пожертвовать? Евгений Степанович испытал легкую неприязнь, некий укол в сердце, что-то похожее на зависть. — Ну что же... Прорисовывается... Неплохо, неплохо... Характеры намечены. У вас в двух экземплярах? В одном? Ну это мы распечатаем. Я хочу глазами пройтись по тексту. А вообще уже кое-что есть...
Тут со срочным делом вошел Панчихин, и Евгений Степанович, удалясь с ним к столику с телефонами, выслушал негромкий доклад, во время которого Панчихин раза два строго взглянул сквозь очки на юношу. А потом, не отпуская Панчихина, заканчивал при нем разговор с молодым драматургом, прохаживаясь вдоль стульев:
— Смелей надо, смелей. Задача искусства — смело вскрывать причины. И осмыслять. Что же мы будем показывать следствия. Надо глубже копать. Но не на полштыка, а на всю штыковую лопату! Смелость — вот что в искусстве отличает художника.
И в этот момент, когда он так говорил при слушателях, он сам в это верил. Это была привычная естественность лжи, которую он уже не замечал. И вскоре по коридорам Комитета зашелестело, передавалось из уст в уста: что-то произошло «наверху». Смелей надо, смелей, глубже копать требовал сегодня Е. С., так его, по аппаратному шифру, называли в кулуарах.
И Панчихин в этот день говорил драматургу, чья пьеса уже с год лежала без движения, поскольку автор коснулся в ней того, чего касаться не принято, говорил, как свое собственное, выношенное убеждение, которое он устал повторять:
— Ну что же мы будем копать на полштыка?.. Задача искусства не в том, чтобы регистрировать следствия. Причины смело вскрывать — вот чего нам сегодня не хватает.
И лениво перекладывал страницы.
— Мой принцип простой: мы сидим здесь и смотрим, чтобы каждый ловил одного мыша. А кто двух ловит, даем по рукам. У вас же, простите великодушно, и мышонка не наблюдается в поле зрения, не за что давать по рукам.
И пошли телефонные перезвоны, из стен Комитета вынеслось наружу, повторяли одну и ту же фразу: «Глубже, глубже надо копать...» Еще не ясно было, кем она сказана, откуда спустилась, но уже сам факт, что одна и та же фраза приходит из разных источников, повторяется разными людьми, говорил о многом. И укреплялся желанный слух: зреют важные перемены.
Глава XIIIСчитается, юность — золотая пора. Но юности своей Евгений Степанович не любил. Хорошего, чтобы вспомнить без стыда, было мало, унижений много. Особенно после того, как отец бросил их и они жили, как заклейменные. Он и матери запретил приходить в школу, казалось, по одному виду ее несчастному все сразу все поймут. А все и так все знали. И никого из одноклассников он никогда не звал к себе домой: запах детской мочи от соседей, керосиновая гарь и мыльный пар (вечно на их общей кухне что-то вываривалось, кипело, заливало керосинку) — неистребимый этот запах бедности застрял в носу, казалось, он насквозь пропах им, он чувствовал на морозе этот запах, случалось, подходя к школе, расстегивался, чтобы выветриться, глянет — нет ли кого поблизости? — и потрясет полами, а то и вовсе снимал пальто, под мышкой нес, вроде бы закаляется. И все равно пугался и краснел, если кто-нибудь из мальчиков начинал слишком пристально приглядываться к нему.
Да с ним ли это было, в его ли жизни: раздвинутый во всю длину обеденный стол в большой столовой, блестящая от утюга крахмальная скатерть, и во главе стола — отец, маленький и оттого особенно значительный. Он медленно прожевывает, медленно говорит, и каждому его слову мать внимает как откровению. А днем, в пустынной столовой, когда отец был на работе, он раскатывал по навощенным полам на трехколесном велосипеде — какой же величины была эта столовая? Натирать полы раз в две недели приходил полотер дядя Петя, размазывал из ведра по полу желтую мастику и, пока она подсыхала, шел на кухню покурить; в доме пахло сырым дубом, мастикой, а из кухни — махоркой. Покурив, дядя Петя разувался, снимал сапоги, впихивал портянки в голенища, ступни его ног были такие же желтые, как мастика в ведре. И начинал растанцовывать: руки вольно за спину, одна нога с надетой на нее щеткой ходит-машет перед ним поперек пути, туда-сюда, туда-сюда; другая, которой он подпирается, переступала, то пальцами захватит, то пяткой вперед, то пальцами, то пяткой. Тогда еще не было электрических полотеров, был дядя Петя. И широкой рекой по навощенным полам разливался за ним сияющий свет.
И уже вовсе несбыточным казалось, что и это было с ним, в его жизни, а не с другим кем-то: швейцар, похожий на адмирала, почтительно открывает перед ним двери, и он, независимо размахивая портфелем, идет по мраморному вестибюлю среди иностранного говора, сам входит в медленный лифт, там уже стоят двое-трое иностранцев, и он снизу вверх спокойно разглядывает их, пока лифт поднимается. Он выходит, идет по ковровой дорожке, белоснежные горничные что-то протирают, начищают, сдувают... У этого времени был и цвет и свет особый: алый цвет бархатных занавесей с кистями, тяжелый блеск начищенной до золотого сияния бронзы. Как-то прошел он мимо этих навсегда закрывшихся для него дверей, и швейцар не узнал его.
Он думал иногда, возвратясь из школы, один сидя в комнате, чего бы он хотел, если бы загадать и сбылось? Отрезав черного хлеба, напрессовав его в сахарном песке и сверху еще насыпав горкой, он загадывал: вот если б ему на день килограмм чайной колбасы, не любительской даже, а дешевой чайной, остро пахнущей чесноком, и чтобы не отрезать, как мать отрезает экономными тоненькими кружочками, а откусывать от цельного круга... Килограмм чайной колбасы, килограмм пышного белого хлеба. Нет, лучше французские булочки, горячие, чтоб холодное масло таяло на них... И нередко случалось, вернется мать с работы, разогреет на кухне суп, а хлеба в буфете нет, весь хлеб съеден. «Ну, забыл, забыл, понимаешь, забыл! — сразу же начинал кричать он. — Уроков черт-те сколько задали, можешь ты это понять? Забыл купить!..»
Все в классе знали, что он нравится Вере Кизяковой, и он тоже знал это и стыдился ее. Вера жила в бараке. Беленькая, волосы, как солнечная паутинка, гладко зачесанные, кожа на лице прозрачной белизны, все жилочки на висках просвечивают. Как-то пришла на уроки, вся заплаканная: соседи подрались, опрокинули со зла тарелку щей на ее тетради. В промерзающем засыпном бараке, в одной комнате три семьи теснились, за общим столом ели, за этим же столом, на уголке, готовила она уроки.
Но однажды — было это уже в девятом классе — он зазвал Веру к себе домой. За день до этого они ходили с Борькой Пименовым купаться на Москву-реку. И уже возвращались, шли вверх от берега, когда их окликнули. Три женщины загорали, и что-то постиранное было развешано на кустах. Ослепительно белые, совершенно нагие, лежали на траве и с хохотом звали их. Они испугались, убежали, и после стыдно было смотреть друг другу в глаза, читать свои мысли. Он промучился ночь, весь следующий день ходил, как слепой, и тогда зазвал к себе Веру Кизякову. Все происходило поспешно, оба были напуганы, а в коридор в это время выкатились соседские пацаны, и один из них, побиваемый, рвался к нему в дверь, ища спасения.
Потом он бегал от Веры, панически боясь последствий, о которых был наслышан. Она высматривала его, поджидала, но он выходил из школы только с ребятами вместе, один не появлялся. Последствий, к счастью, не было, но страху он натерпелся. И вот когда все обошлось, собрались однажды ребята у Борьки Пименова в его огромной квартире с дубовыми, до блеска натертыми полами, по которым лениво похаживал из комнаты в комнату, постукивал когтями огромный дог. Они на спор толкали гири, отжимались от пола, кто больше, расхвастались друг перед другом. Ему особо похвастаться было нечем, и тут само как-то получилось, он не хотел, но просто чтоб не отстать, рассказал про то, что было у него с Верой Кизяковой. Ему не поверили — «Врешь ты все!», — выпытывали подробности. И после этого ребята стали льнуть к Вере, притискивали ее, он не замечал. И гадок он был себе, тем особенно гадок, что Вера все поняла, он как-то перехватил ее взгляд, когда Борька Пименов нарочно при нем тискал ее. Все этим взглядом она ему сказала.
А потом была война. Впрочем, он уже тогда учился в институте, на первом курсе, у него отросли небольшие мягкие темные усики, приятно было поглаживать их пальцами, и фразу он обычно начинал со слов: «Видишь ли...» Какой подъем был в первые дни войны! Как дружно они все шли в ополчение, как рвались на фронт. На митинге старый их профессор говорил срывающимся на плач голосом, вздымая над собой сухонький кулачок:
— Пусть меня понесут вперед на носилках!..
После небольшого кровоизлияния в мозг он слегка приволакивал ногу.
— Пусть меня понесут, за мной пойдут все!..
Свою легковую машину он отдал еще до того, как начали мобилизовывать транспорт, и на лекции его привозила на трамвае племянница.
Им раздавали оружие прямо из ящиков, стоявших на земле, они подходили по очереди, им вручали винтовки и патроны. Ему досталась австрийская винтовка с тяжелым окованным прикладом, сохранившаяся еще с той войны, к ней полагался, так помнилось ему, ножевой штык, но штыка не было. Из руки в руку передал ему винтовку некий товарищ в военной фуражке, военной гимнастерке без знаков различия и в полосатых гражданских брюках, вручил и напутственно хлопнул по плечу свободной рукой. И каждому он так вручал винтовку и хлопал напутственно: кого по спине, кого по плечу. В осенний беспросветный день в сырой землянке, когда пошли слухи, что где-то на фланге немцы наступают, обходят, вспомнит все это Евгений Степанович, и подумается, что тогда уже, с самого начала определилось, кто будет вручать и напутствовать, а кто пойдет с оружием в бой.
По четыре в ряд сборными колоннами, придерживая винтовки на плечах, во всем домашнем, еще не приладившиеся ни к строю, ни к песне, шли они посреди улицы, сандалии, ботинки, полотняные, начищенные зубным порошком туфли топали недружно, не в лад, полоскались на ногах полотнища брюк, а командиры — кто гордо впереди строя, а кто сбоку — все какого-то не военного, осоавиахимовского вида, уже покрикивали для порядка, и москвичи останавливались на тротуарах, смотрели вслед.
Мог ли он думать тогда, что все так быстро рухнет, и в октябрьской, покидаемой жителями Москве, холодной и темной, к которой подступали немецкие армии, а по улицам носило пепел сожженных бумаг, он будет разыскивать отца, найдет, пробьется к нему, и тот, увидев его, испугается: не за него, за себя. Он понял его испуг:
— Не бойся, я не дезертир. Я вышел из окружения.
Отец поспешно прикрыл вторую дверь кабинета.
— Тише! Здесь не кричат.
Ящики стола раскрыты, отец уничтожал бумаги. И, пробиваясь к нему, к сердцу его, торопясь, стал сын рассказывать, как все там у них произошло, как в последнюю полуторку, в набитый кузов, запрыгивали на ходу, а те, кто не успел, бежали следом по песчаной лесной дороге, хватались руками за борта, а их по рукам, по рукам били, по пальцам. Сенька Конобеев единственный впрыгнул, смог, пальцы измочалены в кровь, а на лице не злость, не обида — счастливая благодарная улыбка. Так бы и его отпихивали, не успей он раньше других втиснуться в кузов, к самой кабине. А ночью, в ледяной воде, когда вброд переходили реку и самый маленький ростом соступил в яму, вынырнул, закричал с испугу, его пхнули в затылок: тони молча! И утонул бы. Жизнь человеческая в такие моменты ничего не стоит, он был там, видел это.
И показалось, отец проникся, прочувствовал, понял. Тогда он осмелился попросить: сейчас набирают в военно-медицинскую академию, еще не поздно, если отец позвонит...
Истощенный, зеленый, жалкий, стоял он по ту сторону стола, где стояли просители и подчиненные. На фронте, когда пошли слухи о немецком наступлении, он видел, как один их студент тайно ел стиральное мыло, срезал ножичком и ел, мыльная слюна пенилась на губах. Он тоже в последние дни, уже не надеясь разыскать отца, ел стиральное мыло, и его проносило с кровью: это на тот случай, если задержит патруль.
Отец нагнулся, захлопнул один ящик, другой, прикрыл дверцы стола, а когда распрямился, это был другой человек, официальный, четкий, чуждый каких бы то ни было посторонних чувств:
— Товарищ Сталин послал на фронт своих сыновей! — сказал он громко не только ему одному, но и всему, что в этих стенах могло слышать.
И сын забормотал ошеломленно:
— Я пойду... Я был... Я не отказываюсь...
Взмолился:
— Пойми, один человек там ничего не решает! Я даже не обучен. Зато после академии, потом...
Отец молчал непреклонно. И сын понял, если он погибнет, отец переживет это: он выполнил свой долг перед родиной, отдал родине сына. И в тот момент он возненавидел своего отца и весь его порядок, при котором жертвуют сыновьями. Мог ли он думать, что, прожив жизнь, еще позавидует отцу, тосковать будет по этому незыблемому порядку.
Что не сделал отец с огромными его возможностями, сделала мать, у которой не было связей, ничего у нее не было. И ведь она не одобряла его, он видел, если бы его забрали на фронт, она, жалея его и любя, приняла бы это как должное. Что-то незнакомое до этих пор, покорность высшей силе, которая в общей беде уравнивала ее со всеми, сделала ее другой. Но и сказать ему: «Иди, воюй!» — она не могла. И вместе с ним прошла весь позорный его путь, о котором он никогда не вспоминал и никому не рассказывал. Это со временем и отдалило его от матери.
Ночью на вокзале их пустили в санитарный поезд. Как мать умоляла начальника поезда, как умолила его, он не знал, но их пустили с их вещичками, среди ночи в тесном купе под стук колес кормили горячим борщом, и был вкусен этот борщ с кроваво-красными от свеклы кусками мяса, кажется, ничего вкуснее в жизни своей он не едал. А после страшно мучился животом, в воспаленном его кишечнике ничего не задерживалось.
Один раз он осмелился, вылез из купе, прошелся по вагонам. С верхней полки свесилась круглая голова, остриженная под машинку.
— Герой! Ты чего не на фронте?
Раненый был его ровесник, а может, и моложе его; грудь замотана бинтами, рука в гипсе. В подрагивающем на ходу поезда солнечном луче золотилась пробившаяся щетинка на крепком подбородке, на смуглых скулах, и светлые глаза набрякли оттого, что свесился сверху, оттуда смотрел. «Я был там!» — хотелось сказать Жене, но почувствовал, как лживо это здесь прозвучит. И голос блудливо завилял.
— Вот еду призываться...
— Призываться... Играться! Защитничек...
Больше он не вылезал из купе и только поражался, что временами в вагоне раздается смех, не обходили они вниманием и сестричек, а о борще, который разносили в обед, говорили больше, чем о фронте. Наверное, они были примитивно устроены, не способны осмыслять происходящее, ту беду, которая нависла над страной.
И был потом бесконечный путь вверх по Каме. Пароход, набитый беженцами, шлепал по реке, темная холодная вода заплескивалась на палубу, встречный ветер обдавал пресными брызгами. И среди узлов, среди вещей — замотанные, закутанные от холода люди: сидят, лежат, спят, сжавшись. И этот кудлатый крепкий старик, положив чемодан на колени, закусывает на спеша, как на столе:
— Чего отступаем? Жиды с фронта бегут!
На глазах голодных людей, он резал ножичком вареное мясо, розоватое внутри, вволю отрезал себе хлеба, сочно грыз луковицу.
— Да я первый палку возьму и его, подлеца...
Он закашлялся, подавившись, заперхал, заперхал крошками, а Жене Усватову и тех крошек, вылетавших у него изо рта, было жаль, так он изголодался, обессилел весь. От вида мяса, от запаха хлеба и лука все его нутро воспаленное изнывало, сжималось больно.
— ...первым палку возьму: не беги, стой, где поставлен! Привыкли за чужие спины прятаться, чтоб другой за них голову клал.
Под бешеным его взглядом в страхе каменела еврейская семья: мать, дочка, бабушка. Евгений Степанович, разумеется, был не еврей и совершенно не похож, но он так отощал, так плохо выглядел, что на всякий случай сидел, не поднимая глаз. И в самом деле, стал он замечать, что на пароходе набилось многовато еврейских семей. И был парень его возраста, худой, навсегда задумавшийся, лицо желтое, жидко обросшее, он закрывался поднятым воротником, то ли нос свой озябший закрывал, то ли загораживался от ветра, одни очки блестели. Он тяготел к Усватову, к ровеснику своему, чтобы держаться вместе, но тот как раз этого избегал. И от семьи от этой отсел подальше, само как-то так получилось.
А пароход все плыл и плыл под низкие темные тучи, вставшие над холодной водой, плыл под них в безвестность. Прошлого не стало, в будущем ничего не ждало, и с берегов наплывали слухи, один тревожней другого. И вот странная особенность памяти: осталось так, будто старик этот и в самом деле пристукивал по палубе тяжелой суковатой палкой, даже рука его узловатая, вся из набрякших мослов, виделась. Но палки не было, Евгений Степанович помнил точно, и он объяснил себе это живостью воображения.
И там же, на пароходе, когда совсем уже оголодали и нечего из вещей было променять, чужая женщина подала им по куску хлеба. Отвернувшись от посторонних глаз, чтоб не завидовали, она отрезала себе с дочкой, но почувствовала взгляд: он смотрел голодными глазами. И не удержалась, не совладала с собой, отрезала ему и матери от единственной своей буханки хлеба. Но мать сказала:
— Мы не можем взять, нам отдать нечем. Разве что ему маленький кусочек...
— А вы не мне, вы кому-нибудь потом отдадите...
И на этом, поданном ей в голодную пору, куске хлеба мать свихнулась окончательно. Сколько ей суждено было прожить, все эти годы отдавала, отдавала свой долг и никак не могла отдать.
Эвакуированных встречали на пристани в маленьком городе местные жители, разбирали по домам, по семьям, проникнувшись общей бедой, а их с матерью пожалела молодая солдатка, увидела, как они, сойдя с парохода, стоят неприкаянные. Она жила в бараке в большой комнате, были там кровать, стол, комод с зеркалом, швейная машина под вязаной накидкой, а на стене в большой рамке — увеличенная фотография, два напряженных скуластых лица: она с мужем. Она нагрела воды, и он, и мать впервые за долгое время искупались по очереди в корыте, поставленном у теплой печи, которая топилась из коридора. И заснул он на полу, на подстеленном полушубке, впервые за долгое время так хорошо, так покойно спал за тысячу верст от войны, будто провалился в мир и тишину. И живот с того дня странным образом успокоился.
Хозяйке было лет двадцать пять, крепкая, полная и лицом красива, так ему, во всяком случае, казалось, — он рядом с ней совершенный заморыш. Скажи он, что был уже на фронте, из окружения вышел, она бы не поверила. А если б поверила, другой был бы спрос: что ж это он, призывного возраста, — в тылу, а не там, где его сверстники, где ее муж, от которого не было вестей?
Когда она, раздевшись в тепле, в одной ситцевой блузке с короткими рукавами, в сатиновой юбке на сильных бедрах, обдавая запахом разгоряченного тела, то на мороз выскочит, то в печке шурует, то простирнет что-либо в деревянном корыте, и все — быстро, споро, на лету, он каждое ее движение взглядом сопровождал, пьянел, она ему ночами снилась, и это были тяжелые сны.
Но в городок прибыл полк, разбитый, потерявший тяжелое вооружение: заново формироваться. И в барак стали захаживать командиры, приносили паек, выпивку, оставались ночевать. Он слышал, как женщины откровенно обсуждают их, сравнивая, кому больше повезло. И однажды она сказала строго:
— Ну что, поночевщики, так и будете жить у меня?
И они с матерью перебрались в холодный коридор, куда выходило множество дверей, жались к топке: найти жилье в маленьком городке, забитом войсками и беженцами, было не просто.
Как-то раз командиры и соседки собрались у нее, жарили на керосинке картошку на постном масле, ах, как пахла эта жарящаяся картошка! Отчего-то он надеялся, что его тоже позовут. Мать, конечно, не позовут, зачем она там, но он надеялся.
До полуночи шло веселье, а когда расходились, он видел, ушли не все. Утром на крыльце она сливала из ковша на жилистую шею капитана, и тот, в нательной рубашке, отфыркивался на морозе, что-то говорил ей, а она смеялась, у Жени все холодело в груди от этого смеха. И ростом этот капитан был ниже ее, и старый какой-то.
Проводив его и сама уходя на работу, она вынесла им с матерью остатки разогретой и вновь остывшей картошки, на блюдечке вынесла, что осталось, как кошке какой-нибудь. И он ел, стыдясь и ненавидя себя, ел, потому что был голоден, сидел в коридоре, у топки, на старом свернутом ватном одеяле, которым они с матерью укрывались ночью, и ел эту недоеденную, из милости вынесенную ему картошку.
Не знал он тогда, что еще суждено ему попасть на войну, но путь его туда будет долог: через училище, через запасные голодные полки, где формировались и уходили на фронт маршевые роты, а он провожал их. И поспел он уже к самому разбору: с тремя звездочками на погонах прибыл прямо в Вену. Но и ему в дни всеобщего торжества, когда ничего было не жаль, ему, находившемуся при штабе армии, тоже выдали орден, не самый главный, но все же боевой орден на грудь, чтобы не стыдно было домой вернуться.
Через много дней после войны отец разыскал его, вызвал телеграммой. За всю преданность не миновало отца то, что остальных, преданнейших из преданных, не миновало: очередь подошла по разнарядке, а может, знал много. Лет семь отсидел он, был выпущен после XX съезда, о котором тем не менее говорил с ненавистью. Жил он в Болшеве, под Москвой: то ли снимал, то ли из милости пустили на терраску, в эдакий застекленный голубятник на втором этаже, куда снесли всякий ненужный хлам, старую мебель. В собственную квартиру он не был впущен. Вторая жена, ради которой он и бросил их с матерью (была она достаточно еще молода, как говорится — в теле), приоткрыла дверь, увидела старца стриженого, беззубого, стоит на лестничной площадке с авоськой в руке, а в авоське — селедка в промокшей газете да бутылка боржома. Увидела, узнала, выйдя (так пересказывали Евгению Степановичу), загородила собою вход, только в щелочку успел он увидеть подросшую дочку в глубине квартиры. «Не порть мне жизнь, ясно? Иди, не порть нам жизнь!» И не впустила в дом, был у нее там кто-то.
Жила бы на свете мать, она бы и простила, и пригрела, и обмыла, и ухаживала бы за ним до конца дней, добровольно возложив на себя этот крест. В ней, никогда мухи не обидевшей, все сильней с годами укреплялось сознание своей вины перед людьми. Но матери уже не было.
Поздней осенью приехал он к отцу за город. Долго искал, нашел. Было холодно, отец лежал на железной койке, одетый и поверх еще укрытый ватным одеялом, только мальчиковые ботинки его торчали наружу. И хоть в мелкозастекленной террасе позванивали стекла и подували сквознячки, поразил исходивший от него тяжкий запах. Евгений Степанович сразу увидел, жить отцу осталось недолго, виски втянуты, по руке хоть анатомию изучай, все связки, все кости видны. Глаза, ушедшие глубоко в глазницы, блестели, у него был жар.
Отец лежал, а он сидел около него на истертом задами, когда-то мягком канцелярском стуле, из-под обивки которого вылезли потроха. И даже под конец жизни окружали отца канцелярские вещи: стол письменный, залитый чернилами, двухтумбовый, с пробитой овальной жестяной биркой, остов канцелярского шкафа. Он смотрел на отца и жалел в душе, что поддался чувству, приехал. Оставлять его здесь нельзя: осень, холодно. А взять некуда, он сам не так давно вошел в семью.
И еще он думал о закономерности такого конца: революция пожирает своих детей, кем-то давно это сказано. Впрочем, к революции отец практически никакого отношения не имел, он служил грозной власти, и до поры до времени власть одаряла его. Но какой страшный контраст: раздвинутый во всю длину обеденный стол на зеркальном, натертом босой ногой полотера паркете, белая крахмальная скатерть, отец во главе этого, словно бы на века накрытого для него стола, где каждому его слову внимают, и вот — умирание среди ненужного хлама, на чужой койке, немытый, тяжко пахнущий...
— У тебя внук родился, — и сказал это почему-то громко. Отец не ответил, лежал на спине, мял пальцами край одеяла, плоские белые пальцы, в них тоже был жар.
— Ну? — спросил он спустя время. — Выпустили джинна из бутылки? Выдернули камень? А он и был, тот камень, краеугольным. На нем все здание держалось. Как теперь будете жить?
— Он тебя посадил, и ты же его оплакиваешь! — поразился Евгений Степанович.
— Дурачки вы, дурачки! Разоблачили... Кровь кровью смывают. И еще не раз будет кровь. Всех забудут, а он останется! И через тысячу, и через две тысячи лет. Он знал, что делал. А вы даже имени его боитесь.
Когда он уходил, отец достал бумажник из-под подушки, долго слабыми пальцами рылся в нем, вынимал какие-то бумажки, просматривал, опять прятал, казалось, что-то хочет дать ему или о чем-то попросить. Бумажник спрятал под подушку, приказал:
— Умру, добейся, чтобы меня вскрыли. Не хочу проснуться там живым. Обещай!
Он пообещал, но просьбу не выполнил: когда отец умер, он был в командировке. Правда, дела уже кончились, но пришлось задержаться: возникли трудности с билетом. Да и знал он — не проснется отец, нечему там просыпаться, в нем и живом уже не было жизни.
Глава XIVМинувшая зима была тяжелой, и вышел из нее Евгений Степанович, как из болезни. Теперь уже трудно установить, где, когда, да и вообще сделан ли был неверный шаг. А может, и не в шагах дело, жизнь наша — полосатая, наедет, накатит такая полоса, и все сразу сойдется. Чутье не обманывало его, начинались неприятности по работе, что-то зрело подспудно, и первые грозные признаки обозначились: его дважды обошли приглашением туда, где ему положено быть по рангу. Случайно такие вещи не бывают, завистники рыщут. И вот в этот ответственный момент, когда все напряжено, когда мысль должна сосредоточиться на главном, теща покончила с собой. Чтоб отомстить.
Она вообще была со странностями, возможно, даже — с известными отклонениями. Года три уже, как они с Еленой были женаты, и вдруг теща надевает очки: «Женечка, можно, я вас рассмотрю?» И вглядывается нос к носу. Оказалось, она до сих пор не знала его в лицо — настолько была близорука, — могла спутать на улице, однажды действительно прошла мимо, он только удивленно посмотрел вслед. Но очки упорно не носила, потому глаза были незамутненные, ясные, детски восторженные, это уж свойство характера. Елена, слава Богу, пошла не в нее. Один из многочисленных домашних анекдотов, ходивший про тещу, был о том, как на базаре вместо куриных она чуть не купила гипсовые яйца, которые подкладывают под несушку. И торговалась, почему, мол, такие дорогие?..
От Елены он знал, что в самые страшные годы, когда посадили ее брата, известного хирурга, а следом — и жену его, и сына, ее племянника, она стала носить в сумочке портрет Сталина в знак преданности и — безопасную бритву, чтобы, если и ее будут брать, вскрыть себе вены. Видно, уже тогда повихнулась, мысль эта у нее зрела давно.
Тайными путями передали ей письмо племянника, кто-то безымянный опустил в ящик в Москве. «Манечка, — просил он, — если можешь, пришли посылку, хоть сухарей насуши, я тут погибаю. Посылаю тебе травку, которая будет расти на моей могиле, другие здесь не растут...» Но она испугалась, сожгла письмо: последнее, что оставалось от него на этом свете. И грех свой отмаливала всю жизнь, не могла себе простить.
В принципе против тещи он ничего не имел, хотя посторонний человек в доме всегда создает некоторые неудобства. Серьезных разговоров при ней не вели, а если вдруг входила, умолкали: по глупости она могла разболтать. Возненавидел же ее, когда узнал, что Елена ему изменяет. Она жила (слово это «жила» особенно резало по душе), его жена жила с Коковихиным, влиятельным стариком, от которого (и это тем более неприятно было сознавать) зависели первые шаги его карьеры. Евгений Степанович допытался: происходило все в служебном кабинете, верней, позади кабинета, в комнате отдыха, здесь совершалось, потом он и диван этот видел. Ничего не подозревавший, он был приглашен к Коковихину, состоялся доброжелательный разговор, барственно, покровительственно держал себя тот, а дверь в заднюю комнату была приоткрыта, и он увидел сквозь щель роскошный, кожаный, лоснящийся на солнце, пышный диван. Вечером, за ужином, взволнованный открывшимися перспективами, он — дурак такой! — пересказывал Елене разговор, который она же и подготовила, упомянув игриво про этот мягкий диван в том смысле, что не старику бы такие удобства и тому подобное. Что-то промелькнуло у нее в глазах, какое-то такое выражение, он после сопоставил.
Мучаясь ночами и ее мучая, он выпытывал подробности, случалось, и сам от них возбуждался, а потом еще больше ненавидел. Наверное, и диван этот был показан ему, чтобы окончательно унизить. Несчастье творческого человека в том и состоит, вновь и вновь думал Евгений Степанович, что он все представляет слишком зримо. И даже эту кожу дивана, холодную для голого тела, ощутил... Только когда Коковихин загремел со всех постов и его в одночасье разбил удар, инсульт, и полупарализованный, мычащий что-то неосмысленное, он тем не менее каждое утро собирался «на работу», и ему подавали вычищенные ботинки, галстук, пиджак, во всем этом он шел до дверей, чтобы на том и успокоиться, только когда это случилось, они с Еленой помирились окончательно: того, что было, как бы не стало. Но тещу он с тех пор переносил с трудом: знала, не знала — могла знать. Ее дочь. Он ненавидел свидетелей своего позора.
Зимой теща охраняла дачу, кормила собаку, встречала их, когда они приезжали на субботу и воскресенье, на уикэнд, как теперь говорилось: подышать воздухом, походить на лыжах. «Завидую вам, — говорил он в понедельник утром, усаживаясь в машину, отъезжая с удобствами, — солнце, снег, сосны... Таким воздухом дышите!»
Теща побаивается его, он замечал не раз, как за столом потянется рукой к хлебу и под его взглядом отдергивает руку. Разумеется, он не следил специально, что ему, хлеба жалко? Просто естественное движение глаз, когда что-то движется мимо. Белая, почти без вен, не по годам молодая рука с коротко обрезанными ногтями, она отдергивала ее от хлебницы. И фраза — ее, однажды сказанная дочери: «Лучше жить у сына под столом, чем у зятя за столом...»
Случилось так, что она упустила котел, разморозила батарею в угловой комнате. Но главное — ложь, ложь, которая вскрылась, вот что самое отвратительное.
В каждой семье есть то, о чем не упоминают, иначе жизнь станет невозможной. У них был сын Дмитрий. Они долго подбирали ему имя, созвучное отчеству. Туго спеленутого столбиком (одна голова наружу), его приносили кормиться к груди, а они уже думали о его будущем, заранее готовили к тому времени, когда к нему будут обращаться по имени-отчеству. И шли записки от Елены из роддома — к нему, от него — к ней. Наконец согласились: Дмитрий Евгеньевич. Звучало хорошо.
Дмитрий был высок ростом, выше отца на голову, красивый парень, спортсмен, умница. У него был абсолютный слух, в шесть, в восемь лет он сочинял песенки, сам подбирал на пианино, но песенки песенками, а учителя уверяли, что его ждет карьера блестящего пианиста. Теперь бы это все, когда Евгений Степанович располагает такими возможностями! Но, играя с мальчишками, Дмитрий нашел запал от гранаты (скорей всего, мальчишки нашли, установить ничего не удалось), запал взорвался, и Дмитрию оторвало на руке мизинец и безымянный палец. И он в двенадцать лет не домой побежал, как сделал бы каждый ребенок, а, сопровождаемый мальчишками, сам пошел в больницу, там ему все обработали, сделали перевязку, и он сознательно дал неправильный телефон родителей, чтобы не могли дозвониться, вот такой характер! Боялся, что его будут ругать, поскольку теперь не сможет играть на пианино. И рассказал только бабушке. И эта дура старая раскрылилась, как курица, собою заслоняя его. Излишне говорить, что у Евгения Степановича все это не прибавило к ней чувств, даже Елена, а следом Ирина перешли с ней на «вы».
Дмитрий обладал золотым качеством, которое в жизни открывает многие двери: он располагал к себе людей. Но чаще всего это были ничего не значащие люди. «Пойми, — говорил ему отец, — тех, кому ты нужен, легион. Помани, и навесят на тебя все свои горести и болести, подставься, и вспрыгнут на шею. Ты людей не знаешь».
Он рассказывал сыну, как в одной из поездок, в автономной республике, на прощальном банкете распорядитель шел за спинами и показывал официантам, кому что следует подавать: «Щай, щай...» И почтительно: «Кюмис!» Так вот, хочешь, чтобы тебе подавали кумыс, приглядывайся к жизни.
И все же временами с горечью замечал: в той среде, где он свой человек, Дмитрий тускнеет, тяготится, а главное, его не чувствуют своим. И на Евгения Степановича поглядывали недоуменно: его ли это сын? Но Евгений Степанович не сомневался — молодость пройдет, а жизнь уму-разуму научит, она не таких обламывала. Верно кем-то сказано: кто до двадцати пяти лет не был либералом — подлец, кто и после тридцати все еще либерал — идиот. Дмитрий был парень с головой, и его ждало большое будущее, особенно если учесть, что и отец его не последний человек в государстве, где все так или иначе связаны между собой. Тысячелетний этот порядок вещей не нравится только тем и только до тех пор, пока сами рвутся к креслу, но, сев, постигают быстро, что жизнь неглупо устроена и порядок надо не разрушать, а укреплять. Да, Дмитрия ждало будущее, а вместо этого — глупая женитьба. Маленькая, хищненькая дрянь (Елена все разведала про нее, все вызнала, собрала необходимые сведения), маленькая дрянь эта схватила их сына, нарочно поскорей забеременела, чтобы уж не выпустить его из рук.
А уже была присмотрена девушка их круга (там как раз расстроился неудачный роман), и как-то, сидя с ее отцом в президиуме весьма важного совещания, а потом, в перерыве, в комнате президиума закусывая бутербродами с белой рыбкой, держа тонкие эти бутерброды в пальцах, разговорились, и дело начало слаживаться. Вскоре в театре места их случайно оказались рядом: девушка с матерью и отцом, Дмитрий с отцом и с матерью. Старомодно? Ничего. Потом перезвонились по телефону: Дмитрий произвел благоприятное впечатление. Словом, перспективы на будущее открывались прекрасные: с одной стороны — Евгений Степанович, с другой — ее отец. Такое сложение сил... И вдруг выясняется, Дмитрий даже толком не разглядел ее и вообще слышать о ней не желает, а намерен преподнести им родственников откуда-то из Молдавии, из Бендер. Да если на то пошло, в какое положение он ставит их, подумал он, как его отец будет выглядеть перед отцом той девушки? Это же оскорбить, наплевать в лицо, такое не забывается!
За день до того, как Дмитрий собирался привести в дом свою так называемую невесту, представить родителям, Евгений Степанович решил поговорить с ним кардинально. Конечно, лучше было бы, чтобы Ирина вразумила его, брат и сестра легче поймут друг друга, но, к сожалению, между ними мало общего, результат мог получиться обратный. Решили, поговорит он, и он сразу взял быка за рога:
— В чем, в чем, но в антисемитизме, в позорном этом явлении, меня, как ты знаешь, упрекнуть нельзя. Скорее наоборот. Да, у них есть определенные черты, которые раздражают. И тем не менее, если посчитать, у нас в Комитете предостаточно лиц определенной национальности...
— Ты посчитал?
— Мне не надо считать, считают, мне уже указывали на это. Но я сказал: для меня главное не фамилия, а деловые качества.
— Я знаю, ты рассказывал много раз.
— И придерживаюсь этого принципа. Три года мы сидели в аудитории на одной парте с Леней Оксманом, и только чудо спасло меня, когда его арестовали. Мы с ним дружили в годы, когда...
— Отец, у каждого антисемита есть свой любимый еврей.
Евгений Степанович отложил газету, которую он как бы читал, когда Дмитрий вошел к нему.
— Я не осуждаю тебя, я понимаю: чувство сильнее разума. Особенно в твои годы.
Он сел на тахте, босые, по-зимнему белые ноги искали тапочки, возили ими по полу. В квартире было тепло, и дубовый, хорошо навощенный паркет был теплый, живой, приятно ступить босой ногой. Он заранее продумал их разговор, мысленно поставил всю мизансцену. Можно было говорить умудренно, с позиции прожитой жизни, но он чувствовал: это не годится. Можно было поговорить строго, в конце концов это его сын, его судьба им небезразлична, да и жить они, наверное, собираются здесь, в их квартире. Евгений Степанович выбрал иной вариант: это будет домашний разговор отца с сыном, возникший как бы случайно. Важно создать момент откровенности. И он специально надел халат, который ему подарили во время декады какой-то из республик в Москве, теперь он уже не помнил, какой именно: много было декад и много поездок. Но что-то в этом продуманном, поставленном и мысленно проигранном на две роли разговоре с первых слов не пошло, не создавался момент искренности, он чувствовал противодействие.
— Я не хотел специально подымать эту тему, я это подчеркиваю...
— Отец, подчеркивают у нас от министра и выше: министр такой-то подчеркнул. А ты пока не в том ранге.
Он хотел пошутить, но улыбнулся зло. У Евгения Степановича даже сердце защемило: дурак, какой дурак! Ощетинился, как волчонок. Неужели не видит, куда мир катится? И он своим этим поступком думает мир удержать?
— Мы с матерью, — продолжал Евгений Степанович ровным голосом, — знаем, она определенной национальности.
— Не «определенной национальности», она — еврейка. Ну переморщись, отец, ну пересиль себя. Что уж ты так даже слова этого стыдишься, произнести не можешь.
— Для меня лично это не играет значения...
— Оно тебя по ушам хлещет.
— Я... хотел сказать, не играет роли... Не я стыжусь, они сами себя стыдятся. И я не хочу, чтобы моему внуку пришлось стыдиться себя в своей стране. Не хочу! Если у меня, допустим, будет внук.
Дмитрий сидел бледный. И вот такой, бледный, был еще красивее: брови черные на белом лице, волосы пепельные, прямые, мужественное, совершенно уже мужское лицо. И такого отдать! Ах, какая дрянь, уже настроила против родителей, сумела! Но Евгений Степанович и на этот раз сдержался.
— Давай поговорим совершенно откровенно. Да, нам с матерью небезразлично, что у нее значится в пятом пункте, если уж на то пошло. Не нам с матерью, я подчеркиваю... — он поперхнулся словом. — Да, да, подчеркиваю, черт возьми, и хочу подчеркнуть: не нам с матерью, жизнь такова. А тебе жить. И ты знать должен: правят не цари, а времена. Каковы веки, таковы и человеки. Я уж не говорю о твоей карьере, но ты подумал, повторяю, о детях, если они вдруг будут?
Дмитрий дернулся, что-то хотел сказать, но не сказал, смолчал, не решился. Значит, не все потеряно. Евгений Степанович заговорил проникновенно:
— Мы живем не в безвоздушном пространстве, надо смотреть правде в глаза. Ирина, твоя сестра, на днях мне говорит: «А если негр подойдет ко мне на улице и возьмет меня за грудь? Их столько теперь развелось...» Учти, лично я не против негра как такового, но у меня дочь. Мы слишком далеко зашли в нашем вселенском человеколюбии, в нашем интернационализме без берегов. Нас бы так любили, как мы всех любим, кормим и помогаем.
— Это мы-то кормим? Мы хлеб у голодных отнимаем. Больше всего пашни у нас на душу населения, больше всех черноземов, а мы хлеб скупаем по всему миру, отнимаем у тех, кто не может купить. Докатились до позора.
— Они так плодятся, с такой скоростью... И вообще я в это не хочу вникать, это не мой вопрос. Плодятся в геометрической прогрессии... Да, да! И я начинаю понимать, когда там, у них, в той же Америке говорят: «А если негр женится на твоей дочери?..» На чужой дочери — пожалуйста, я не расист, но когда касается моей...
И тут в комнату ворвалась Елена. Все это время она стояла под дверью и не выдержала, хотя условились заранее: не переходить на крик, сына своего они знали.
— Ну, говорите, говорите, что ж вы замолчали? Говорите, я послушаю... Тогда я скажу. Ты что, не понимаешь? Ха-ха! Она сняла с него штаны, и это сильней всех уговоров. Ее родители уже намылились к нам в родственники, едут родственнички в Москву из Бендер. Бандерша какая-нибудь! «Наша дочь выходит за сына Усватова!..» Мальчик мой! — Елена простерла руки. — Она беременна не от тебя, я все узнала.
Несколько дней назад испортился их цветной телевизор, большой, роскошный, отремонтировать дома оказалось невозможно, и как составили на пол, так и стоял он. И вот на него сел Дмитрий, когда мать закричала: «Мальчик мой, я все узнала...» — сел, не разбирая, куда и на что садится. При дневном свете выпуклый серый экран телевизора блестел между его расставленных ног, а он запустил пальцы в волосы и так сидел. Елена и Евгений Степанович переглянулись: стрела попала в цель. Да, отравленная стрела, но они спасали сына. Знать бы в тот момент, чем все это кончится, о чем он думал, взявшись за голову, но они понимали по-своему.
Есть фотография военных лет, Евгений Степанович любил ссылаться на нее в своих выступлениях, как на доходчивую иллюстрацию: на станине разбитого орудия сидит контуженный немец, сжав голову руками, — для него рухнуло все, во что он верил, рухнул мир. После того, что случилось с Дмитрием, он смотреть на эту фотографию не мог.
Сын практически перестал бывать дома. Ему оставляли еду на кухне, потом уже ставили в комнату, прикрыв салфеткой. Исхудавший, не двадцать его лет можно было дать ему на вид, а все тридцать, он не притрагивался, так, под салфеткой, относил в холодильник: здравствуйте, до свидания, спокойной ночи... Периодически Елена впадала в истерику: «Я предчувствую что-то ужасное!» Но Евгений Степанович рассуждал трезво: характер — это весьма немаловажное качество в жизни, характер — это судьба. Все остальное отшлифует время. «А если он уйдет из дому?» Ну, что ж, и тут было соображение, разумеется, не главное: в какой-то степени это бы реабилитировало их в глазах той семьи, в глазах отца той девушки.
И вдруг позвонил на работу ректор института, в котором учились Дмитрий и та дрянь: со множеством извинений осведомился, знает ли Евгений Степанович, что его сын просит койку в общежитии. У них большие трудности, они ограничили прием иногородних, но если Евгений Степанович сочтет нужным, то для его сына... Евгений Степанович не счел нужным. Ректор так и предполагал и был рад засвидетельствовать свое огромное уважение, которое всегда испытывал к нему лично и к его благородной деятельности.
Евгений Степанович уезжал на Кубу, вернулся, а за это время Елена решила действовать сама. Она подкараулила после лекций эту гадину, сказала ей все, что о ней думает, потребовала немедленно оставить их сына в покое. И чтобы Дмитрий об их разговоре ничего не знал, иначе, пригрозила она, будет хуже.
Дмитрий узнал не от нее, возмутились подруги и все ему рассказали. И тем не менее, держи Евгений Степанович руку на пульсе, дальнейшего не случилось бы. Звонил в его отсутствие ректор, хотел проинформировать, что Дмитрий переводится на заочное отделение, но он был в командировке. И однажды вечером, спустившись вниз за газетой, Евгений Степанович открыл почтовый ящик, и ключи от дома выпали ему в ладонь. Вдвоем они кинулись в комнату Дмитрия. На жесткой, как доска, тахте, на которой он спал, придавленная пепельницей записка: «Ключи от дома — в почтовом ящике». Они перерыли весь шкаф, постельный ящик, рылись в ящиках его стола. Он не взял с собой ничего; джинсы, которые отец привез ему из-за границы, которые он любил и берег, оставил в шкафу, ушел в чем был, только лишняя смена белья, полотенце, бритва, щетка, зубная паста, конспекты и книги. Дочь была целиком на их стороне, но теща... Теща начала их бояться, жила в доме тихо, как мышь. Но однажды они застали ее на том, что она с улыбкой блаженной любовалась синим, с зайцами, детскими фланелевым одеяльцем, которое купила тайком. Так они узнали, что у них родился внук. «Точная копия Митеньки», — говорила она, робко заискивая.
Вообще все узнавалось задним числом: и то, что Дмитрий поступил на работу, а еще и грузчиком подрабатывает на станции, их сын, перед которым так широко были открыты все двери. За городом, по Белорусской железной дороге, сняли они у одинокой старухи комнату в какой-то халупе при огороде; эту халупу, вросшую в землю по окна, им суждено было потом увидать.
В конце концов сын вернулся бы к ним, все бы наладилось — чего не бывает между родными людьми. Они даже как-то сказали при теще, дали понять. Но зимой, в сильный мороз, в пургу, когда Дима, Митя, Митенька нес прикорм из молочной кухни (у нее, как выяснилось, еще и молока не хватало, и он до работы бегал за детским питанием, несчастный их мальчик!), его сбила электричка. Такой загнанный бежал, спешил, они снова и снова видели мысленно, как он в слепую эту пургу перебегает пути, и наушники шапки, наверное, опустил от мороза... Шапку его старенькую нашли в стороне от путей.
Было официальное соболезнование в газете, звонили высокие лица, даже из Инстанции, и хотя это теперь не имело никакого значения, все же в трудную минуту поддерживало силы, они отмечали, кто звонил. Робко входили подчиненные, а он по виду пытался определить, кто из них что будет говорить там, за дверьми.
Он перебирал в памяти родичей чуть ли не до пятого колена: отец, дед, бабка... В кого Дмитрий такой? Вспоминал Еленину родню. Неужели правда, природа мстит через одно, через два поколения? Но за что? И каков адский этот механизм? Не дома же всего этого он понабрался. Так что же — гены? Чьи? И заново всех припоминали. Только теща отчего-то не приходила на ум, полублаженная, с вечными своими странностями, она естественно выпадала из числа родственников, которые хоть какое-то влияние могли оказать.
Они с Еленой пережили горе, страшней которого не бывает, пережили накатившуюся волну слухов и злословия. И в тяжкий этот час он убедился, кто друг и кто враг: силы, которые всегда ощущал он за собой, не бросили его и теперь, не отдали на растерзание толпе. У него было взято интервью для газеты, имя его дважды прозвучало по телевидению в связи с благими делами, столь нужными народу, и умолкли завистники, он снова мог жить с гордо поднятой головой. И еще в одном вопросе проявлено было понимание, пошли ему навстречу: квартиру, где все напоминало и ранило, где каждый божий день нос к носу он сталкивался с соседями у лифта, заменили на другую, в центре, в тихом переулке (теперь там вырастали такие престижные дома), с большими удобствами, хотя это теперь не имело для них никакого значения, с улучшенной планировкой: холлы, многочисленные подсобные помещения были просторней и превышали по метражу оплачиваемую жилую площадь, так что часть мебели пришлось прикупить. Но главным было то, что они сменили обстановку, в этом доме они целиком находились в своей среде. И когда уже разместились, расставлены были вещи, посуда, книги на полках, ждал их новый страшный удар: случайно попались на глаза три магнитофонные кассеты. Димины. Стали прослушивать. Музыка, он еще в школе записывал, была такая пора увлечения. И вдруг — его голос: «Раз, два, три. Раз, два, три... Кажется, опять записывает. Интересно, слышно мой голос?» Вспомнили, у него как-то испортился магнитофон, и он сам чинил его, он все умел. Они слушали, как он насвистывает арию Каварадосси, задумавшись, он всегда насвистывал ее. Такой тонкий слух! У Елены слезы текли по щекам. «Да, работает, — опять услышали они голос своего сына, его нет, а голос его звучал. — Ленту заедает немного. Если б они оставили бабушку в покое! Я уйду, а они будут ее заедать... Потому, что она человек». Лучше б им не слушать этого, не знать.
И внука тоже лишили их, только раз видели они его, когда горе и слезы застилали глаза. В родительский день (тут она что-то спутала, родительский день не имел к этому отношения, но не в формальностях дело) Елена, одевшись попроще, сходила в церковь, затеплила свечку. Она рассказывала, как ощутила что-то неведомое ей, и на душу снизошло успокоение.
В силу убеждений и положения своего Евгений Степанович, разумеется, не мог поступить подобным образом, но, будучи в командировке в одной из капиталистических стран и осматривая достопримечательности и памятники, посетил костел, славный своими витражами что-то XIII или XIV века, и постоял у зажженных свечей. Люди подходили, ставили каждый свою свечку, что-то шептали и отходили, перекрестясь, а он смотрел на колеблемые теплым воздухом бесчисленные живые огоньки, на стекавший воск, который, наверное, потом вновь перерабатывают на свечи, и стоял бы еще, но маленькая, обремененная большими познаниями гидесса нетерпеливо ждала, она не все еще рассказала про этот костел и про эти витражи, и пришлось следовать за ней.
— Да-а, — многозначительно сказал Евгений Степанович, по выходе из костела надевая шляпу. Он был в коричневом костюме с отливом, меняющем на солнце цвета, как крыло майского жука, в зеленом галстуке, в белой крахмальной сорочке, через руку переброшен плащ. — Трудились мастера не одного поколения и создали...
И делегация (как только они вышли наружу, разом набрали воздух в груди и стали очень похожи друг на друга, чего сами не замечали), вся их делегация, которую он возглавлял, отправилась на обед, его давало какое-то общество на средства какого-то фонда.
Глава XVОказалось, теща все это время не порывала с ними отношений. Елена говорила ей не раз:
— Мама, что вы так скаредничаете, я вас просто не узнаю. Штопаные-перештопаные чулки, и вы опять сидите штопаете. У вас пенсия.
— Доченька, а что мне надо? Я жизнь прожила, у меня никаких потребностей.
Евгений Степанович, случайно услышав этот разговор, счел нужным сказать:
— Никаких потребностей — это плохо! Человек должен иметь потребности. «Никаких потребностей» — это для человека духовная смерть.
Она выслушала почтительно — все, что говорилось в доме Евгением Степановичем, она выслушивала почтительно.
Из железнодорожной шинели мужа (правда, это была хорошая шинель, он все-таки занимал положение) частная портниха, перекроив заново и перелицевав, сшила ей демисезонное пальто, оно же — зимнее, поскольку подложили ватин. Ни одно ателье за такую работу не взялось, даже в комбинате бытового обслуживания посоветовали: «Мамаша, отдайте бедным родственникам...»
— Что вы позорите Евгения Степановича! — возмущалась Елена, увидев на ней и взяв в руки это неподъемное сооружение. — В конце концов, мы могли бы купить вам зимнее пальто, если уж на то пошло, если вы свою пенсию жалеете.
Мать оправдывалась: это шинель отца, ей приятно, что — из его шинели. Ну что ж, это можно понять.
Вообще заметили: всякий раз, когда разговор каким-то краем касался ее пенсии, она пугалась. Это стало их занимать. Не потому, что им нужны были эти несчастные ее тридцать рублей, но она живет в семье. Правда, курит. Самые дешевые сигареты. Дима любил покурить вдвоем с ней на кухне: то один, то другой уголек сигареты вспыхивал в темноте. О чем он там мог говорить с ней, умный, начитанный мальчик, развитый не по годам? Однажды подслушали, он спрашивал:
— Скажи, ба, ты все-таки веруешь или не веруешь?
— Не знаю, Митенька. Так-то я, конечно, верую, только я одного не могу понять: как же Он допускает, что такое над детьми делается?
— А на это умные люди отвечают: родителям — за грехи. Наказывают человека самым больным, самым таким, что ему больней всего. Чтобы прочувствовал.
— Нет, Митенька, это люди от ума. Бог так рассуждать не может.
— Да ты откуда знаешь, как он может, как не может? — по голосу было слышно — улыбается.
— Не может, — повторила она. — Дети разве не люди? Не спросивши, жизнь отнимать ангельскую... И какие у них грехи?
Она не соблюдала обрядов, не ходила в церковь и молитвы, если знала, перезабыла все. Но о чем-то в темноте шептала иногда в Митиной комнате; своей, отдельной комнаты у нее не было. И он тогда не пускал никого: «Дайте ей посоветоваться с начальством».
Но все же и это удалось подслушать: рассказывала Богу какие-то глупости, с которыми люди даже в домоуправление не обращаются, просила прощения, что-то такое бормотала, чего вообще не разобрать. Настоящая умственная деградация, пробовали это объяснить сыну, он сразу замыкался.
Каждую неделю она отпрашивалась на кладбище. Выяснилось: хочет поставить камень на могилку. Есть ограда, но она хочет поставить камень. «Пока я жива...» На это копит деньги. Ну что ж, ее можно было понять в конце концов.
Когда им вдруг ни с того ни с сего отказала сторожиха (найти на что-либо человека стало невозможно, после войны проще было, а теперь все хотят быть с высшим образованием), так вот, когда им отказала сторожиха, теща переехала на дачу: охранять, топить углем котел, кормить собаку. В свое время она принесла ее щеночком. Им обещана была немецкая овчарка с хорошей родословной, а тут под крыльцом соседней дачи ощенилась приблудная сука. Было это под Новый год, и, когда во всех домах на экранах телевизоров Кремлевские куранты отбили последние минуты года минувшего и прозвучали тосты, а потом после шумных застолий, наевшиеся, дыша винными парами, жители поселка вывалились на улицы из теплых глубин домов, разгоряченные, под сыплющийся сверху новогодний снежок, и отовсюду наносило запахи жареного, мясного, тощая сука лежала тихо под крыльцом, грея телом своих слепых повизгивающих щенят.
И теща стала носить туда ей то супчику теплого, разогретого, то еще что-нибудь из остатков отнесет: заметила, как раза два в день собака бегает на помойку, во двор санатория позади кухни, куда выливают отходы, стремглав — туда, стремглав — обратно и вновь тихо лежит под крыльцом, словно предчувствовала, что ждет ее.
И действительно, по многочисленным возмущенным требованиям жителей поселка (невозможно стало гулять по улицам из-за этих бродячих собак, облаивают, пугают детей, того и гляди за ногу схватят или шубу хорошую порвут!), нагрянула облава. Но одного щеночка теща спасла, принесла в дом, спрятав под платком, и, когда спустила на пол, он тут же обмочился. Не раз она подтирала за ним, пока он подрастал.
Евгений Степанович, Елена, а с ними и Ирина наезжали обычно на субботу-воскресенье, подышать воздухом, походить на лыжах, привозили продукты, уж в этом их упрекнуть было нельзя, каждый раз привозили овсянку, кости для собаки. Хоть и не чистопородный щенок, а вымахал в огромного мохнатого пса, варить ему нужно было много.
И случилось то, чего они никак не могли ожидать. Оказывается, теща бросала дачу и тайком ездила туда, по Белорусской дороге, — проведывала их внука. Они были уверены, они не сомневались, что и внука и эту дрянь, из-за которой они потеряли сына, родители, конечно, забрали к себе, в Молдавию, как сделали бы каждые нормальные родители. Нет, выяснилось, она продолжала жить здесь, и к ней ездила теща. Все открыл случай. Был сильный мороз, тридцать с лишним, они еще раздумывали, ехать — не ехать в этот раз? Но все имеет свои прелести. У Евгения Степановича был черный дубленый полушубок, знаменитая романовская овца, шелковистая, теплая, как печка. Россия когда-то славилась этой породой овец, а теперь они совершенно повывелись, ему привезли полушубок из Ярославля. У Елены была болгарская дубленка, специально для дачи такая, ношеная. Надеть валенки, выйти из натопленного дома, «хруп-хруп», — смерзшийся снег под ногой, «мороз и солнце, день чудесный», хорошо сказано у Пушкина! А потом, промерзнув, надышавшись, вернуться в тепло, а там уже и борщ огненный на столе, и розоватое прослоенное сало, нашпигованное чесночком, нарезанное тонкими пластинками, как он любит, и капустка хрустящая, и тверденькие пупырчатые огурчики прямо из рассола... А к ним и стопочку можно позволить себе. Поехали! Он сказал на работе, что ему нужно готовиться к докладу, и отправились не как обычно, в ночь на субботу, а в пятницу с утра! Приезжают — калитка заперта, следов перед ней никаких... Звонили, стучали, кричали — калитка железная, ворота железные, а они даже вторые ключи не взяли с собой. Только собака бегает, лает за сплошным забором: учуяла, узнала их.
Через соседний участок, набравши снегу в ботинки, пробирались к себе, как воры какие-нибудь, след в след. И во дворе (как раз припорошило сухим снежком) — одни собачьи следы. Ходили под окнами, опять кричали, стучали в каждое окно. Впечатление, что и дома никого нет... У Елены, конечно, паническая мысль: что-то с матерью, лежит там... Но шофер догадался: если в доме покойник, собака бы выла, а она кидается радостно. И по всему видно — голодная.
Сидели в машине, грелись, что-то пожевали всухомятку, хорошо хоть у шофера в термосе был горячий чай. Опять выходили, притопывали, приплясывали, ноги совершенно окоченели. Впечатление, что и над трубой — ни дыма, ни пара, нерастаявший снежок лежит на ней. Сквозь сосны, сквозь вершины их, от инея серые, солнце красное повисло в небе, круглое, без лучей, как окно в иной мир, где все еще в огне плавится. И бросить вот так дачу, уехать — невозможно.
Они были во дворе, когда зазвякал, заскребся ключ в калитке. Вся потная в мороз, задохнувшаяся, пар от нее валит, на платке на шерстяном иней — увидела их, затряслась мелко, а с собакой что-то несусветное поделалось, прыгает вокруг нее, тявкает, как щенок ласковый.
Молча они пропустили ее вперед, молча ждали за спиной, пока она открывала дом, ключом в замок не попадала. А в доме — как на улице, батареи ледяные, пар изо рта. Хорошо еще котел не разорвало, в нем, в сердцевине отопления, сохранилось какое-то тепло, только в дальней комнате разморозилась батарея, где она форточку над батареей забыла закрыть.
Да, они кричали на нее. Нужны стальные нервы, и даже странно было бы после всего случившегося, после того, что они пережили и передумали, не закричать. Она созналась во всем. Год с лишним, отпрашиваясь на кладбище, она ездила туда, поддерживала с ними отношения. И пенсию свою всю отдавала, вот почему так скаредничала. Елена еще подумала, сказала Евгению Степановичу: «Как старость меняет характер, просто не узнаю мать!..» — а она все относила туда, отдала и то, что скопила на памятник, на камень, который хотела поставить на могилку отцу. Возможно, и из дома что-то прихватывала. Если бы не мороз, не случись что-то с электричками (почти сутки не было движения), они бы и до сих пор могли ничего не узнать.
— Нет, не мороз! — кричала Елена. — Ложь имеет короткие шаги. Вот почему вы уличены. Ложь всегда имеет короткие шаги!
Плохо только, что соседи слышали. Обычно они не живут зимой, а тут, как нарочно, приехали (тоже, наверное, решили: «Мороз и солнце...»). И видели и слышали все. И потом все это переговаривалось.
Она просила у них прощения, давала слово, плакала. Они сели в теплую машину и уехали. Решили ее наказать. Пока разыскивали слесарей, пока привозилось откуда-то все необходимое (позже было обнаружено, что и на чердаке лопнула труба, залило полы), пока шел весь ремонт, сносились только с комендантом поселка.
Общество, в котором информация не распространяется нормальным путем, живет слухами. И самое отвратительное, что слухам верят. Какие-то черные старухи, которых они прежде никогда и не видели, зашептались по поселку, что в самые морозы она так и жила в ледяном доме в валенках, все, что было, надевала на себя. Ее звали греться, она не шла от дома, пытались подкармливать — обижалась, говорила: у нее все есть.
Да, они не приезжали некоторое время, сознательно не приезжали, не говоря уже о том, что у Евгения Степановича как раз начались на работе главные неприятности, беда, как известно, в одиночку не ходит. Но они ни за что не поверят, что в доме нечего было есть, их дом — полная чаша, все это знают.
Она позвонила однажды. Из конторы санатория звонила ему на работу. Галина Тимофеевна соединила их. Голос едва слышный, там вообще плохо работают телефоны, ему самому как-то пришлось звонить оттуда. Есть телефон у директора (он звонил от директора, и тот почтительно вышел), а есть спаренный в бухгалтерии, там набито в каждой комнате столов по пять, и все из-за столов, бросив работу, разумеется, прислушивались, может, потому она и старалась говорить невнятно:
— Евгений Степанович, простите меня. Я знаю, зажилась на свете. Но что ж делать, нет у меня сил наложить на себя руки.
Он разозлился: так позорить их всенародно! Да еще не по прямому телефону звонить (впрочем, прямой телефон ей не давали), а через Галину Тимофеевну, тоже могла слышать.
— У меня совещание, — сказал он каменным голосом.
Психиатрам известно, кто грозится покончить с собой, никогда этого не сделает, не наложит на себя руки. Хотел он вечером рассказать Елене об этом безобразном звонке, как его мелко шантажировали, но что-то удержало — все же дочь, не сказал ей.
Ужасно, что им суждено было пережить в дальнейшем! Из слухов, из разговоров вокруг составилась постепенно общая картина. Наверное, она выпустила собаку, собака приметная, люди видели, как та рыскала по помойкам. Заметили, что и калитка открыта. После сильных морозов выпал снег, потеплело, а на дворе одни собачьи следы, как тогда. Но, возможно, просто услышали собачий вой. Говорят, собака ужасно выла по ночам. Сколько это продолжалось, никто не знает, в поселке зимой почти никто не живет. Странно, что отопление второй раз не разморозилось. Скорей всего, оттого, что отпустили морозы, а хорошо нагретый дом долго держит тепло. И трубы на чердаке после того случая во много слоев укутали шлаковатой.
Им позвонили из поселка: она лежит на террасе, сквозь стекла морозные разглядели — лежит на полу. Что было с Еленой, пока ехали, пока доехали, когда увидала, передать невозможно. Человек необычайно выдержанный и трезвый, она в то же время возбудима, склонна к истерикам. Ее преследовали потом эти белые от мороза, незакрытые, белые в инее глаза, которыми мать глядела на нее. И на Евгения Степановича, с его впечатлительным воображением, это тоже оказало сильное действие. И звон промерзших досок под ногой на террасе он слышал долго.
Старуха лежала на боку в этой своей железнодорожной шинели, в валенках на босу ногу, была на ней чистая белая смертная рубаха. Значит, сознавала, решилась сознательно. На лбу — ссадина, стул опрокинут. Видимо, упала с него, когда заснула, ударилась лбом. Она приняла все снотворное, что было в доме, и вышла на мороз в валенках.
В дальнейшем, все оценивая и взвешивая не раз (ему приходилось и оценивать и взвешивать, можно представить себе весь позор, какие пошли вокруг пересуды, только отдельные отголоски долетали, но и этого было достаточно), Евгений Степанович понял, почему она решилась замерзнуть.
В их ведомственной поликлинике была медсестра. Неудачная любовь в сорок лет — опасный для женщины возраст — в общем, она приняла горсть снотворного. Искупалась, причесалась, постелила лучшее белье, пододеяльник с кружевом, надела на себя чистую рубашку и легла в постель. Рассказывали, какая красивая лежала она в постели, будто спала.
Старуха, как собака, вся сжавшись, лежала на голых промерзших досках. Седая голова (при жизни она не казалась такой седой), желтый пробор. Митя любил целовать ее в этот пробор: «Ба-аа, — тянул он ласково и опять целовал. — Ба моя...» Евгению Степановичу, наоборот, казалось, что от ее головы пахнет, он с детства чувствителен к запахам.
Ужасной была его догадка, он понял, почему старуха предпочла замерзнуть. Она натопила дом, чтобы второй раз не причинить ущерба, не знала, когда они приедут, когда обнаружат ее, а если покойник долго лежит в тепле... Значит, все продумала. Какую тяжесть переложила им на душу, так мог поступить только человек, который решил отомстить. И вот под одной крышей, в общей семье жила она со своей тайной жизнью, тайными скрытыми мыслями. Впрочем, и на этот счет тоже есть исследования психиатров: человек, решившийся на самоубийство, как правило, уже не вполне вменяем, его поступки, оценки действительности, окружающих не адекватны происходящему. Но Елену он поберег, не сказал о своей догадке. Ее и так преследовала фраза: «Доченька, я скоро тут разговаривать разучусь...»
Они совершенно растерялись. Раздавленные, жалкие, не знали, куда кидаться, кому можно сказать. В их Комитете был специальный человек, который в определенных случаях занимался похоронами. Но еще этого не хватало, чтобы узнали все, и так у Евгения Степановича на работе сгустилось.
Однако постепенно устроилось все, пришло в норму: прибыл специальный микроавтобус защитного цвета, без стекол, с красным крестом (оказывается, служба эта налажена, конечно, такая должна быть), старуху положили на носилки, накрыли простыней, и два санитара, от которых сильно пахло перегаром, понесли ее. Из окна второго этажа Евгений Степанович видел, как несли ее по снеговой дорожке между ею же наваленными сугробами, она эту дорожку расчищала к их приезду; под простыней четко обозначилось, как она лежит на боку, поджав колени. Носилки по железному полу вдвинули в распахнутые задние дверцы автобуса, туда, во тьму, и дверцы закрылись, сомкнулись половинки красного креста. Евгений Степанович вышел затворить ворота за уехавшей машиной. И когда он затворял их и продевал заплот, в морозном воздухе еще не растаял бензиновый дымок.
А потом эта поездка в морг, их провели вниз по стертым ступеням и показали: уже в гробу она лежала, подкрашенная, веки закрыты, цветы, цветы, всю ее покрывали цветы. И сквозь запах формалина (Евгений Степанович сам поразился бесстрашию своего сравнения) — устоявшийся в этих подвальных стенах, застарелый запах несвежего мяса, так пахнет колода, посыпанная солью, на которой рубят мясники.
Но явилась к ним еще раньше депутация каких-то неведомых старух, настаивали, чтобы ее привезли домой, проститься по-людски. Елена сказала им, как она умела говорить, когда было нужно:
— Самоубийц в дом не вносят, вы должны это знать.
Ну, хотя бы на терраску, они на терраску проститься придут, требовали старухи. Или хоть во двор.
— Хорошо, хорошо, — сказал Евгений Степанович.
Уже было темно, когда они привезли ее хоронить на местное сельское кладбище. О, эта ужасная ночь, этот пар, который стоял в черном воздухе, пар и чернота, а мороз давил, к утру особенно окреп, спасала только машина. Елена грелась в ней. Если бы хоть земля песчаная, а у них тут, как назло, глина, промерзшую ее ни лом, ни кирка не берет. И опять жгли костер, отпаривали землю, он наливал рабочим водки, и они, пьяные совершенно, лезли рыть, а машина светила, слепила фарами, под конец и аккумулятор сел.
Больше всего боялся Евгений Степанович, что они не выдержат или перепьются и бросят: «Иди ты, папаша, со своими деньгами к такой-то матери!..» Что им его положение, для них ничто роли не играет: пьянь, рвань! А кого кроме на такую работу позовешь? И он все набавлял и подливал и снова набавлял. Вырыли от силы сантиметров на восемьдесят, если не на семьдесят, орали — метр. Тот, что пониже ростом, прыгал в могилу.
— Ты по мне, по мне гляди! Во! А во мне сколько? Куды ей глыбже, на што?
И тут, когда опускали гроб в могилу и уронили — пьяные руки уже не держали, — из тьмы выдвинулись черные старухи, вороны эти каркающие, скрюченные руки тянулись, кидали в могилу по горсти мерзлой земли. И не отгонишь их, еще пуще ославят. Значит, караулили, слышали, видели, и мороз их не взял. Они же и зашептались по поселку, пустили слух, как запрятывали ее под землю, не хоронили по-людски, гроб спешили запихнуть, как вырыто было мелко... Евгений Степанович чувствовал: от всего этого, от взглядов, от слухов, шелестевших вокруг, в нем накапливается, каменеет ненависть.
Елена вновь пошла в церковь, поставила свечку. А шофера этого он рассчитал: неприятно стало на него смотреть. Верней, перевели его на разгонную машину, а ему дали Виктора, высокого, спортивного, в темных очках. И уже развеивались тучи, сгустившиеся было над ним, когда однажды под вечер, к концу рабочего дня вошла Галина Тимофеевна сказать, что его ждет посетительница, какая-то странная, назваться не хочет. «Передайте: его однофамилица. Он меня примет».
Евгений Степанович был в хорошем настроении: аппарат живет слухами — кто что сказал! — и ему сегодня сообщили конфиденциально, а потом подтвердили благую весть: о нем хорошо отозвалось одно высокое лицо.
— Однофамилица? Это уже интересно. И что, молода, хороша собой?
Галина Тимофеевна головой покачала:
— Евгений Степанович!..
Верхний свет был притушен, горела настольная лампа, и в многочисленных шкафах за стеклами таинственно отсвечивали многочисленные подарки, кубки. Она вошла. Странно, что он не почувствовал угрозы. Рябенький костюмчик с белым воротничком, эдакая серая бисерная курочка-ряба, не высока, пышные черные волосы, похоже, армянка, огромные серые глаза. И — грудь, бедра, ноги под ней, и осанка, достоинство. И — нервность, это чувствовалось. Немного знакомым показалось ее лицо, где-то он видел ее, скорей всего — актриса, видел в какой-то из ролей по телевизору. Он был в приподнятом духе и почувствовал явное влечение, какое испытывают стареющие мужчины. А если актриса, да еще с просьбами...
— Садитесь, слушаю вас. — Евгений Степанович сам отодвинул для нее стул за маленьким столиком. В планах было предложить чаю. Она все стояла, и показалось — улыбается. Прекрасные белые зубы.
— Я пришла сказать вам... Вы меня не узнали? Я вижу, вы не узнаете меня.
Он узнал. Но та, на похоронах сына, для которой жизнь кончилась, не видящая никого вокруг, и эта эффектная женщина — два разных человека.
— Я пришла сказать вам, что вы — мерзавец. И никогда — запомните это! — никогда вы не увидите своего внука.
Он все стоял с улыбкой гостеприимного женолюба, улыбка пристыла к лицу. Вошел Панчихин, выражение озабоченное, в руке — телеграмма: это Галина Тимофеевна, словно почувствовав что-то, нарочно запустила его в кабинет, чтобы испытанным способом избавить шефа от просительницы. И все дальнейшее говорилось при нем.
— ...В огромном кабинете — маленький мерзавец, вот кто вы. Пусть ваши подчиненные знают об этом. Вы можете меня привлечь к суду за оскорбление, я этого хочу, я буду рада.
И спокойно вышла.
Панчихин преданно возмутился:
— Да это нельзя так оставлять. Узнать, кто такая, откуда! Спускать нельзя!
Евгений Степанович — у него почему-то горела одна щека, как от пощечины, — вяло отмахнулся:
— Очередная истеричка. Актриса. Бездарна, Господь Бог таланта не дал, приехала в Москву требовать. Как будто в моих возможностях наградить ее талантом... Не исключено, что состоит на учете в психиатрическом...
Возмущался Панчихин, еще больше возмущена была Галина Тимофеевна. Ужасно, что приходится иной раз терпеть, надо ограждать Евгения Степановича! Он нашел здесь и понимание, и общий язык, а в душе ворочался холодный камень, так что временами дыхание перехватывало: жива, отряхнулась, да еще как ожила, наверное, и любовник имеется, видно по ней, по женщине это сразу видно, а сын их, которого она отняла, — в земле.
Глава XVI21 января, в знаменательный день, в новом здании МХАТа на Тверском бульваре должна была состояться премьера, из-за которой пошли все неприятности. По слухам, а слухи эти вскоре стали подтверждаться, крепнуть, и нарастало напряжение во всех звеньях цепи, на премьере должен присутствовать лично Леонид Ильич и соответственно все, кому по установившемуся протоколу полагается в таких случаях сопровождать, то есть все, все высшее руководство. Однако Евгению Степановичу приглашения не прислали, он несколько раз перепроверял, встревожась, — не прислали, хотя по рангу и по роду деятельности ему полагалось в такой день быть на премьере, в эпицентре события, все видеть и узнавать не задним числом, не из чьих-то пересказов, а непосредственно наблюдать реакцию, слышать, в каких словах и что выражено, улавливать тончайшие оттенки. А главное, все сразу становится известно: кто был зван, кто не приглашен, где, в каком ряду, за кем и перед кем сидел, — все, все узнается, и тут же смекают, все учитывается, и соответствующие делаются выводы. А завтра уже по-другому смотрят на тебя. Ты можешь быть в больших степенях и при больших звездах, но если и раз, и другой раз тебя обошли вниманием, не пригласили, тускнеть начинают твои звезды, меркнут, из настоящих превращаются в декоративные, и люди, которые недавно искали знакомства с тобой, почитали за честь, смотрят на тебя, как на больного, который обречен: все видят это, знают, а он один не догадывается. И сама собой образуется вокруг тебя пустота.
Обманываться Евгений Степанович не мог, не имел права, опыт аппаратной работы говорил ясно: положение его пошатнулось. Всеми доступными способами, по всем доступным каналам он пытался разузнать, что произошло. Где? На каком уровне? Глухо. Никто ничего не знает. Или — что еще хуже — не хотят говорить. И уже чудилась какая-то холодность в том, как с ним разговаривают, что-то недоговаривают, уже и отчужденность проглядывала. Так организм отторгает от себя инородную ткань. И это он, он стал инородной тканью!
Страшные, панические мысли приходили в голову. Тут ведь слово, жест решают судьбы. Слово сказано, а завтра — кто ты? Старец, никому не нужный, никому не интересный. И двери, которые при одном твоем приближении сами распахивались, захлопнутся перед носом. И то, чему прежде внимали, едва ты рот раскрыл, будут воспринимать как несуразность, как глупость какую-то, не к месту высказанную и невпопад.
Во взаимоотношениях людей служащих — это он давно усвоил — всегда присутствует еще и третья, незримая сила: власть государства, власть того, в чьих руках она сосредоточена. И если ты этой силой поддержан, перед тобой сникают. Но сразу узнается, как только ты лишился поддержки, сразу ты — никто. Помнил Евгений Степанович, как министр культуры, товарищ М., вошел к себе в приемную такой весенний, вальяжный, пальто расстегнуто, шляпа набекрень, не знал еще, что он уже и не товарищ М., и не министр, а в приемной, где всегда толпилось к его приезду (кто — с бумагами, кто — просто так, лишний раз попасть на глаза, представиться, поприветствовать, пожужжать), там — пусто. Не рвутся докладывать, быть принятыми, а кто-то даже промелькнул, не поздоровавшись, не заметил. Министра не заметил!
Евгений Степанович сам видел это, помнит звериное любопытство в себе. Или взять историю ныне забытой, а в свое время всесильной Фурцевой, падения ее: как из двери ее кабинета (опять же — по слухам) пришли выворачивать особый замок, который до этого момента полагался ей по рангу, а отныне уже не положен. Впрочем, если и не было того замка, так было другое, чего можно лишить, что в тот момент дороже самой жизни.
А еще раньше, когда он был никем и сам, по малости своего значения, присутствовать не мог, знает лишь из рассказов, в те времена, когда шла борьба то ли с буржуазными космополитами, то ли с низкопоклонством перед Западом (в этом смысле у нас, как в Китае, важно прилепить ярлык: ты низкопоклонник, и тебя уже видят таким, словно у тебя вдруг ослиные уши выросли), набросились в ту пору среди прочих космополитов и на Эренбурга, а он все еще «в обойме», в президиуме сидит. И напряжение в зале, где все это варилось: он-то сидит, привык себя чувствовать неприкасаемым, знаменитым, а его сейчас свергнут с пьедестала, затопчут сейчас... Наконец, он вышел на трибуну, ждали — каяться, замерли: и те, кто жаждал, и обреченные, которых вслед за ним поволокут. Что-то он пробубнил негромко, протухлым голосом, через отвислую губу (именно это слово «протухлый» было употреблено в рассказе): мол, тут отдельные товарищи характеризовали мою последнюю книгу и вообще все мое творчество так-то и так-то, но вот о д и н ч и т а т е л ь прислал мне записочку. (В этом месте рассказа очевидцы расходились в подробностях: одни утверждали, что он вынул бумажник, а уж из бумажника была вынута записка, другие спорили, что записка была вынута из записной книжки, третьи — просто вынул записку...) И в наступившей тишине прочитал мнение о д н о г о ч и т а т е л я о своей книге, которую только что подвергали поношению, всего две строки прочел: читатель этот предпочитал говорить кратко, на века. Прочел и при всеобщей растерянности сложил записку, охранную свою грамоту (тут опять возникали расхождения в подробностях: одни настаивали на том, что он спрятал записку в бумажник, другие, ближе знавшие, уверяли, что у него вообще не было бумажника, это известно каждому, бумажника Эренбург не носил; третьи говорили, вложил записку между листами записной книжки, четвертые — просто сложил), все это он проделал не спеша, на трибуне и вернулся в президиум, откуда перед этим слушал поношения, зная наперед то, чего в президиуме никто не подозревал. И сонным взглядом посмотрел в зал. И смолкли критики, утихло море людское, на котором только что вздымался шторм.
Других после подобных обсуждений увозили на кладбище — инфаркты, инсульты, — и провожать в последний путь осмеливались немногие, только самые преданные друзья. А он вышел, прочел — и опять в президиуме. Вот оно — слово сказанное. Но и не сказанное означает другой раз не меньше. Промолчат многозначительно, не услышат, когда предлагается твоя кандидатура (в ожидании этого и жил последнее время Евгений Степанович, близились, подрабатывались варианты, нынешняя его должность дала все, больше ожидать от нее нечего), вот так промолчат, и никто больше не решится войти с предложением. Знал он, как это делается, сам пользовался этим методом не раз: ему подают бумагу на подпись, а он поднимает прохладный взор — «Вы вчера не слушали сводку погоды?» — и перевернет неподписанную бумагу, берет следующую. И подчиненный уходит, каясь в душе, что такую оплошность совершил, не навлечь бы теперь на себя гнева... Одно движение белой руки, и решилась судьба, рухнули надежды. Власть, она пьянит, сладко вот так судьбы переворачивать.
Евгений Степанович пережил страшную ночь. Он засыпал, просыпался — обмирало сердце, выпадал пульс. Елена даже хотела вызвать «неотложку». (В это время, если точно следовать хронологии, теща уже лежала на террасе, замерзшая, — и выла по покойнику собака, которую она вырастила из щеночка, но в пустынном поселке, где зимой почти никто не живет, а лишь наезжают на выходные, воя ее, по всей видимости, никто не слышал.) После Евгений Степанович говорил не раз, как он почувствовал на расстоянии, а Елена подтверждала: «Он просто места себе не находил! Я, дочь, и то не почувствовала, а с ним творилось что-то невероятное...»
Утром, приведя себя в порядок, взбодрившись крепким кофе, он в обычный час садился в свою черную «Волгу». Стал замечать Евгений Степанович в последнее время, что двое ответственных работников, живущих в соседних подъездах, оставляют теперь свои машины за углом, не на виду окон. Это был настораживающий признак. Еще недавно по полчаса, а бывало, и по часу машины ожидали у подъезда, и шофер одной из них по утрам прогуливал на поводке хозяйскую собаку, она медленно переваливалась на старческих разбитых ногах, дрожа от натуги, делала свои дела под кустом где-нибудь, а он терпеливо ждал. И вот — за углом... Тут было над чем задуматься. Да и на себе ловил Евгений Степанович недоброжелательные взгляды жильцов, когда подъезжал, когда уезжал. И крепла тоска по временам ушедшим, в ту пору не то что взглянуть так — помыслить не смели, прочность ощущалась во всем.
Весь этот день на работе, в просторном своем кабинете, который еще недавно казался ему оскорбительно мал, а теперь вновь такой обжитой был, родной, весь этот день он деятельно занимался делами, выслушивал доклады, кого-то вызывал, кого-то отсылал и забывался в ходе дел, но вдруг вспомнит, что не приглашен, и страхом охватит, и муторно становится, засосет в душе... Многие заметили, как необычно сердечен сегодня Е. С., в сущности, он ведь неплохой человек. Служащему отпусти вожжи маленько, он и тает вожделенно, готов полюбить, но еще пуще любит над собой власть строгую.
А Евгений Степанович не раз подходил к зеркалу на внутренней стороне шкафа, взглядывался в себя, разглаживал пальцами мешки под глазами. Как они налились за одну ночь! Неужели что-то с почками?! И вновь и вновь прокручивал мысленно всю ситуацию: где, когда совершил непоправимое?
Автора той злосчастной пьесы, из-за которой, видимо, все и началось, он в свое время принял прямо-таки с распростертыми объятиями, вышел навстречу на середину кабинета:
— Какие люди к нам приходят! — и пожимал его руку обеими руками. — Ну что, недодушили мы вас? Хох-хо-хо-хо-хо!
С авторами такого уровня он позволял себе вольность, знал: это воспринималось как особое доверие. А потом состоялся большой творческий разговор. Был подан чай, лично заваренный Галиной Тимофеевной, лимон на блюдечке, печенье трех сортов — все по первому разряду; за этим человеком ощущалась чья-то рука, в том секрет его непотопляемости, знать бы чья? Евгений Степанович приветствовал в необязательных выражениях его новое сочинение: по первому прочтению пьеса представляется ему несомненным творческим достижением, он узнает многоцветную его палитру, его острое перо, которое кого-то, возможно, и раздражает, но лично ему оно симпатично было всегда. И, всячески обласкав автора, посожалел, что придется отправить пьесу на консультацию в ИМЛ: ленинская тема! Но тут же дал понять с тонкой улыбкой, что на этот раз у него есть основания надеяться: все сведется к пустой формальности, он не сомневается, заключение будет вполне благоприятным.
В ИМЭЛе, в институте Маркса — Энгельса — Ленина, имя автора знали, ни одна его пьеса не проходила там гладко. Как минеры с миноискателями вступают на заминированное поле, так вступят там на поле этой пьесы, выверят каждую строку, прочтут и то, что заложено незримо между строк, а потом начнется ее движение по кабинетам, путь снизу вверх, и появится, наконец, Заключение, плод коллективного труда, отпечатанный на бланке, подписанный двумя-тремя лицами, широко известными в узких кругах. Будет Заключение положительным, Евгений Степанович первым поздравит: «Вот видите, я предрек!..»
Но и автор оказался не прост. Он пил чай, слушал, а сам уже знал, что пьеса направлена, Заключение созидается: произошла утечка информации. И вдруг заговорил так, как в этом кабинете не разговаривают. Грузный, седой, хотя ему и пятидесяти еще не было, перенесший микроинсульт, он налился кровью, отчего седина стала еще белей, он просто кричал! Евгений Степанович встревожился: хлопнется еще тут, у него в кабинете, а потом «голоса» разнесут, — налил ему стакан воды, которую тот пить не стал... Но после, все взвесив, пришел к трезвому заключению: это от бессилия. За кем сила, тот не кричит, сильный разговаривает тихо, спокойно. И просчитался. Сцена в кабинете была разыграна по лучшим канонам драматургии, автор вел двойную игру. И вот итог: на премьеру Евгений Степанович не приглашен, не допущен, вычеркнут из списков. Вне всякого сомнения, это решалось где-то высоко.
И самое поразительное, что сам М. А. (в расшифровке — Михаил Андреевич Суслов) высказался против пьесы, а она тем не менее репетировалась. Разумеется, он не читал, ему доложили соответственно, процитировали отдельные реплики, Евгений Степанович через помощника постарался, чтобы приплюсовали и его неодобрительное мнение, довели до слуха. А пьесу продолжали репетировать. Такие вещи случайно не бывают, кто-то движет ее.
Суслов, всегда Второй, всегда в тени, прозванный Серым кардиналом, не ошибается, его мнение нередко значит больше, чем мнение Первого человека. Правда, одно время он пошатнулся, не этим ли воспользовались? Но тогда же он совершил свой гениальный, неожиданный по смелости маневр. Евгений Степанович не мор на все сто процентов гарантировать, что именно так все было, голову на плаху не положит, но люди, близко стоящие, рассказали ему закулисную сторону дела. Они рассказали, как М. А. внес предложение к семидесятитрехлетию Леонида Ильича присвоить ему звание четырежды Героя Советского Союза, дать пятую по счету Золотую Звезду, поскольку к тому времени он был еще и Героем Социалистического Труда. Даже один из помощников Генерального — уж на что приближен, должен бы знать характер! — попытался возразить: мол, и дата не круглая, и в народе могут не так понять. За всю Отечественную войну не было четырежды Героев, из всех артиллеристов, скажем, только двое удостоились звания дважды Героя, причем один из них даже не мог принять в руки эту награду, не было у него уже рук, без обеих рук командовал он артиллерийским полком. Но Леонид Ильич якобы сказал: как решат товарищи. Товарищи решили.
Вся страна видела по телевизору, как М. А., сам к тому времени дважды Герой, прикреплял Генеральному пятую по счету Золотую Звезду: будучи на голову выше, подгибал колени, ястребиный его нос, отягощенный очками с мощными стеклами, нависал сверху, брюки, как всегда, приспущены на ботинки, не держались на нем, а Леонид Ильич стоял, с готовностью расширив грудь. И они расцеловались, а позади полукругом стояли высшие лица, одобрительно аплодировали. Так что же произошло?
Доходили тревожные слухи, опять же и «голоса» передавали, что М. А. болен и будто бы — самое худшее, и уже выведены из него две трубки, с этими трубками и на трибуне почетно стоит (страшно даже подумать, как это у него все там приспособлено!), и в кабинете сидит, по-прежнему держа в усыхающих руках необъятную власть. Но ничего нельзя было утверждать с уверенностью, из всех охраняемых государственных тайн здоровье вождей — самая охраняемая тайна. И среди неуверенности и тревоги одно только вселяло надежду: клевещут эти «голоса», они и соврут — недорого возьмут, их задача — дестабилизировать положение в стране, создать нервозную обстановку. Их заглушают, а они клевещут. И про Леонида Ильича распускают всяческие слухи, стоит ему раз-другой не появиться на людях, пропустить заседание. Впрочем, в такие моменты и Евгений Степанович настраивал свой японский приемничек, вслушивался сквозь завывание и свист. Да разве он только! Даже анекдот пошел: будто собралось все высшее руководство, закрылись, чтобы уж никакая информация не просочилась, включили радио, а один из «голосов» передает: собрались, закрылись, совещаются...
И вот в такой судьбоносный момент, когда все в жизни рушилось, позвонила комендант дачного поселка, передала страшную весть: там, на террасе лежит теща, и собака воет у крыльца, как воют по покойнику. И они примчались, и увидели, и он представил всю меру позора, и понял обреченно: это конец. Из-под этих глыб не выкарабкаться, таких отторгают, открещиваются от них, избавляются, чтобы на остальных не пала тень.
Хоронили старуху в ночь на 21 января. И не раз представлялось ему при чадных отблесках костра, при красном этом пламени с черной копотью, когда кладбищенские деревья то смыкались с тьмой, сжимая круг, то выступали на свет, как там, там соберутся завтра все, все общество, и будут подъезжать один за другим в теплых машинах, и дамы в облаке французских духов — сбрасывать с себя в гардеробе меховые шубы, выскальзывая из них, а он здесь, среди пьяных ханыг, на морозе, у края этой могилы, которую никак не выдолбят. Но в эту ночь забрезжил вдруг свет в конце туннеля: оказалось, Галина Тимофеевна еще днем передала ему записку, а шофер-мерзавец только теперь вспомнил, и Евгений Степанович, сняв перчатки, читал записку на морозе, гладкая бумага обжигала пальцы, он прочел, боясь верить, вновь перечитал при свете фар, низко наклонясь к радиатору, а в это время тяжкими ударами долбили землю, и пар стоял в черном воздухе.
Галина Тимофеевна — вот преданная душа, у него даже слезы навернулись! — все выведала, даже то, что ему не удалось выяснить на «этажах». Снизу, через давние связи разузнала: он был в списках, был, его не вычеркивали, отторжения не произошло, машинистка при перепечатке ошиблась, выпустила его фамилию. И вот так решаются судьбы! Какая-то машинистка... Евгений Степанович всегда говорил: нам нужна техника мирового класса, самого высокого уровня, преступно на этом экономить, жалеть валюту, нужны компьютеры, сканеры, принтеры...
Те, кто прикосновенен, представляют себе, что значит дополнительно вписать кого-либо, если списки откорректированы, выверены, утверждены. Галина Тимофеевна решилась, смогла убедить, ей обещан для него пригласительный билет.
Прямо с похорон, перемерзший, входил он в театр. Дачу закрыли, собаку заперли во дворе, но она потом все же выбралась, ее видели на могиле, в дальнейшем она исчезла. Как раз пошла мода на огромные шапки из собачьего меха, возможно, это и стало ее судьбой, кто-нибудь носит на голове, писали же газеты про суд над какими-то скорняками-живодерами.
Евгению Степановичу практически не удалось поспать перед театром, всего только на полчаса провалился в сон. Когда вернулись в город, Елене стало плохо, запоздалая реакция всегда сильней. Дважды вызывали врача, кололи, капали; он, Ирина попеременно сидели около нее, зимний сумеречный день, весь при электричестве, быстро склонился к вечеру, и пришло время бриться, одеваться, ехать. Но и за те полчаса, на которые он прилег, странный, страшный сон приснился ему. Будто бы его, голого (голый во сне — это что-то нехорошее означает, надо бы узнать — что?), выталкивают из церкви. И так все это увиделось, прочувствовалось живо: свет и тепло горящих свечей, лица, голоса поющих под сводами, золотой блеск одеяния, размахивание кадилом, запах ладана, а он при всех — голый, прикрывается рукой, и его из церкви, где тесно от народа, выталкивают ледяными пальцами в спину. И он чувствовал во сне жирную свою спину, всю в прыщах, и ледяные, мертвящие пальцы на ней. Евгений Степанович проснулся в ужасе, и почему-то первая мысль была: у меня совершенно чистая спина, у меня нет никаких прыщей...
Он брился в ванной, видел в зеркало свое намыленное измученное лицо, и жуткое предчувствие не оставляло его: к чему такой сон? Даже кожа на голове холодела.
Еще у Никитских ворот, ощупывая в кармане пригласительный билет, чтобы, не роняя достоинства, прямо из машины, не утруждаясь, показать через стекло милиционеру, Евгений Степанович удивился несколько: движение по бульвару почему-то не перекрыто. Странно. Очень странно. Даже не в столь значительных случаях это обычно делалось, само собой разумелось, и проехать могли только те немногие, кто имел право. И у подъезда, у широкого, ярко освещенного театрального подъезда, где в свет фонарей и на ступени сыпался из тьмы крупный снег и два тепло перепоясанных капитана милиции в валенках с калошами, оба заметенные, махали полосатыми жезлами, указывая машинам их места, не видно было длинных черных блестящих ЗИЛов. Впрочем, они, наверное, подкатят в последний момент.
Он раздевался в гардеробе и вновь обретал то, чего, казалось, лишился уже навеки. В зеркале, причесываясь, он поклонился знакомому министру, который от уха к уху перекладывал прилипшие к лысине волоски. И надушенные дамы сбрасывали меховые шубы на руки мужьям, спешили к зеркалам, каждая в облаке аромата. И как всегда, было много военных с большими звездами на погонах и яркими орденскими колодками на кителях. И на штатских пиджаках блестели лауреатские медали и вывешенные косо, по ходу лацкана ордена. Тут только Евгений Степанович и спохватился: как же это он оплошал, не надел, у него ведь тоже есть. И в орденоносном обществе, поймав строгий взгляд на своем пиджаке, застыдился себя, ничем не отмеченного, как наготы стыдятся. И поразило: так ведь вот и сон был, как из церкви выталкивали голого...
Поднимаясь наверх в общем неспешном движении, а потом в фойе он раскланивался, и его узнавали, видели, что он здесь, в числе приглашенных, позиций своих не утратил. После всего, что он пережил, когда с ужасом чувствовал себя сброшенным на самое дно, откуда уже не выбираются, он вновь был среди равных и высших. Нажженное морозом лицо его, заветренное, будто огрубевшее за одну ночь, горело в тепле, единственно не замечал он появившейся у него привычки оглядываться, что-то дергало шею, словно бы следовало за ним.
Зал был еще пустоват, и пуста, темна главная ложа, на нее-то и устремлялись взгляды. Обивка кресел, свет, дыхание сцены, всегда немного таинственное, сдержанный гул голосов... Евгений Степанович не спешил входить в зал, ему хотелось, чтобы как можно больше людей видели его. И был еще момент, задевавший его самолюбие. Из-за того, что билет выделили ему из каких-то остатков, когда все было уже расписано, место его оказалось не там, где ему положено сидеть, а на задах, в амфитеатре, чуть ли не у самой стенки. И он решил так: погаснет свет, он протиснется незаметно и сядет.
Но вот произошло какое-то движение, все заторопилось, устремилось в зал. Главная ложа, уже освещенная, по-прежнему была пуста. Все поспешно усаживались. Голоса звучали приглушенно. Многие поглядывали на часы, ждали, ожидание затягивалось, уже и спектакль пора начинать...
Вдруг на свет, в главную ложу начали входить, но не те, кого ждали, чье присутствие придало бы особую атмосферу, иное значение мероприятию, на которое столько приглашено. Ладони людей в зале, внизу, уже готовых привычно встретить аплодисментами, разымались недоуменно. Впрочем, жидкие аплодисменты раздались в дальнем углу, из-под балкона, откуда плохо было видно, но тут же и смолкли.
А те, в ложе, хозяйски рассаживались не на свои места и вели себя там очень вольно и отчего-то все были веселы; позже, когда пришло время обдумать, Евгений Степанович понял, они знали заранее, какое разочарование вызовут своим появлением (ждали-то не их), и оттого бодрились. Это было московское руководство, но даже не первого уровня. Гул пошел по рядам, и весь первый акт потонул в перешепотах. Какой уж тут спектакль, когда что-то произошло на самом верху! И даже когда на сцену выходил актер, игравший Ленина, шепоток в зале не смолкал, озабоченность не сходила с лиц, догадки роились самые разные, а были и такие, что страшно высказать. Но по трезвому размышлению, если бы действительно что-то произошло, наверное бы, думал Евгений Степанович, спектакль отменили. Хотя как знать, как знать, это же не оперетка развеселая, спектакль на важную тему...
И когда все кончилось, только несколько энтузиасток устремились к сцене кидать заготовленные цветы, а главная публика спешила вниз, в гардероб, из гардероба — к машинам: они тут столько времени сидели, отрезанные от источников информации, а где-то что-то свершилось.
Евгений Степанович так и не узнал во всех подробностях и абсолютно достоверно, что же произошло. Но кое-что постепенно просочилось, и общая картина представлена такой: в последний момент М. А. нашел аргументы, нужные формулировки, не выпустил нити из рук. Он сумел убедить Генерального перенести посещение спектакля на более поздний срок, не связывать со столь знаменательной датой — 21 января, — как того добиваются некие силы.
— А я уже хоккейный матч «Спартак» — ЦСКА отменил...
Эта фраза Леонида Ильича подтверждалась из разных источников, ее повторяли.
Глава XVIIНе стало тещи, и только теперь обнаружили, что многое в доме держалось на ней. Елена, деловая женщина, знала, на чем свет стоит, на ком и на чем жизнь держится. Она умела организовать всех и вся, знала ходы и выходы, но она не унаследовала от матери то, что ее мать в свое время перенимала от своей, а та — от своей, и шло так из поколения в поколение. Приготовить что-нибудь необременительное, легко и быстро, сбить в миксере, натереть, приправить, но, допустим, пироги... «За свою жизнь, как вы понимаете, я, слава Богу, ни разу пирога не испекла», — со смехом говорила она приятельницам. Все приносилось и привозилось в дом в свертках, в судках, оставалось только подогреть, и одного обеда вполне хватало на двоих, а то и на трех человек. И — дешево. В доме всегда были закуски, множество разных закусок, стоило только открыть холодильник и из свертков выложить на тарелки. Впрочем, и обедал Евгений Степанович на работе, были спецбуфеты, были даже отдельные лифты, правда, не везде, не в их Комитете. Распахнутые в ожидании, они сияли из глубины красным деревом и зеркалами, и все, кто проходил мимо, к общим лифтам, чередой отражались в этих тщательно протертых зеркалах.
Разумеется, у тещи были свои привычки, свои странности, они раздражали. Например, она просиживала диван в одном и том же месте: штопала ли она, вязала ли, читала ли газету — всегда сидела с краю у подлокотника. Евгений Степанович, хотя это и неприятно, бывал вынужден указывать ей. Она пугалась, уходила на кухню, на табуретку. «Нет, вы, пожалуйста, не делайте вида, что вас чего-то лишают или хотят лишить, что вас изгоняют на кухню, — следовал он за ней в таких случаях. — Зачем эта ненужная демонстрация? Речь идет о простых и понятных вещах: о том, чтобы груз распределялся равномерно. Я не понимаю вашего упрямства».
И Елена говорила ей не раз, и тем не менее снова и снова заставали ее на том же самом месте, тут было что-то не поддававшееся никаким разумным объяснениям. След, присиженный ею (мебель с тех пор не перетягивали), был и теперь заметен, пружины в этом месте совершенно расстроились.
В доме все осталось по-прежнему, все вещи — на своих местах, и так же приносилось и привозилось готовое, но что-то казенное, незримо холостяцкое поселилось в доме. Они уже не ездили на дачу, как прежде, покататься на лыжах, подышать свежим воздухом, хотя нашлась женщина, готовая следить за котлом. Но приезжать в дом, где ничего не приготовлено, ничто их не ждет, стало как-то неуютно, и пришлось воду из отопления спустить до весны. Впрочем, и здесь, в городе, забот хватало. Ирина с мужем, с молодым дипломатом, собиралась уезжать в Таиланд, была вся в хлопотах, и бедный Панчихин, ушедший на пенсию, не догадывался, отчего вдруг потребовалось срочно проводить его с почетом на «заслуженный отдых» и взять на его место человека молодого, несведущего, да еще совершенно из другой системы. При всей своей многоопытности не смог бы просчитать, роль какой фигуры, вернее, пешки, отведена была ему в многоходовой комбинации, конечной целью который был Таиланд. Правда, пенсию Евгений Степанович «пробил» ему персональную, союзного значения, в этом отношении не обидел: пенсию платил не он, а государство. Был он обязан Панчихину той бесценной наукой, которую из книг не почерпнешь, веками вырабатывалась она в стенах департаментов, шлифовалась, отшлифовывалась и особого блеска достигла в последние десятилетия. Ничего нет мудреного, если ученики в этой науке превосходят учителей.
Чтобы не было пусто в доме, приятельница посоветовала Елене, даже связала ее по телефону, и они завели собачку, маленького щеночка, не безродную какую-то дворняжку, а редкостной породы, которая почти исчезла, как многое исчезло в России, а теперь начинала возрождаться вновь. Такие псы, совершенно черные, достигавшие больших размеров, были, оказывается, еще у Юлия Цезаря, оттуда велась родословная, и многое в истории связано было с ними. Женщина, которая приходила убирать в доме — «убираться» — и кое-что делать по хозяйству, говорила, выгребая за ним из углов: «Кастит. А вот, носом, носом навтыкать его...» Но Елена, целуя щеночка в нос, заступалась трогательно: «Он еще мальчик. Он не понимает. Но он будет понимать. Правда, Дик, мы будем понимать? Ему предстоит такая мучительная операция: обрубать ушки. Зачем-то этой породе обрубают кончики ушей».
Как бывает с породистыми собаками, щенок переболел всеми мыслимыми болезнями, его возили к ветеринару, кормили особым способом, привозили ветеринаров на дом, и именно во время этих болезней они, сами того не ожидая, привязались к нему, как к ребенку, и, может быть, еще нежней: ведь он бессловесный, не может даже пожаловаться, сказать, где у него болит. Была одна такая ночь, когда оба не спали, верней, спали попеременно, решался вопрос его жизни и смерти.
В финской дубленке, не куртке и не длинном пальто, а удобной такой, до колен, в высоких меховых ботинках, в которые вправлены шерстяные тренировочные брюки с белыми кантами, в пушистой ондатровой шапке, поужинав и попивши горячего чаю, Евгений Степанович, весь согретый, выходил вечерами прогуляться с Диком. Свернутый поводок он держал в руке, в кожаной перчатке, а Дик бестолково рыскал по снегу, отыскивая свое дерево, около которого подымал ногу, и после, облегчившись, взбрыкивал и носился и почему-то облаивал непременно одного и того же соседа, если тот появлялся в пределах видимости, так что Евгению Степановичу даже пришлось извиниться. Была специальная площадка для выгула, но там обязательно кто-нибудь лез познакомиться, прилипал с разговорами: как же, такой замечательный повод, их собаки подружились, обнаружилось родство душ. Евгений Степанович любезно улыбался служебной улыбкой, ею он пользовался в тех случаях, когда просьбы оставлял без последствий. Гулять же предпочитал вдвоем с Диком, не чая, когда тот вырастет и превратится в здорового охранного пса. Да и было о чем поразмыслить.
Умер Суслов. И как раз в этот день Евгений Степанович с женой были приглашены на юбилейный банкет к весьма высокому лицу, никто же не мог знать заранее, что так совпадет. Специально шилось платье, из-за этого платья они в конце концов опоздали. Какие-то бретельки перекосились, что-то с корсажем не ладилось, какие-то застежки, приколки — черт их разберет! — Евгений Степанович нервничал, ждал, внизу ждала машина, а Елена все никак не могла справиться со своим туалетом. Ехали перессорившиеся, молча, злые.
— Вот видишь! — упрекнул он в гардеробе ресторана, где обычно встречают, а их уже никто не встречал — банкет начался.
Мимо свадеб, мимо вышедших курить в коридор разогретых, под градусом, молодых людей и намазанных девиц, мимо официантов с подносами спешили: Евгений Степанович — с подарком, Елена — с букетом цветов и приготовленной улыбкой. Издали было видно: двери зала «Зимняя сказка» распахнуты. Вошли — пусто, убирают со столов. Тут-то и узнали: умер Суслов. Оказывается, до последнего момента выяснялось, отменять, не отменять банкет, может быть, все-таки можно в несколько приглушенном виде, без музыки, без громких речей — юбиляр поистратился, понес большие расходы... Но то, что простительно рядовым гражданам, не может позволить себе лицо официальное: веселье в такой день будет расценено соответствующим образом и обойдется дороже понесенных трат.
Три стола, каждый — из многих столов, составленных под одну скатерть, упиравшихся в стол президиума с двумя микрофонами, — и все это сейчас разрушалось, уносили закуски, сворачивали скатерти, словно в белый саван заворачивали покойника, сматывали шнуры микрофона. И какой-то шутник, видя их, растерянно стоящих в дверях с букетом, возьми да и прокричи в еще не отключенный микрофон: «Ку-ку!» На весь пустой зал громко раздалось это дурашливое «Ку-ку!».
Возвращались, как с похорон. Если бы только банкет рухнул! Все, что выстраивалось долгими годами, могло сейчас рухнуть, все планы, вся дальнейшая жизнь, в которой все сцеплено, каждый за кого-то держится, каждого кто-то поддерживает. И поднималась в душе горькая обида: он целиком себя отдал Делу, всем пожертвовал, а теперь от того, кто придет на это высокое освободившееся место, зависит, будет ли солнце светить или ляжет на него тень. А эти, так называемые свободные художники, вольноотпущенники, как он их называл, еще и вздохнут с облегчением. Он тоже мог бы не хуже их создавать нетленки, художественный дар отмечали у него еще в школьные годы, но он всем пожертвовал!..
До поздней ночи ловил Евгений Степанович различные «голоса», держа у самого уха свой маленький, такой ладненький японский приемничек, изловчась и так и эдак, дурея от завывания глушилок. А эти сволочи прямым текстом вещали, что для неминуемо грядущих перемен в Советском Союзе смерть Суслова, его исчезновение с политической арены означает даже больше, чем если бы умер Леонид Ильич. Он не хотел перемен, он испытывал панический страх при одной мысли о возможных переменах. Ведь затопчут, затопчут со страстью, и первыми кинутся топтать те, кто преданней всех заглядывал в глаза, юлил у ног.
И все равно опять слушал, еще сильнее растравляя себя. Они высчитывали, каков средний возраст членов Политбюро, кому сколько осталось, будто без них не знают, кому сколько лет, у кого вшит, а у кого не вшит стимулятор. Это Кириленко объявил радостно (лучше б уж помолчал!), что средним возрастом отныне считать семьдесят лет, и вся пресса послушно обрадовалась: семьдесят лет, семьдесят лет! А снизу встречно пошли анекдоты. Как можно настолько не знать свой народ? Допустим, у нас не проводятся опросы общественного мнения, но есть же другие, надежные, выверенные десятилетиями способы узнать, кто что думает и говорит, есть, наконец, соответствующая техника; Евгений Степанович сам в открытой, не для служебного пользования, а в открытой печати прочел, что, если, например, на улице, в толпе вы разговариваете с приятелем и думаете наивно, будто среди общего шума и разноголосья ваш голос не услышат, вы глубоко ошибаетесь, уже есть, разработаны такие приборы, которые способны выделить ваш, именно ваш, если он понадобится, голос и записать все, что вы говорили. Евгений Степанович еще подумал, прочтя: это предостережение, это не случайно напечатано, очень уж поразвязались языки.
Но если известно, если знают, что и какую вызывает реакцию, должны же докладывать! А долголетний служебный опыт говорил: должны-то должны, да кто осмелится? Кто добровольно подставит шею под топор, когда с древности известно: гонцу, приносящему дурные вести, отрубают голову. Слушают то, что хотят слышать, — не дай Бог поучать, — и чем хуже идут дела, тем радостней должны звучать доклады, тот, кто докладывает угодное, обласкан и награжден. Да он и сам, провидя возможные выгоды, не раз докладывал то, что от него ждали, и это хорошо воспринималось. Но сейчас, когда все так опасно накренилось, когда может рухнуть, надо же что-то делать. Хватит нам революций, жизнь устроилась, есть связи, есть свои люди, случись что, тебя поймут и поддержат.
Трезво и горько обдумав все, он решил воспользоваться испытанным методом: лечь пока что на обследование, залечь, переждать. Сначала детальное обследование в больнице, потом реабилитация в доме отдыха санаторного типа, а за это время, глядишь, картина и прояснится. Тем более что при современных средствах связи и на отдалении находясь, можно держать руку на пульсе событий. Но не один он такой умный, его опередили, раньше догадался лечь на обследование председатель Комитета, старый носорог, на месте которого Усватов давно видел себя. Кабинет носорога был на шестом этаже, там он пожизненно сидел за огромным пустым столом в пустом кабинете. Евгений Степанович этажом ниже потихоньку подтачивал под ним устои, да разве подточишь, когда средний возраст — семьдесят лет... В связи с этим он достаточно прозрачно говорил не раз: не в том наша беда, что мы не в полной мере осуществляем второй постулат социализма — «каждому по его труду». Главная наша беда в том, что не хотим взять от каждого по его способностям. Ужасно, ужасно, когда способности не находят применения, когда человек делает дело ниже своего уровня. Увядает ум, отмирают нервные клетки. И это уже невосстановимо...
Оттого, что ему было жаль себя, а жаль себя ему было всегда, он говорил трогательно. Доля сентиментальности и многозначительности, как он заметил, должна присутствовать в высказываниях: это хорошо воспринимается и действует не только на дам. Чем туманней высказана мысль, тем она глубже. Никто не подумает, не осмелится подумать, что, например, Евгений Степанович в его положении говорит то, чего сам не понимает. Люди так устроены, что и самый разумный решит: наверно, я чего-то недопонял, так это глубоко, вон же все остальные поняли. И тоже сделает вид, что в полной мере оценил глубину высказанных слов. В тот самый день, когда Евгений Степанович решил лечь и поставить об этом в известность носорога, тот позвонил из больницы: врачи-вороги уложили его. И вот, прогуливаясь по больничному парку, он звонит из автомата, чтобы дать ценные указания: он будет пока полеживать, а Евгений Степанович должен оставаться «в лавке» и в затруднительных случаях ставить его в известность. Вот так...
Прежде, оставаясь главным лицом в Комитете, Евгений Степанович оживал, был необычайно деятелен, все видели разницу. Но сейчас и эта возможность не радовала, что-то действительно надломилось в нем. Он чувствовал сердце, ныла печень, уже и жирное перестал есть, а она все равно ныла, даже по ночам. И этот постоянный дурной вкус во рту, какой-то медный привкус. Но самое страшное: он терял интерес к жизни, ничто не радовало, на его служебном столе, где всегда был четкий, образцовый порядок, теперь залеживались неподписанные бумаги по многу дней, он забывал дела, нужные звонки, и все чаще, все неотвязней приходило на ум слышанное ли от кого-то или вычитанное: если нет меня в раю, пусть там хоть осел кувыркается.
Елена, видя его таким, встревожилась, созвонилась с лечащим врачом, и в назначенный день в утренний час он приехал в поликлинику, отнес в баночках те отправления, которые полагалось сдать на анализ, потом у него взяли кровь из вены, полторы пробирки нацедилось черной крови, сестра сказала — много углекислоты, он не стал испуганно уточнять, что и почему, он только видел: худшие его предположения сбываются. И началось круговращение по кабинетам от одного врача к другому, его выстукивали, выслушивали, расширяли ему зрачки, измеряли обычное и глазное давление, он раздевался до пояса и ниже пояса, одевался, повязывал галстук и снова раздевался в соседнем кабинете, снимал штаны, послушно принимал неудобные позы (видели бы его таким подчиненные, многочисленные посетители, которые с трепетом ожидают в приемной!). И от предчувствия беды все в этот день казалось мрачным.
Он сидел в коридоре в кресле, ожидая вызова в следующий кабинет, и тени прошлого проходили мимо. В этих физически слабых стариках, шаркающих по паркету, по ковровым дорожкам, иногда под руку со старыми женами, поддерживая друг друга, узнавал он недавно еще всесильных людей, от которых судьбы зависели. И вот — белые безжизненные лица, складками обвисшая кожа, тусклый взор, а из глаз уже смерть глядит, смерть и страх. Раньше, завидев издали кого-нибудь из них, он бы вскочил, ноги сами подкинули бы его, а теперь сидел, отвернувшись. И на всех на них — и на тех, что сидели в креслах, и на тех, что шаркали подошвами, — строго глядели с больших, написанных маслом, потемневших от времени портретов бородатые старики: вот, мол, нарушали, не выполняли наших рекомендаций, теперь имеете то, что заслужили. Ни разу как-то не утрудил себя Евгений Степанович прочесть под портретами на латунных табличках, кто из них кто: Боткин? Сеченов? Склифософский? Все они здесь были похожи на генерал-губернаторов.
Но, обгоняя немощных, торопясь, новой жизнью, свежей кровью наполняя эти коридоры, проходили молодые, сильные, и были они многочисленней. По безвкусной расцветке коротко и толсто завязанных галстуков, по каким-то розовым или канареечно-желтым рубашкам, по их ботинкам, по лицам сразу можно было определить: они с периферии, здесь недавно, не застали прежнего великолепия, в котором мужали те, кого сменить пришли они, но и то, что застали, чем получили возможность теперь попользоваться, наполняет их сознанием приобщенности, собственной значимости и силы, и походка их уже тверда. Когда-то и Евгений Степанович благоговейно входил сюда впервые, а сейчас он чувствовал себя между прошлым и будущим, и эти будущие проходят, расправя груди, готовые на многое, но если сравнивать, они не те. В тех было величие, да, да, величие эпохи они несли, что бы теперь ни говорилось, а у этих в лицах — только готовность служить. И кто-нибудь из них скажет ему: «Не, ребята, вы поели, теперь нам надо поесть». Да они это уже и говорят всем своим видом, вторжением массовым.
Все здесь казалось ему сейчас каким-то обветшалым, старым: и потемнелый паркет, уже истертый, и деревянные панели стен, кое-где подновленные. Разве раньше посмели бы подновлять подкрашенной фанерой, которая заметно отличается? И даже персонал в своих особой чистоты, голубеньких халатиках, сестры с табличками на груди, как делегаты какого-нибудь конгресса или симпозиума, даже они не казались такими, как прежде, обходительными: поразболтались, все как-то разбалтываются.
В укромном месте, очистив, съел он апельсин долька за долькой, восполняя потерю крови, — сухость во рту была ужасная. И, пока ел, опустив глаза, вспомнилось, слышал он когда-то, что священники служат натощак, не выпив даже глотка воды, так душа очищается, возносится к Богу. И у него слабость сейчас была такая, что душа вот-вот вознесется.
Его направили делать послойный снимок печени, там у него болело, сбывались худшие его предположения. А тут еще дни стояли какие-то беспросветные, не поймешь, утро ли, вечер. То снег сыпался, то переставал, и все так же низко над домами зимнее небо, а солнце как будто и не всходило, по целым дням сидели при электричестве, не успеешь оглянуться, за окнами уже вечер.
В назначенный день Евгений Степанович ожидал в кресле своей очереди. Это был первый, даже, как ему показалось, полуподвальный этаж, в особой тишине, в разреженном запахе озона чуть слышно жужжали мощные аппараты, повсюду мощные двери, а в холле стоял большой аквариум с зелеными водорослями, и маленькие черные рыбки плавали там, присасываясь ртом к кормушке. От электрической подсветки сквозь водоросли лицо больного, сидевшего в другом кресле, было зеленым. Когда-то, наверное, тоже впервые пришел сюда свежий, а теперь — исхудалый, виски запали, влажно поблескивают от этого света белки глаз, худые кисти больших рук нервно шевелят пальцами на подлокотнике. И то и дело порывается встать на тощие ноги, убежать, что ли, хочет от неминуемого, от чего никому еще убежать не удавалось. Но так же, как плавали, плавают и будут плавать рыбки в аквариуме...
Евгения Степановича вызвали первым. Его уложили на стол, и стол этот вдвигали в аппарат, голос сверху командовал в темноте — дышать, не дышать, — и снова жужжало, а за стеклянным экраном в другой комнате склонились над чем-то две белые врачебные шапочки, два плохо различимых лица. И снова его выдвигали, вдвигали, поднимали, он лежал, распластанный, и чем дольше это продолжалось, тем меньше оставалось надежды. Наконец зажегся свет, по трансляции ему сказали: одеваться, — вошла медсестра.
— У вас все хорошо.
Он посмотрел на нее строго.
— А почему же так долго продолжалось?
— Снимок послойный, по слоям. Сначала один слой, потом другой...
Для верности Евгений Степанович уточнил:
— Это японский аппарат?
— Нет, американский.
Он вышел. И тут же нервно поднялся с кресла зеленый больной. Не встречаясь взглядом, Евгений Степанович прошел мимо: он — со своей судьбой, тот со своей судьбой. Ему подали в гардеробе дубленку, шапку. Одевшись, не застегиваясь, вышел на крыльцо. Внизу стояли машины, падал снег. Евгений Степанович вздохнул полной грудью морозный воздух, на всю глубину просвеженных легких вздохнул, почувствовал и там приятный холодок. И словно впервые увидал мир вокруг себя: какой светлый, мягкий зимний день сегодня, и снег ложится крупными хлопьями, прямо новогодний снег, и воздух какой вкусный. Он стоял, дышал, словно заново родившись, и — странная вещь — нигде ничего не болело. Подвигался, застегиваясь. Нет, мы еще поживем. Не болит. И легко сбежал вниз к машине, которая все это время ждала его.
В Комитете груда дел накопилась, груда бумаг. Он отобрал срочные, среди них — список труппы, отъезжающей на гастроли за рубеж. Молодой человек, взятый на место Панчихина, так же, как тот, бывало, дисциплинированно стоял справа от стола. Одна фамилия в списке насторожила, что-то с ней связано. Евгений Степанович посидел с закрытыми глазами, и вдруг вспомнилось ярко: лет восемь назад, тогда еще, кажется, в Театре сатиры смотрел он «Доходное место», и вот этот артист, в ту пору молодой, произносил свой яростный монолог против доходных мест и так разошелся, что пот брызгал с лица, когда он встряхивал волосами, казалось, добрызнет до второго ряда, где сидел Евгений Степанович. Подумалось тогда: этот разнесет, дай волю таким, камня на камне не оставят. И вновь обретшей силу, недрогнувшей рукой Евгений Степанович жирно вычеркнул его фамилию из списка.
Вечером, зажав в кожаной перчатке свернутый поводок, он гулял с Диком. В подъезде не работал код, а кнопка лифта на нижнем этаже была вся закопченная, опять мальчишки поджигали спичками.
«Безобразие! Надо сказать Елене, чтоб завтра же потребовала исправить и восстановить». А еще два дня назад, заметив, что боковое стекло двери подъезда выбито, осыпалось под ноги, он переступил и мысленно махнул на это рукой: пусть рушится. Теперь все вновь обретало в его глазах и цену, и смысл.
За высокой сеткой посреди двора, на хоккейной площадке, под гирляндой электрических лампочек носились по льду мальчишки с клюшками, пушечными ударами била шайба в деревянные борта. Дик пугался, терся о его высокие меховые ботинки, отбегал, возвращался, и Евгений Степанович, похаживая, постегивая себя поводком по лампасу тренировочных штанов, чувствовал себя исцелившимся и духом, и телом.
Глава XVIIIБыл особый смысл и особое значение в том, что первоначально премьеру назначили на 21 января: ленинская тема, подарок к дате. На это и выманивали Леонида Ильича, и он, заядлый болельщик, пожертвовал хоккейным матчем, отменил матч «Спартак» — ЦСКА, которого ждали телезрители, не говоря уже о тех, кто купил билеты на стадион. Высочайшее посещение в такой день могло быть приравнено разве что к возложению венков к Мавзолею, и уже самим этим фактом спектакль заранее был обречен на успех, а там и Государственная премия, а может, и повыше... Ведь ленинская тема.
Евгений Степанович только примерно догадывался, какие силы задействованы, как и через кого побуждают Леонида Ильича, физически немощного, глуховатого, освятить своим присутствием спектакль, в котором и ему отведена роль. Вот это бы объяснить, вот это довести до сведения! Но Евгений Степанович, все взвесив и здраво рассудив, помня принцип — не смог задушить, обними, подавал доброжелательные сигналы драматургу и режиссеру: они вполне могут рассчитывать на его содействие, они не забыли, конечно, он первым предрек успех.
3 марта стояли, перегородив движение по Тверскому бульвару, офицеры милиции в чине капитана, надо полагать, и комитетчики были среди них в милицейской форме, махали полосатыми жезлами, отмахивая все движения в улицу Герцена, в улицу Воровского — к Садовому кольцу. За ними проглядывали и майоры, и даже полковники похаживали, наблюдая порядок.
Прошла машина какого-то посла, незнакомый трехцветный флажок трепыхался на ее крыле, следом беспрепятственно пропустили машину Евгения Степановича. И, пока он поднимался по припорошенным снегом ступеням, стягивая с руки кожаную перчатку, каждым шагом самоутверждаясь, внизу подкатывали и отъезжали машины, распахивались и захлопывались дверцы — большой сбор приглашенных. И опять, как тогда, было много военных с орденскими колодками, в высоких званиях, и дамы с нитками жемчуга на шеях, и штатские, уверенные в себе люди. Он узнавал, его узнавали, он был в своей среде, в привычной обстановке равных и высших, где всегда есть возможность провентилировать вопрос, перемолвиться о деле и решить в двух словах то, что путем служебной переписки месяцами не решается. В таких разговорах и благоприятное впечатление можно произвести, и перспективы возникают, когда собираются сильные мира сего. А внизу, на морозе, наряды милиции все так же перегораживали пространство от Никитских ворот до площади Пушкина.
Среди прогуливающейся в фойе публики увидел Евгений Степанович, как выстроилось полукругом человек шесть, и фотокорреспондент щелкал, щелкал, ослепляя вспышками улыбающиеся благополучные лица. Повлекло туда и Евгения Степановича, он почувствовал естественное притяжение, но дорогу загородила широким бюстом Маслакова, огромная дама из республиканского министерства. Она радостно несла какую-то чушь и поворачивалась, поворачивалась перед ним, не пропуская его. Только когда группа распалась и фотограф удалился, тогда только Евгений Степанович заметил на ее левой груди крошечный значочек, маленькую такую двухцветную книжечку. Вот что она демонстрировала: она стала депутатом райсовета! Боже мой, иметь такие природные данные, такой роскошный бюст, а гордиться такусеньким значочком...
В зале уже рассаживались в креслах, сдержанный гул голосов, мелькали программки, во всем предощущение значительности события. И когда осветилась главная ложа и стали появляться в ней — сначала он, следом все остальные, — зал встал и, стоя, аплодировал, как в былые времена. Пять Золотых Звезд Героя — слева, четыре золотые лауреатские медали — справа, а больше никаких знаков отличия на нем не было. За его плечами виднелись из мрака косые монгольские скулы Черненко, постное лицо Гришина, будто этот человек одним диетическим творогом питается, Соломенцев вовсе без глаз, и еще, и еще, все они выпускали вперед, к народу его, сопровождая в спину поощрительными улыбками и аплодисментами: играли царя.
Место Евгения Степановича на этот раз было близко, он мог, как никогда, разглядеть Брежнева, лицо его, похожее уже на огромную маску: знаменитые брови, слезящийся невидящий взгляд, обвислые щеки и рот, жующий вставные челюсти. Но сквозь золотистый розовый туман видел он то, что жаждал видеть, он видел былое величие и в умилении, в общем восторге радостно бил в ладоши вместе со всем залом. И даже слезинку навернувшуюся сморгнул. А когда наконец все уселись (сначала в ложе, потом в зале), когда и спектакль начался, из зала еще долго нацеливали бинокли, передавали из рук в руки, перешептывались, пересказывали, кто где сидит, переспрашивали. И уже Ленин появился на сцене, знакомо жестикулировал, сияла его лысина, а в зале все еще непочтительно слышался шепоток. И тут из ложи раздалось глухо, как из бочки:
— Это Ленин. Будем приветствовать...
Евгения Степановича холодом обдало, сидел, боясь голову поворотить. Но боковым зрением видел, как над барьером ложи белые руки беззвучно и медленно похлопали устало несколько раз, и за ними, в глубине еще чьи-то ладони смыкались и размыкались, смыкались и размыкались. И мясистая его соседка в ярко-синем платье с блестками послушно захлопала, блестя множеством колец, но муж дернул ее за руку.
Тишина в зале настала полная. И в этой чуткой тишине вновь раздалось утробно, глухо, будто он булыжники в своем рту перекатывал:
— Это про трудности...
Послышался несмелый смешок. Евгений Степанович оглянулся, безумная мысль пришла в голову: кто-то пародирует его голос. Не может быть, чтоб это происходило на самом деле, не может этого быть. Но лица соседей сделались безжизненно-официальными, они ничего не видели, не слышали, не присутствовали. И только сидевший впереди генерал с красным, обветренным, солдатским лицом оглядывался по сторонам простодушно. А зал замер, зал жадно ждал потехи. И уже смотрели не тот спектакль, что на сцене, а тот, что в ложе разворачивался. Оттуда раздавалось нечленораздельное:
— Хорошенькая... А это Хаммер. Живой. Поприветствуем...
И — смех, смех в зале, откровенный смех.
А он, не слыша своего голоса от глухоты, бухал громко, на потеху зала:
— Коль, скоро кончится?.. Коля, долго еще?..
Объятый ужасом, чувствуя, как у него стянуло всю кожу головы, Евгений Степанович осмелился глянуть. И то, что он увидел, было страшно. Он видел сплошные маски вместо лиц, там, в ложе, сидели живые пародии на самих себя: перекошенный набок рот Громыки, или ему показалось, что там Громыко, старческие, выпученные глаза Тихонова на сплюснутом лице, и этот огромный рот, извергающий нечленораздельное... Боже мой!
Он не помнил, как досидел до конца. То колени сжимал себе незаметно, то лоб до боли растирал пальцами, каждую минуту ждал: опять, опять раздастся оттуда, под смех зала. И как только стало можно выйти из рядов, бочком, бочком — в гардероб, а там, стараясь никого не видеть и чтоб его не видели, шапку — в руку, дубленку — на плечи, и на улицу. Шел потрясенный. Машину он отпустил, впервые за долгое время возвращался пешком. Направился было вверх по Тверскому бульвару, туда, к площади Пушкина, к метро, но там был свет, сияли фонари, встретишь еще кого-нибудь, пристанет с разговорами, он пошел вниз, к Никитским. От многолетней привычки держаться на людях так, как требовало его положение, выглядел он и сейчас, если со стороны посмотреть, солидно прогуливающимся, пушистый снег искрился под светом фонарей на его пушистой ондатровой шапке, снег падал на плечи, на спину финской дубленки. Его обгоняли, молодая женщина, разбежавшись, проехалась на скользинке, упала, смеясь, раскатившийся следом за ней по льду парень подхватил ее, поцеловал звучно. И побежали.
Он мельком вглядывался в лица людей, идущих навстречу. Идут, разговаривают, морозный парок изо рта. Все как всегда. Несчастные, ничего не знают. Вот так, наверное, и перед концом света, если миру суждено погибнуть, будут смеяться, разговаривать...
Наверху темное беззвездное небо, не небо, а космос бездонный, черный. И белые ветки лип, толстые от снега, накрыли бульвар, смыкаясь над ним, плыли над головой. Старые липы стояли все в снегу, и от них вдруг стариной, старой Москвой повеяло, такой тоской по минувшему, мог бы, нырнул туда с головой, в прошлую жизнь, в прошлый век, подальше, подальше. Как тихо жили, как хорошо. И была основательность, и время текло медленно.
Впервые он позавидовал маленьким, незаметным людям, которые шли сейчас мимо него, навстречу ему. Что им терять? Придут домой, поедят, попьют чаю, спать лягут. А случись что, узнают из газет.
Трое, громко разговаривая, обогнали его. Двое мужчин и девушка посредине. И когда Евгений Степанович глянул вслед им, один обернулся, веселое, увлеченное разговором лицо в очках, что-то знакомое мелькнуло, но не связалось в памяти. Пройдя несколько шагов, тот обернулся вновь, пошел навстречу. Черное длиннополое пальто, каких давно не носят, серый барашковый воротник, кроличья шапка, правый пустой рукав засунут в карман... Евгений Степанович узнал. А тот, подходя ближе, вглядывался неуверенно сквозь сильные очки.
— Усватов? Женя? Боже мой, Боже мой!..
— Что «Боже мой»?
— Неужели мы такие старые стали? Но, к счастью, ничего не исчезает и не творится, а только одна жизнь перетекает в другую.
Он поманил тех двоих, они ждали его поодаль.
— Маша, моя дочь, — и обласкал ее взглядом. — А это... Это Миша. Маша и Миша.
Евгений Степанович два раза кивнул, руки держал за спиной. Все было понятно: дочь и жених дочери. Влюбленных сразу можно отличить.
— А тебя... Тебя теперь я даже не знаю, как представить. Когда-то мы вместе учились, а теперь, — он поднял свою единственную руку выше серой кроличьей шапки, потряс ею. — Теперь он... Постой, ты уже министр? Или что-то вроде?
Это «что-то вроде», и фамильярность, и кривлянье покоробили Евгения Степановича. Но тут ветром дохнуло, и все разъяснилось: выпил, навеселе.
Старый, с очками на носу, стоял перед ним Леня, Леонид Оксман. Три года просидели они в аудитории рядом. Леонид ходил тогда в гимнастерке, пустой рукав заткнут за армейский ремень, держался браво. И на груди, на хлопчатобумажной гимнастерке — две желтые и красная нашивка: два тяжелых и легкое ранение. И маленькая единственная колодка, медаль «За победу над Германией». Но тогда лицо его не было таким типичным, или не замечалось тогда? И вот — старик, дочь рядом с ним кажется внучкой.
— Здравствуй, Леонид, — сказал он ровным голосом и, не спеша сняв перчатку, подал руку дочери, по начальственному обыкновению первым подал руку женщине. — Усватов.
Она действительно была хороша молодостью своей, влюбленностью. Потом он подал руку Оксману, и тот перевернутой левой пожал ее. Жениху небрежно кивнул.
— А мы сейчас такую комедию смотрели, — ничего не замечая, говорил Леонид громко. — Такая комедия! Обсмеялись.
— В Театре Пушкина? — сухостью тона Евгений Степанович сдерживал порыв чувств, оставлял некоторое пространство между собой и ими. Он сообразил, что на Тверском бульваре есть еще и Театр имени Пушкина, бывший Камерный, по сравнению с МХАТом — рангом ниже, можно сказать, второразрядный, откуда они, наверное, и шли.
— Да нет, во МХАТе! Там такую комедию Леня разыграл! Такие подавал реплики. Все только его и ждали, его слушали.
— Папа! — Дочь тронула его за руку, заметив, как Евгений Степанович недовольно оглянулся, когда про Брежнева было сказано «Леня».
— А ты тоже был там? — спросил Евгений Степанович, еще более отчуждаясь.
— Не «тоже», а за деньги. Купили билеты на один спектакль, а попали на такой, что дорогого стоит.
Евгений Степанович как-то не подумал, что в этот день в театре могли быть просто зрители. То есть, конечно, там было много народу, но он вращался в своем кругу, и все остальное выпало из поля зрения. И потом, он так долго не покупал билеты ни в театры, ни на концерты, что забыл, как это делается, его просто физически не хватало быть всюду, куда его приглашали. На одни просмотры зазывали, добивались его присутствия, но там он в силу большой занятости не мог быть; на других быть полагалось. И, наконец, были такие, как сегодня, куда приглашают по особому списку, и само приглашение означает многое.
— Слушайте, дети, — сказал Леонид решительно. — Идите гуляйте. По-моему, вам без меня вполне хорошо.
Потом Евгений Степанович жалел, что не ушел сразу, не откланялся решительно, позволил распорядиться собой. Но он был в таком подавленном состоянии, что и Оксману обрадовался.
А тот на встревоженный взгляд дочери говорил тем временем:
— Не бойся, мы никуда не зайдем. То есть, положа руку на сердце, я бы как раз с удовольствием зашел куда-нибудь, но, — и указал на Евгения Степановича. — Можешь считать, что я под надежной охраной.
Да, выпить бы сейчас не мешало. Но не в такой компании. И вообще Евгений Степанович не любил быстро пьянеющих людей.
Они пошли рядом, постепенно отставая от молодых. Как странно — он только сейчас это заметил, — встретились, по сути, на том же месте, что и тогда, в середине пятидесятых, когда Леню освободили из заключения. Была слякоть, лепил мокрый снег, у Лени с очков стекало и капало. И вот — дочь, которой тогда не было на свете, целая жизнь ее, вот сколько прошло с тех пор.
Они бродили переулками, где меньше народу, и несколько раз снова и снова выходили то на Малую, то на Большую Бронную. И опять кружили.
— Я не понимаю, — говорил Леонид, — чего ты такой убитый? Что, собственно говоря, стряслось?
«Да, ты не понимаешь, — с сознанием ответственности, возложенной на него, думал Евгений Степанович. — Потому что тебе это не дорого».
— Государство рушится, — и он твердо, строго глянул ему в глаза. — Ты слышал смех в зале?
— Ну и что тут нового? Давно весь народ смеется. Каждый третий изображает его.
И вдруг заговорил голосом, действительно похожим на голос Брежнева:
— Мяса в этой пятилетке будет мало. Мы идем вперед семимильными шагами, рогатый скот за нами не поспевает...
Евгений Степанович почувствовал неприязнь.
— Не паясничай!
— Когда его ставили у власти, все понимали: это временно. Но у нас временное — самое долговечное. В бараках, во времянках, которые строили в начале тридцатых годов, люди живут до сих пор, целые поколения родились в них и состарились. А на горизонте — все те же сияющие вершины коммунизма, которые отдаляются по мере приближения.
«Да, кто там побывал, никогда не забудет и не простит, — думал Евгений Степанович. — Сталин это понимал».
— Не бойся, рухнет не скоро. Миллионы заинтересованы, чтобы гнило как можно дольше. От верху до низу — миллионы временщиков, и каждый хочет при жизни получить свой кусок. Я сегодня в театре посмотрел на них. Это прочно. И опирается на самые примитивные инстинкты, а в природе все примитивное — самое жизнеспособное.
— К твоему сведению, я ничего не боюсь, — сказал Евгений Степанович, с усиливающейся неприязнью, это была уже не просто его личная неприязнь. — А ты бы, конечно, хотел, чтобы все рухнуло?
— Я-то как раз не хочу. К сожалению, из нашей истории следует со всей очевидностью: первыми жертвами всегда становятся ни в чем не виновные. За все всегда расплачиваются невиновные. Но если даже рухнет, тебя не задавит. Товарищ Усватов, сосуд божий, вам еще суждено расти!
— Так вот, чтоб ты знал, — Евгений Степанович покивал, покивал значительно, — менее всего я хочу расти. Мое единственное желание, чтобы меня отпустили и я наконец смог вплотную заняться творчеством. Ты не смотрел последнюю мою пьесу?
— А ты пишешь пьесы?
— Жаль. О ней много говорили, была большая пресса. Билеты спрашивали от метро.
— За пьесу, как говорят в Одессе, не скажу, не видел, а расти ты будешь. Все живое тянется к солнцу, только солнце у каждого свое.
— Какое же твое солнце?
— Мое? Ты только что видел. Мое солнце — это моя дочь. Разве мог я понять тогда, на фронте, что это ее убивали? А я, дурак, даже после второго ранения все верил: меня не убьют. Всю ее жизнь, каждый ее день я ужасаюсь задним числом. А то, что я выжил в лагерях без руки!.. Нет, я поражаюсь чуду, вот дочь есть. На всех ее сверстников я смотрю как на чудо. И в каждой семье, наверное, так думают. Скажи, пожалуйста, ты это должен знать: что, действительно Черненко так выдвигается? Говорят, он уже держит Бога за бороду. Я сегодня впервые видел их так близко, всех вместе. Слушай, это ужасно!
— У него вторая печать, — сказал Евгений Степанович значительно.
— А что это такое — вторая печать?
— Долго объяснять.
— Во времена запорожских казаков писарь носил медную чернильницу на поясе. Вторая печать... — он недоуменно пожал плечом, тем плечом, которое было легче, которое без руки, оно дернулось вверх. — Недавно мне попалась его фотография в газете. Группа военных. Говорят, он где-то служил, на какой-то заставе. Разумеется, во время войны он был нужен родине в тылу. Представить страшно, что стало бы со страной, если бы товарищ Черненко, дорогой наш Константин Устинович, погиб на фронте!.. Что бы все мы делали сейчас без него? На той фотографии, знаешь, кто самый безликий, самый серый? Он! А там сидят люди заметные. Один, впереди, нога на ногу, шашка на колене, глядит орлом. Сначала они сметали, потом их смели. Сколько надо было уничтожить, до какого уровня опустить жизнь, чтобы такие поднялись на вершину пирамиды! И весь труд, целой страны, — чтобы они могли перемещаться из кресла в кресло.
— Ты можешь не кричать? — сказал Евгений Степанович раздраженно.
Некоторое время они шли молча.
— Слушай, помнишь, мы стояли на набережной, ты, Куликов и я? И ты стал вдруг рассказывать про Геринга... Я как раз вчера почему-то вспомнил. — Леонид улыбнулся и на миг стал похож на себя того, давнего. — Ты рассказывал, как он вернулся с первой мировой войны, как сказал своему товарищу, мол, ты мне помоги подняться вверх, а потом я тебя вытащу. И ты предложил нам: сначала вы мне помогите, а потом я потащу вас за собой вверх... Геринг, фашист... А мы только вернулись с фронта... Я рассмеялся.
— Что за ерунду ты мелешь! Какой Геринг? Ты просто пьян!
— Я даже помню, как солнце садилось за трубами ТЭЦ. Мы стояли спиной к парапету, а ты перед нами, и солнце на тебя светило. Не может быть, чтобы ты забыл. Но вот Куликова я тебе не могу простить.
— Мне? Куликова? Не понял!
— Мы были старше его на целую войну. А он — мальчик, так мы к нему относились. Он был самый способный из нас. Способный... Он был по-настоящему талантлив. Знаешь, в институте я ведь ревновал тебя к нему. Сейчас наконец выходит его книга. Не у нас, там. Я читал ее в рукописи. При жизни он боялся передать туда, за Тамару боялся. Он любил ее всю жизнь. И тоже какая-то была у них трагедия. Не знаю. Они сходились, расходились... Умереть, не увидав своей книги, даже не подержав ее в руках... А какие стихи он писал! После контузии я совершенно не запоминаю стихов. Старуху обрадовали: первый наш спутник летает. А она как раз вилами убирала навоз в коровнике. Посмотрела вверх — дырявая соломенная крыша, коровам скормили солому: «Хорошо будет его отсюда видать»... Пересказывать стихи — это ужасно. Но он это писал, когда все ликовали. Тут целая диссертация по экономике, а у него — в двух строках.
— Итак, мне ты не можешь простить Куликова... Интересно. — Евгений Степанович кисло улыбался. — Очень интересно. А между прочим, показания в свое время на тебя дал он. Я не осуждаю, можно себе представить, каким мерам психологического воздействия он подвергся, но факт остается фактом: показания дал он.
— А ты откуда знаешь? — быстро спросил Леонид.
Заложив руки за спину, Евгений Степанович шел мерным шагом, он выдержал долгую паузу, набирал очки.
— Я откуда знаю? Не буду рассказывать, как он каялся, его нет, не хочу. Мучился он ужасно. Но ты забывчив, ты сам мне рассказал. И между прочим, если требуется напомнить, недалеко отсюда, на Тверском бульваре, почти там же, где мы встретились сегодня. И просил прощения. Извинялся за свои подозрения в отношении меня. Это тоже надо напоминать?
— Да, я рассказал... Так вот, чтоб ты знал: никаких показаний на меня Куликов не давал. Да, да. Хотя и там мне это говорили. И приводили факты, факты, которые знали только мы трое: он, ты и я. Он, ты и я. И больше никто. Вот это его сломало. И раньше времени в могилу свело. Ему там сказали: дашь показания, не дашь, известно все равно будет, что дал их ты. Изощренный садизм. Но были факты, фразы, которые знали только мы с тобой, мы двое. Больше никто. Их ни разу мне не приводили. Ни разу не привели.
Евгений Степанович взорвался:
— Так какого же ты... — он выругался, и верхние золотые клыки его блеснули.
— Именно здесь ты должен был взорваться, — сказал Леонид. — Слушай, все это так давно было, что уже и неинтересно. Вон люди идут, спроси, интересно им? В конце концов, не ты, так другой. Ах, предал... Это возмущаются те, кого миновало. Есть время разбрасывать камни. Есть время собирать камни. И есть время предавать. Конечно, обидно, что друг. Но всегда — друг. Наверное, от тебя этого требовали, и ты не смог... Когда я понял, мне стало больно за тебя. За тебя тогдашнего, за Женю, которого я любил. Но ты всегда, я только не сразу догадался, друзья так же слепы, как влюбленные, ты всегда служил силе. Не идее, а силе, неважно какой. И ты стал частью этой силы, к этому стремился. Сейчас ты часть ее. Ты по душе не антисемит, я знаю. Во всяком случае, не был им. Но служба потребует, и это станет твоим искренним убеждением, ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше. А она требует, служба требует от тебя. Сегодня ты — любимый сын времени, свой человек.
Евгений Степанович нехорошо улыбнулся тонкими губами. Когда-то, в студенческие времена, рот у него был пухлый, девочки заглядывались, теперь — жесткая прорезь.
— Влюбленные слепы... Но сейчас ты не слеп. Непонятно: чего же ты кинулся ко мне радостно? Я шел мимо, ты кинулся ко мне.
— Вот этого и я не понимаю. Я действительно обрадовался. С тобой связана молодость. А я, выжив, становлюсь сентиментален.
— Если тебе что-то нужно от меня, проси!
Леонид не обратил внимания.
— Была такая картина перед войной: «Профессор Мамлок». Перед тем, как мы заключили договор с фашистами. Потом сразу запретили ее. Там привозят к Мамлоку на операцию эсэсовца, какой-то важный чин. И он, врач, на операционном столе спасает его. А тот будет убивать и его убьет. В этом что-то, чего я не могу понять. Это делает человечество бессильным. Но если бы этого не было, люди давно бы выродились. И через страшные жертвы — повторяют вновь и вновь. Тут какое-то необъяснимое противоречие...
Евгений Степанович остановился, взглянул на часы. Как раз оба они вышли к площади Пушкина, на яркий свет фонарей.
— Да, я здесь свой! — сказал он твердо и недвусмысленно, с совершенно определенным значением. — Здесь меня понимают. И я здесь понимаю всех. Вот так! И не иначе.
И оглядывался, соображая, в какую сторону к метро, давно он уже на метро не ездил. Но тут дали зеленый свет, машины помчались, властным жестом он поднял руку, махнул, будто команду подавал: «К ноге!» — и одна из машин, черная «Волга», притормозила у края тротуара, признала хозяйский жест. Он сел, не прощаясь, захлопнул дверцу, а тот остался на углу, на свету, в своем длинном, чуть не до щиколоток, из давних времен, черном пальто с серым барашковым воротником и в кроличьей шапке. Остался в прошлой жизни, которой не было. Не было. Как в анкетах, которые столько раз по мере служебного продвижения заполнял Евгений Степанович и с ободряющим сознанием проверенного человека писал твердо: не был, не находился, не участвовал, не подвергался, не состоял...
Дома Елена уже знала, что произошло в театре: приятельницы, которые сами не были, но наслышаны лучше тех, кто присутствовал и видел, донесли по телефону с должными недомолвками, намеками и умолчаниями — на условном языке. Она только поинтересовалась: такой-то, такой-то и такой-то были с женами?
— Я тебе говорил: с женами приглашали от министра и выше. Я не развлекаться ездил, это моя работа, там судьбы решались!
За поздним ужином он выпил стопку лимонной водки и ел неряшливо, зло откусывая и роняя изо рта на скатерть, на тарелку; теперь он мысленно говорил самое главное, что не догадался сказать сразу, теперь добивал в споре. Только после второй стопки и некоторого насыщения помягчело в душе, а то уже виски начинало ломить.
— Так плюнуть в душу! — сказал он и, взяв кусок мяса с тарелки, опустил его в раскрытую, со слюной, дышащую пасть черной собаки, которая давно уже терлась о его стул. — Так в душу наплевать! — И опустил в пасть Дика второй кусок, вытер пальцы. И рассказал Елене о встрече на бульваре.
— И правильно! И так тебе и надо! — взвилась она с первых же слов, будто обрадовалась. — Ты побольше, побольше привечай всех этих. С кем в пионерах состоял, с кем сто лет назад учился. Еще одногоршочников созови, они с радостью набегут, с кем ты в детском саду на горшке сидел. Они тебе нужны? Или всякий раз им что-то от тебя нужно? Это что, тот самый, для кого ты столько сделал в жизни?
— Да, — неопределенно, не уточняя, ответил Евгений Степанович.
Он выпил крепкого сладкого чаю, позолоченная серебряная ложечка из глубины стакана излучала электрический свет. И стакан был тот, из которого он всегда пил: тяжелый, хрустальный, в серебряном подстаканнике. И каждая вещь в доме была частью его жизни, о каждой многое можно было рассказать. Ну и что, лучше бы стало кому-нибудь, если бы он прожил не так, как прожил, если бы он, например, пожертвовал собой?
Кто-то когда-то рассказал ему, давно еще, так что забылись мелкие подробности, как молодой Сталин — Сосо — спасался от погони вместе со своим напарником. И тот подсадил его на стену, откуда Сталин должен был подать ему руку, но вместо этого спрыгнул на другую сторону и скрылся. Спустя время они все же встретились. Напарник то ли был избит, то ли угодил тогда в тюрьму, но вот встретились. «Как же ты мог не подать мне руку? Я тебя подсадил...» — «Я нужен для больших дел». Евгений Степанович не делал прямых сравнений, но в том, что он нужен для больших дел, у него никогда не было сомнений. А большие дела, а революции не делаются в перчатках. Да, да, это так, он любил это повторять.
И, уже лежа в постели (две их кровати румынского орехового гарнитура были поставлены рядом, у каждого — своя тумбочка, свой свет), чувствуя тяжесть в животе оттого, что напихался так сразу, переел, он сказал расслабленным голосом:
— Иногда я думаю, в чем причина? Столько делаешь для людей, а в ответ сплошная неблагодарность. Вот пьеса моя... На кардинальнейшую тему, конечно, режиссер не сумел раскрыть, но в ней прочитывается то, чего никто не осмелился сказать. А хотя бы один из этих корифеев хоть одно доброе слово в прессе...
— Завидуют!
— А ко мне идут с просьбами. Они избранные, они белая кость, а я... Может, действительно я не талантлив?
— Ты? — жарко возмутилась Елена. — Святая простота! Ты достиг того, чего они не достигли. Вот и все объяснение. Я на себе постоянно чувствую эту зависть. Знали бы они, как непросто, как ответственно быть женой такого человека!
И она обрушилась на завистников, которые вечно, повсюду мешают, становятся поперек пути, а сами мизинца его не стоят. Он слушал, и душа его размягчалась. А потом она откинула край своего атласного, нагретого ее телом пухового одеяла.
— Иди ко мне.
Заснул он сразу, забыв даже выключить лампу, и Елена над ним дотягивалась голой, полной рукой, на которой заметно обвисало мясо. Если бы в этот момент не она, а мать смотрела на него, она бы его пожалела. Он только заснул, ему еще ничего не снилось, ничто не потревожило, то жесткое, беспощадное, с опущенными углами рта выражение, которое крепло у него, когда говорил о зависти и завистниках, разгладилось, с отвисшей губы слюна стекла на подушку — старое лицо, крашеные волосы; матери всегда больно видеть свое дитя старым. Он спал так тихо, что Елена испугалась, ей показалось, не дышит. Но тут он пошевелился, почувствовав на себе взгляд, вздохнул, и она потянула за шнурок, выключила свет.
А несколькими днями позже, в субботний вечер, сидя в кресле перед телевизором, наблюдая, как огромный оркестр хорошо одетых музыкантов одновременно вверх-вниз водит смычками по струнам (в понедельник должно было обсуждаться мероприятие, связанное с этим коллективом), кушая сочную грушу, которую доставили с Кавказа, стараясь не обкапаться, для чего держал под ней тарелочку, а свернувшийся на полу Дик грел своим телом его ноги в тапочках, Евгений Степанович внезапно почувствовал некое озарение, видимо, музыка подействовала. Он встал, тапочка соскочила с ноги, в волнении не сразу попал в нее на скользком, хорошо навощенном полу, прошелся. Да это же прекрасный сюжет! Он чувствовал творческое волнение, будто теплом дохнули на лицо ему, будто ласковой рукой по щекам провели. Надо вызвать парнишку, с которым он сейчас работает, и рассказать — это может стать их очередной пьесой. Здесь есть драматургия: его предал друг! Настало время предавать, и его предали. И вот они встречаются через восемь лет, и такой мокрый день, и капает мокрый снег с очков... В кино это даже больше бы впечатляло. Впрочем, лагерная тема...
Тарелочка с недоеденной грушей стояла на столе. Вытерев пальцы салфеткой, Евгений Степанович выключил звук телевизора, музыка мешала сосредоточиться, и оркестр скрипачей на большом экране беззвучно водил смычками по струнам. Что ж, можно все это опрокинуть во времена войны: допустим, он командир чего-то и его друг — командир чего-то, и тот струсил и подставил его и предает... Но для этого нужно знать точные подробности, тут потребуется другой соавтор. Впрочем, война давно всем надоела.
Он остановился. Сосредоточенно глядя в одну точку, быстро жуя, доедал грушу. В конце концов, это может быть просто уголовный сюжет. Что-нибудь там с приписками, что-нибудь такое со взятками... Старый однорукий уголовник, старый махинатор, гешефтмахер, одевшись нарочно победней, поджидает на углу. Очень колоритная фигура. И лицо подходящее. Нос, очки. Тут что-то наклевывается, что-то начинает рождаться. Во всяком случае, толчок мозгам дан, надо будет поручить подобрать факты, дать задание, важно теперь размять.
И он почувствовал, как отпал некий груз, томивший его все это время, и душе стало легко.
Глава XIXС вечера повздорили с женой, и Евгений Степанович лег спать отдельно, у себя в кабинете. Собственно говоря, причин для ссоры не было, единственно — ее упрямство, ее жуткий характер. И, раздраженный, мысленно договаривая ей самое уличающее, что в момент ссоры на ум не пришло, он долго не мог заснуть, то принимался читать, то гасил свет, и сон его в эту ночь был тяжелый, беспокойный, мрачный. В дальнейшем, когда события следующего дня обрушились на них, и оттуда, уже из другого времени, вспомнил все, сопоставил несопоставимое, он поразился: Боже мой, чем занимались они накануне, не зная, что их ждет, мелочь какую-то ничтожную превращали в трагедию. Впрочем, не исключено, что все это было не случайно, они с Еленой предчувствовали, потому и нервы были напряжены, как перед бедой, и ссора эта произошла, и ночью он так реагировал. Что-то носилось в воздухе, какие-то атмосферные явления. Но это все позже в голову пришло.
Короче говоря, он долго не мог заснуть, а когда наконец заснул, слышал во сне, как над головой пищит телефон. Была у него такая трубка с кнопочным набором, дрянь ужасная, изготовленная на Тайване, кто-то ему из Америки привез. Она не звонила, а пищала. И вот во сне слышал он этот писк и понимал, что ему это снится. Но вдруг вскочил. Было совершенно темно. Писк замер, и вновь запищал телефон, Евгений Степанович, мутный со сна, схватил трубку.
— Да!
И хриплый пьяный голос:
— Ротный, ну ты чего? Это заряжающий, Курашов. Договорились, а теперь ты ето самое?..
— Какой ротный, какой заряжающий? Скотина пьяная! И еще звонит среди ночи...
Вся ярость после ссоры взорвалась в нем. Воткнул трубку в держатель и лег. Пульс захлестывал. И выпадал. Он испугался, щупал у себя под горлом — так еще инфаркт схватишь. Ослепив себя на миг электричеством, глянул на часы. Четверть пятого. «Сволочь! — застонал Евгений Степанович. — Заряжающий... Зарядить бы тебя один раз и на всю жизнь!» Сердце колотилось от ненависти. А потом, обмякший, потный, сам чувствуя от себя неприятный, кислый запах, утирался углом пододеяльника. Сон был испорчен. Опять он долго ворочался в темноте. И едва задремал, над головой запищало. Евгений Степанович сразу же сел, он весь был, как взведенная мышеловка, готовая захлопнуться.
— Слушаю, — голос тихий, ровный. На этот раз он не положит трубку, он потребует выяснить, кто и откуда ночью звонит ему. Мысленно и статья уже созрела: телефонное хулиганство.
— Евгений Степанович, радио включи.
— Кто говорит?
— Панчихин говорит, Панчихин. Радио включи.
Только сейчас сквозь сумрак в комнате увидел он, что там, за плотными шторами, не сомкнутыми наверху, — утро. И этот ранний звонок... И «ты», как равному... Что-то произошло. Он включил свой японский приемничек, долго ловил Москву (настроено было на «Голос Америки»). Находясь в Москве, почти что в самом центре, он не знал, на какой волне Москва, не мог поймать: как-то не приходилось слушать Москву по радио, все телевизор заменил.
Несколько раз на длинных волнах врывалась одна и та же музыка, что-то знакомое. Чайковский? Бах? По правде сказать, Евгений Степанович не очень в этом разбирался, хотя по должности нередко присутствовал на концертах, сидел, шел за кулисы, если исполнитель по своей значимости того заслуживал, говорил прочувствованные слова.
Вдруг прорвался голос диктора: исполнялась Шестая симфония Петра Ильича Чайковского. С раннего утра — Шестая симфония?.. Такое не бывает случайно. Босиком, поддерживая на себе пижамные штаны с прорезью спереди (просил Елену убавить резинку, штаны спадают, опять забыла!), он тихо проследовал в столовую, включил телевизор, и пока там нагревалось, стоял перед экраном посреди комнаты, ждал. От пропотевшей и высохшей на теле пижамы чувствовался все тот же кислый запах. Раньше, чем появилось изображение, зазвучало опять что-то классическое, за душу тянущее, и вот из просветленного экрана, из серой мути четко возникла картинка: все в черном оркестранты и лицом к ним дирижер волнообразно взмахивает черными рукавами.
Евгений Степанович полез в программу передач, без очков, до рези в глазах читал. По программе сейчас утренняя гимнастика, а вместо нее одетые по-вечернему оркестранты с белыми лицами, как на похоронах, пилят на скрипках.
Елена, запахивая халат на ходу, застала его в странном виде: стоит босиком перед телевизором, одной рукой придерживает штаны на животе, в другой — приемник. И по приемнику, и по телевизору звучит одна и та же музыка.
— Что-то произошло, — сказал он, забыв о вчерашней ссоре. Но она не забыла.
— Ты окончательно того? — лицо ее, помятое во сне и еще не подкрашенное, было землисто-желтым. — Приемника тебе мало, с утра пораньше телевизор включил...
Только теперь он и заметил, что действительно в руке у него приемник.
— Ты не понимаешь, все беды у нас и в Европе случались под музыку. Когда не знают, как сообщить, дают классическую музыку. И когда война началась...
Крупней приблизили картинку, и среди оркестрантов Евгений Степанович узнал в лицо первую скрипку. С полгода назад музыкант этот умер, как раз недавно для его вдовы подписывал он бумаги: что-то там с пенсией, что-то требовалось еще. И вот он живой, подбородком прижал скрипку, водит смычком. И весь этот оркестр — бледные в черном — показался потусторонним. Наверное, в спешке пустили старую запись, что под рукой оказалось.
Опять звонили по телефону: у вас включено? Включите радио... И умолчание, страшная догадка. А радио передавало классическую музыку.
Первым сообщил ему шофер Виктор:
— В гараже говорят, Брежнев умер. Милиции нагнали, похоже, комитетчики переодетые с рациями стоят. Поехали, Евгений Степанович, по набережной, а то еще перекроют центр.
Принявший душ, побритый, расчесанный, во всем чистом, пахнущий мужским одеколоном, Евгений Степанович сидел в глубине машины, сзади справа, так что Виктор говорил, оборачиваясь к нему.
— Включи радио, — сказал он шоферу.
Но радио все так же надрывало душу классической музыкой. И милиции действительно было сегодня что-то многовато, за каждым фонарным столбом натыкано по милиционеру с рацией.
В Комитете подтвердилось окончательно: умер Брежнев. И первая мысль Евгения Степановича была, как стон жалобный: ну что бы ему еще месяца два, хотя бы месяц пожить! Уже подыскано место, уже доложено помощнику, и тот, как передали, сказал: «Добро!». Уже, выходя в свой кабинет, Евгений Степанович представлял, как в один прекрасный, теперь уже недалекий день носком ботинка отшвырнет он от себя этот протухлый Комитет во главе со старым носорогом, который пожизненно восседает на шестом этаже у себя за пустым столом, втянув голову в плечи, будто ему однажды стукнули по затылку, да так он и остался служить со втянутой в плечи головой. Сюда не назначают, сюда ссылают, еще Сталин под конец жизни грозился сослать Молотова министром культуры, дальше некуда, дальше только лагеря.
Со дня на день помощник должен был доложить Генеральному о Евгении Степановиче, поджидал подходящего момента. Это великая наука: подгадать беспроигрышно. Рассказывали, Большаков, тогдашний министр кинематографии, бывало, по три недели, по месяцу возил в багажнике коробки с фильмом, выжидал, подгадывал, а однажды без него показали Сталину, что было, да не под настроение попало, и такой разгром учинил, жизнь авторам перекалечил. Что их жизни — на всех, на всю кинематографию черной тенью легло.
В конце концов, мог помощник и сам решить, достаточно намекнуть кому следует, выдать пару телефонных звонков — всегда не ясно, от своего имени действует или от Самого? И чье последует недовольство... Рассказывали под величайшим секретом, что в последние месяцы жизни Суслова помощник решал, какие вопросы может задать посетитель, и сам же за Суслова готовил ответы на вопросы. Да что помощник! Международные телеграммы — вовсе уж тайна из тайн — прочитывал ему, больному, комендант, вот от кого другой раз судьбы зависят. В этот день в Комитете никто не работал, жили слухами. Изображалась видимость дела, внешне даже как бы еще больше сплотились вокруг пока неизвестно кого. Бумаги печатались, треск в машинном бюро стоял пулеметный, переносили бумаги из кабинета в кабинет, подписывали, возвращали, но мыслящая часть общества, сосредоточенного в этих стенах, гадала, ждала решающего сообщения: кто возглавит Комиссию по организации похорон? Ленина хоронил Сталин. Сталина хоронил Хрущев, он возглавлял Комиссию (то-то и порядку было!). Хрущева хоронил... Впрочем, тут все шло по другому разряду. Если Комиссию возглавит Черненко, бразды правления в его руках.
Еще до того, как объявили по радио, дошло от уха к уху, стало известно: Комиссию возглавил Андропов. И счетно-решающие устройства во многих головах, в том числе в голове Евгения Степановича, срочно стали просчитывать: как? кого? с какой стороны и в какой степени это коснется? Да разве так называемые простые люди, народ знает эти заботы, эту тревогу, от которой стареют раньше времени? Разве зависят непосредственно их судьбы от того, кто на чье место сядет?
Целые шеренги имен проходили перед его мысленным взором. Кто-то из них выдвинется теперь на первый план, угадать бы, не ошибиться. Кого-то неминуемо задвинут, отправят послами в зарубежные государства: кого — поближе, кого — подальше. Но мучил главный вопрос, главная неясность: на нем, на нем как это скажется?
Мартовским вечером 53 года стоял он в толпе под репродуктором на Трубной площади, где потом столько народу задавили во время похорон. Или это у Кировских ворот он стоял? После дневной капели подморозило, пар от дыхания поднимался над толпой в черном воздухе. И все лица подняты были к репродуктору. А оттуда голос диктора, голос Левитана торжественно извещал, как разделили сталинское наследство, кому какой достался пост. И когда назвали Берию и сказано было, что он возглавил МВД, в котором соединились оба ведомства, стоявший рядом полковник с синими кантами на погонах твердо кивнул козырьком и глянул вокруг, будто возвысясь над толпой.
В день похорон Брежнева, когда Евгений Степанович, несколько простуженный, сидел дома, неожиданно, не предупредив телефонным звонком, явился Панчихин. На Евгения Степановича это подействовало как дурное предзнаменование, словно бы и он переходил отныне в разряд пенсионеров, если бывший его подчиненный запросто, как равный к равному, является к нему. А Панчихин всем своим видом как бы демонстрировал, что персональные пенсионеры живут у нас неплохо: он пополнел, порозовели щеки, сменил очки, теперь они были в тонкой золоченой оправе, сквозь цейсовские стекла глядел вовсе не увядший в тоске и забвении, а, наоборот, свежий, строгий господин. И всю церемонию по телевизору они смотрели вместе, в креслах, и Панчихин сидел нога на ногу, в его запасных тапочках.
Звучала скорбная музыка, шли и шли траурные толпы серой чередой: входили, направляемые в Колонный зал, огибали высокий помост, удалялись. Вчера парторг в их Комитете составлял списки тех, кто пойдет на похороны в эти траурные колонны, списки представителей трудящихся, как это принято было формулировать, и один «представитель» начал отказываться — теща больна, жена больна, детки больны, — так этот дурак, которого давно пора выгнать, если бы он не был бессменным секретарем парторганизации, ляпнул: «Ну, гляди, чтоб в следующий раз...»
Евгений Степанович всматривался в лица идущих. Ни в одном — скорби, только любопытство к происходящему. Идут, перешептываются, глядят с интересом, даже улыбки мелькают, только одна утирала глаза. И от неясности главного, что его ждет теперь, думал с раздражением: разве это народ? Дикари! Стадо!
Каменели рядом с обнаженными холодными штыками лица безымянных часовых у гроба, как не впервые они здесь каменеют, словно это все те же молодые лица, высеченные однажды и навечно. Люстры на потолке, знаменитые люстры, затянуты черным: лазали туда человечки, как муравьи, как-то доставали. Высокий помост. Красные и черные полотнища. Горы цветов. Венки, венки. И там, на возвышении, в цветах по грудь — покойный. Камера наезжала, показывала крупно: брови, ставшие темней на мертвом лице, провалы глазниц, ноздри, запавший рот; наверное, протезы вынули, оттого так сильно запал. Все последнее время нечленораздельные раздавались из него звуки, но раздавались! И была вершина пирамиды, плоха ли, хороша, но была. А пирамида, в свою очередь, состояла из бесчисленных пирамид поменьше, и у каждой, даже самой махонькой, была и своя вершина, и свое основание под ней. И все вместе они скреплялись единым притяжением, прилегали друг к другу плотно, сплачивались в общий монолит. Гениальное построение это пережило тысячелетия и века, оно бессмертно, оно отвечает самой сути человеческой натуры: каждый стремится возвыситься, возглавить, создать прочное основание под собой. А теперь что ждет?
Генерал-лейтенант приличествующим траурному событию замедленным шагом вел за собой почетный караул — звездный час его жизни, внуки внукам будут рассказывать: а вот наш дедушка... Он шел впереди, он выступал, возглавлял, вел, и был он пешкой в сравнении с теми, кто следовал за ним. Они стали по сторонам гроба, все в темном, траурные повязки на рукавах: Гришин, Устинов, Громыко, Черненко, Тихонов. Камера подробно показывала лица. Не молоды, ох, не молоды, вздыхал в душе Евгений Степанович, на самом уже на краешке стоят. За короткий срок троих не стало: Косыгин, Суслов и вот Брежнев. Не ко времени вспомнилось, какой-то мерзавец пустил анекдот: новый вид спорта наших руководителей — гонки на лафетах... Самое святое, что есть у народа, готовы осмеять! И ведь пресекают, но таково свойство анекдотов в нашей стране, что распространяются со скоростью света.
И по другую сторону помоста камера медленно проследовала по лицам: Андропов, Щербицкий, Кунаев, Романов... Можно представить себе, какие мысли у них сейчас в головах, какие планы сокровенные! Каждый свое обдумывает. Теперь начнут возглашать про коллективное руководство, которое одно лишь способно заменить... Вот Романов, этот, пожалуй бы, смог, хотя и меньше всех ростом: маленьким людям великие сны снятся. Глаза ледяные, будто даже не человеческие, водяные, бесцветные глаза, такой долго раздумывать не станет, порядок жесткий наведет. Но вспомнилось огорчительное, как в Финляндии, при посещении дома, где жил Ленин, пытался Романов возложить к бюсту Ильича букетик цветов; и на помост вставал, и на цыпочки поднимался, а дотянуться не смог, хоть был установлен бюст этот на высоте человеческого роста. В прежнее время осталось бы достоянием узкого круга лиц, а ныне — телевидение, все видели, как он старался, как у него от усилий весь пиджак перекосился на спине, даже одну ногу приподнял и — не дотянулся. И вот такому править Россией...
Еще торжественней выступая, входя с этого часа в семейные предания, генерал-лейтенант привел новую смену, а тех, кто отстоял свое, увел за собой. И выстроились, потупясь: Алиев, Рашидов, Демичев, Соломенцев, Долгих. И опять Евгений Степанович жадно вглядывался в лица соратников, отдававших последний долг, искала опоры его душа. У Долгих правда что долгое, вовсе без выражения, никак не впечатляющее лицо, а волосы красит в тот же цвет, что и Евгений Степанович, как удалось узнать, тем же американским красителем. Демичев Петр Нилыч стал совсем как бабушка седая, не зря прозвали Ниловной. Алиев... От этого неизвестно чего ждать. Взгляд маслянистый, ускользающий, лицо будто смазано ложью. Да и старался слишком уж наглядно, это не забывается. Когда Брежнев последний раз приезжал в Баку, жара, как на грех, стояла страшная, кусты пожухли, так, рассказывают, их опрыскивали для вида зеленой краской, освежали. И еще умудрились от усердия такой помост на площади, такую трибуну соорудить, что Генеральный еще у подножия понял: высока для него, не осилит по немощи. И взбираться не стал. А потом эта темная история с подаренным бриллиантовым перстнем... Было, не было, а директор-то фабрики, как утверждают, повесился, а дыма без огня...
— Что ты так убиваешься! — возмутилась Елена. — На тебе лица нет. Я тоже с утра места себе не нахожу, но надо знать меру. Не молод, волнения сказываются.
Она ввезла раскладной столик с закусками, чай. Он чуть было не закричал на нее: в такой момент, когда вся страна, затаив дыхание... Но Панчихин сразу оживился.
— Ах, Елена Васильевна, как своевременно вы рассудили, вот что значит женский ум! Надо, надо помянуть по русскому обычаю.
— Не преждевременно ли? — Евгений Степанович не узнавал своего в высшей степени дисциплинированного подчиненного. — Еще не похоронили, а мы поминать начнем.
— Лишнее усердие — во благо. Дорога святость чувств. Я теперь другой раз на сон грядущий стал Библию почитывать, на работе все некогда было, все недосуг, все пьески читал. Очень интересно, оказывается, мир был замыслен! Только тяжела, старинное издание, заснешь — из рук вываливается, все углы оббил.
И когда Елена внесла из холодильника недостающее — бутылку лимонной водки, Панчихин живо взялся поухаживать за хозяевами, в три стопки налил, пробочку завинтил, поднял свою, выжидая.
Хотел было Евгений Степанович произнести что-то торжественное, да вдруг как-то само собой сорвалось:
— Эх, Василий Егорович!
— Согласен, Евгений Степанович, эх! Да лучшего где же взять?
И они выпили не чокаясь. Возможен ли был такой разговор, само действие такое возможно ли было, когда хоронили Сталина? Помнил он, как стояли все, в струнку вытянувшись, не дыша, и женщины плакали навзрыд, а на ту, единственную, что не плакала, косились волками. У нее под взглядами щеки пунцовые, но сухи были, все видели — нет слез. И обрушился бы на нее праведный народный гнев, не убереглась бы, если бы не весь последующий ход событий.
— Вот так подумаешь, Евгений Степанович, — Панчихин после второй рюмки еще более порозовел щечками, даже как бы помолодел, всем своим видом приглашая Евгения Степановича в свое вольное состояние, и тот почувствовал к нему неприязнь, — подумаешь вот эдак, — он справлялся с ломтиком белужьего бока холодного копчения, в белых пальцах его держа и откусывая боковыми клыками, — зря, зря при жизни его ругали, портретики Иосифа Виссарионовича в машинах на стеклышки лепили. Этот голов не рубил. При нем, я так своим умом раскидываю, при нем-то ведь были лучшие годы нашей жизни. Еще вспоминать будем. Есть такой зло...
Он хотел сказать «злобный», но хрящ белужий попал как раз на укрепленный мостом зуб, и сорвалось что-то и клацнуло, он попробовал двумя пальцами это сооружение во рту, пошатал осторожно и, разозлившись уже и на хрящ тоже, выговорил, чего и не думалось:
— ...зломерзнейший драматург Сухово-Кобылин! Я когда в должности находился, ни одна его пьеса не проникала на сцену. И вам советую. Ведь до чего дописался, подлец! Мол, было на Россию татарское нашествие, было еще какое-то, а теперь, мол, нашествие чиновников! На что посягает, на что замахивается! Не зря был за убийство судим. Такое только в голову уголовнику придет. Государство нами собрано воедино, нами крепилось и крепится. Пока мы есть, оно стоит незыблемо!
И в его порозовелом лице с пористым носом, в его почтенной седине, в гневном взоре сквозь мечущие блики цейсовские стекла очков проглянуло вдруг не одно, не два, а поколения и поколения российских чиновников, чья честь была оскорблена. И Евгений Степанович думал с волнением: прав Панчихин, нельзя уходить, нельзя отдавать страну на разор.
А в зале тем временем поклонились вразнобой гробу и двинулись прощаться. Первым подошел Андропов, и вдова встала, он поцеловал ее, поцеловал сына. Вторым целовал Черненко, значит, возглавит идеологию, просчитывал Евгений Степанович. Но это были поцелуи разного значения. Андропов принял партию и страну и в этом качестве целовал вдову усопшего лидера; Черненко пока что целовал как близкий друг семьи, всего лишь. «Упустил, — досадовал с презрением Евгений Степанович, — пороху не хватило. А как выходил на сцену вслед за Брежневым, на шаг не отставал, прямо-таки за фалды пиджака держался, всем ясно было: вот он, готов принять власть из рук, и — упустил...»
Длинной очередью выстроившись, подходили, пожимали руку вдове, и было видно, кто за кем. Но целовали только двое.
Оператор с камерой на плече снимал для истории ордена покойного, выставленные перед постаментом, много орденов. И когда прошли все руководители, откуда-то со стороны, сбоку, отдельно, как частное лицо, словно бы самого себя стыдясь, приблизился Кириленко. Евгения Степановича на миг страхом обдало: показалось, Кириленко — в тапочках. Приподнялся, вгляделся в экран — нет, все в порядке. Но какой-то незначительный стал сразу, смотреть не на что, он и так-то был невелик ростом, а тут еще меньше сделался, старое, сплюснутое лицо. А недавно от одного его слова, от шевеления пальцем столько зависело! И вот отторгнут, и не стало его, как не было. И никто не вспомнит, пройдет чуть времени — «Кириленко? А кто это такой?..» И умереть по-человечески не придется. Умри он при всех своих должностях, когда длинная черная машина на большой скорости провозила его по Москве, а впереди и позади — черные машины сопровождения, а от рации к рации — «Едет!», и все движение перекрывается, умри он тогда, шли бы к нему прощаться многотысячные толпы, и траурные марши, и гроб на лафете... А теперь что ждет! И, глядя на него, о себе думал. Для того он трудился, всего себя отдавал Делу?..
Только на миг душа обрела опору, когда открылась пустая площадь перед Колонным залом, свежерасчерченная белыми полосами, и неколышимые, строгие ряды офицеров в белых поясах и белых портупеях, круглые донышки офицерских фуражек. Вот он, образцовый порядок, вот она, прочность, незыблемость.
«Москва строга и печальна, — звучал голос диктора над Москвой. — Приспущены флаги. Вся жизнь Леонида Ильича — пример беззаветной любви коммуниста к людям. Он полюбил землю...»
Офицеры в белых поясах и с лентами через плечо вынесли из дверей Колонного зала портрет покойного: моложавое лицо, пять Золотых Звезд на левой стороне груди, четыре лауреатские медали — справа. И венки, венки, их несли старшие офицеры. А следом генералы всех родов войск, генерал-лейтенанты, генерал-майоры, адмиралы несли, каждый впереди себя, на атласных подушечках Звезды и ордена покойного. И не ко времени, не к торжественности печального момента вспомнилось как на грех: отдыхали они с Еленой в чудной соцстране у теплого моря, где золотые песчаные пляжи, и вот как-то вечером за вином корреспондент нашей центральной газеты, который нес там службу, развязно разоткровенничался: будто страна эта добрую половину нефти, которую получала от нас за гроши, тут же, не перегружая, гонит дальше, продает за доллары по вздутым ценам мирового рынка. И при этом еще сумела задолжать нам миллиард. Но приехал Леонид Ильич, был принят с помпой и почитанием, обласкан, его наградили Золотой Звездой Героя Социалистического Труда и этой страны, и миллиард был списан.
Среди полутора сотен с лишним наград покойного и эту Золотую Звезду, воистину бесценную, нес на атласной подушечке генерал, лицу меньшего звания такую почетную роль доверить не могли. «Во всей полноте пришло познание глубины и сложности партийной работы... — звучало над Москвой. — Леонид Ильич был одним из комиссаров Великой Отечественной войны... С его именем связан беспримерный подвиг на Малой земле...»
Присутуленный, в шляпе, Гришин распоряжался на пустой площади перед Колонным залом, будто сгонял кого-то. Бодро, быстро прошли стороной какие-то штатские, офицеры взяли «на караул».
Красный гроб поставили на лафет, бронетранспортер, нацеленный пулеметом вперед, подцепил лафет, построились за гробом, двинулись. И опять вглядывались в экран и Евгений Степанович, и Панчихин: кто впереди, кто рядом с кем — судьбы определялись. Где-то среди родственников, будто и правда из соратников в разряд родственников перейдя, косолапил отторгнутый Кириленко. А по бокам лафета с карабинами на согнутой руке, как неживые, вышагивали, оттягивая носок, задерживая ногу на весу, молодые солдаты с поднятыми вверх, бледными от напряжения лицами.
«Тяжелая утрата постигла нас, партию, народ, все передовое человечество...»
У кремлевской стены, в которой прах и жертв, и палачей и рядом сияют золотом их имена, гроб сняли с лафета, поставили перед Мавзолеем. Настало последнее прощание. По грудь закрытый красным кумачом, он лежал лицом вверх, а с трибуны перед ним, перед многочисленными его портретами, обращенными к Мавзолею, говорили речи по бумажке, сменялись ораторы у микрофонов: голая голова академика Александрова, рабочий, студентка... Геометрически правильно вырытая могила, выложенная внутри кумачом, с черными траурными полотнищами по углам, ждала. И вот на длинных белых шелковых полотенцах начали опускать гроб. Что-то дрогнуло, сорвалось... Удержали. Расставя ноги, напрягши каменные зады, могильщики ждали, удерживая на весу. Ждали салюта. Камера вознеслась — полоскалось на ветру просвеченное солнцем красное знамя, реяло над куполом Кремлевского дворца. Грохнуло в воздухе. И, вспугнутая залпом, косо перед красным знаменем пролетела черная ворона.
— Душа отлетела! — ахнула Елена в суеверном страхе.
А потом, когда бросили в могилу по горсти земли (первым бросил Андропов, за ним все остальные по порядку) и заровняли профессионально быстро, и холмик сделали, и портретом покойного загородили, торжественным маршем двинулась армия. С суровыми лицами, какие бывают у молодых солдат, когда в руках у них оружие, отдавали они воинские почести человеку, который сам себе после войны присвоил звание маршала, сам наградил себя высшим полководческим орденом Победы, при ком растлевалась, разграблялась и распродавалась их страна. Ряд за рядом, повернув лица, отбивая шаг на древней брусчатке, готовые в эту минуту на бой и на подвиг, шли сыны и внуки солдат Великой Отечественной войны, спасших Родину.
А на трибуне Мавзолея в должном порядке стояли вожди, как до них в прежние времена здесь выстраивались, как привык это видеть народ. И не один лишь Евгений Степанович вглядывался, стараясь угадать, что ждет впереди. Длился миг между прошлым и будущим.1990 г.
В МЕСТЕ СВЕТЛОМ, В МЕСТЕ ЗЛАЧНОМ, В МЕСТЕ ПОКОЙНОМРассказ
— Так... Начали... Мотор!
Хлопнула хлопушка:
— Дубль два!
И грянул марш. В ногу, в ногу, отбивая шаг, двинулся строй, вздымая известковую пыль. Встречно по рельсам покатили рабочие тележку с камерой и пригнувшегося к ней оператора.
— Песню! Песню! — забегая сбоку, но так, чтоб не попасть в камеру, надрывался, молил, грозил ассистент.
И не грубый от зноя и ветров отрывистый голос запевалы, а сладкий эстрадный тенор из военного ансамбля вознесся, как жаворонок в синеву:
Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать...Строй надвигался. Ремни, портупеи, погоны, фуражки с белыми кокардами, лица, лица...
— Лица-а! — застонал режиссер и сел на камень, зажав голову руками. Рядом с ним на парусиновом стуле остался брошенный микрофон. — И это — русские офицеры? Дворяне?
Сам режиссер был не породист, коротконог. При мощном сложении, крупной голове, крупных чертах лица он, когда сидел, производил впечатление рослого человека. И потому он сидел, а они перед ним стояли: ассистент и консультант.
— Где вы понабрали таких? Это не дворяне, дворняжки. Их будут расстреливать, вам жалко? Мне — нет!
Откатили по рельсам тележку с оператором, массовка, изображавшая господ офицеров царской армии, курила, сойдясь, поворотившись спинами на ветер. Море было еще холодное, и от ветра, срывавшего белые гребешки волн, синели лица. Но набежавшие поглазеть на съемки мальчишки да томящиеся от безделья тепло одетые отдыхающие из местного санатория, приехавшие не в сезон, по льготным путевкам, добровольно зябли на ветру, отгороженные белой веревкой, вдоль которой похаживали для порядка два милиционера с мегафонами.
Дело было, конечно, не в лицах: время уходило, и режиссер нервничал. А уж как выбирал он сценарий, чтобы не ошибиться, чтобы одним выстрелом и сразу — в десятку. И вроде бы ухватил главный нерв времени. Не зря сегодня достают старинные фотографии, которые десятилетиями прятали от властей, устраивают выставки, и люди смотрят со слезами умиления на глазах. Да и можно ли видеть без слез? Сестры милосердия русской армии в первую мировую войну, белые голубки; генералы с благородной строгостью во взоре. Какие лица! Даже у нижних чинов. Исчезнувший генотип.
Для себя он определил так: его фильм — это будет «Чапаев» нашего времени. Надо только знаки переменить: минус — на плюс. Крым, море, расстрел белых офицеров на берегу под грохот волн, и волны поглотят их и вынесут вновь, покажут зрителю, и увлекут с собой в пучину. А белые чайки, как светлые души, будут виться над кипящим морем.
Но к тому времени, когда удалось выбить деньги, и все устроилось, и фильм запустили в производство, интерес общества как-то поостыл, да и лица, навсегда исчезнувшие, тот самый утраченный генотип, стал вновь попадаться на каждом шагу.
Отсняли еще дубль, опять ждали, курили. Изабелла, гример, мягкой кисточкой освежала грим на лицах актеров. Она же и заметила этого офицера-десантника по ту сторону белой веревки: полюбопытствовать подошел. Стоял он вольно, грудью на ветер и, видно было, не мерз в легкой пятнистой форме, тельняшка грела его.
Когда Изабелла начинала работать на студии, все вокруг были старше ее. А теперь незамужние подруги-ровесницы одна за другой становились ее моложе. Она уже, как говорится, сходила замуж один раз. Вспомнить нечего. Хорошо хоть без последствий. И теперь за ней ухаживал массовик санатория, иногда от скуки она прогуливалась с ним вечерами.
Изабелла подозвала к себе ассистента:
— Смотри, будто на меня смотришь. Офицер-десантник, к нему милиционер подошел с мегафоном... Видишь, позади меня?
Можно было и самой пойти сказать режиссеру, каждому приятно отличиться, но она терпеть не могла капризных мужчин: сощурится и голосом плаксиво-громким: «Что?» Будто уж такое ничтожно малое перед ним, не человек, а лейкоцит в поле зрения.
Ассистент нырнул под веревку и вскоре подводил десантника к режиссеру, тот сидел под зонтом на парусиновом стуле, шарфом кутал горло. Изабелла загадала: гримироваться его поведут к ней. Не к Валентине, не к старухе Клавдии Петровне — к ней. И, действительно, услышала приближающиеся шаги по гальке; она знала в себе эту силу, способность внушить.
На отдалении слышался довольный, поучающий голос режиссера:
— Какой прекрасный человеческий экземпляр! Вам жаль, если его будут расстреливать? Мне — да! И зрителю будет жаль.
Изабелла усадила десантника перед собой на стул. Зеркала, как в гримерной, чтоб он мог видеть себя, здесь не было, и она пошутила:
— Вашим зеркалом буду я.
Он не обратил внимания, сидел спокойно, изредка смаргивая спаленными солнцем ресницами. Кепку с козырьком снял, надел на колено, и чуб его, густой, кучерявый — расчесать такой, зубья расчески сломаешь — тоже был осветлен солнцем до рыжины. И такие же глаза: карие, рыжеватые от яркого солнца. Она взглядом мастера, как бы примериваясь, разглядывала его лицо. Захотелось тронуть его пальцами, и, как бы лепя, она потрогала скулы, щеки:
— Не холодные у меня руки?
Он покачал головой. Шрам не портил мужественное это лицо, шрам рассек нижнюю губу, широкий подбородок, исчезал на шее.
— Это — там? — спросила Изабелла.
Он глянул на нее и не ответил.
— У меня брат был в Афгане, — сказала она, будто оправдываясь. — Старший брат.
Он не спросил: «Вернулся?», «Жив?», только внимательней посмотрел на нее.
Холодно и ярко светило солнце, небо было густо-синее и белопенные облака стремились, плыли в даль неведомую, гонимые ветром. И море вздымало зеленые на изломе волны, обрушивало на берег, где сидели толстые чайки, нахохлившиеся на ветру.
Ничего не надо было трогать в этом лице, не портить. Но Изабелла то вглядывалась издали, отступя, то близко наклонялась, припудривала поролоновой подушечкой. Она чувствовала на себе его дыхание, мужской табачный запах, и от холодного солнца слепящего, от соленого ветра, от блеска моря у нее слегка кружилась голова.
Как бы между прочим, сказала ему, что вечером в санатории массовик, в прошлом — артист цирка, будет показывать смертельный номер.
Впервые она не знала, что надеть. Разложила на кровати весь небогатый свой гардероб, подойдет к зеркалу, приложит к себе платье и, постояв, кладет на место. Уж, кажется, и стрижку завела короткую, под мальчишку, и покрасилась в модный цвет с темным медным отливом, а все равно папочка дорогой из зеркала на нее глядит. Ей и года не исполнилось, когда сбежал он, глазами осмысленными не видела его, зато теперь каждый день видит: оставил ей свое лицо на память, чтоб не забывала, да еще имя по своему вкусу выбрал — Изабелла. К какой-нибудь Изабелле и сбежал. А вот фигура, походка — это у нее от матери, не зря мужики вслед оглядываются.
Выбрала короткое зеленое платье, открывающее ноги: ноги под ней были хороши, она знала. А что отсвет зеленоватый на лице, так за дни съемок от ветра морского, от солнца слепящего лицо загорело молодо, очень даже неплохо получалось в сочетании. Зеленое платье, черный длинный пиджак, чуть тронула зеленым тоном веки, удлинила глаза, и, когда причесывалась, даже не узнала себя в первый миг: из-под челки короткой, из глаз осветившихся глянула та, что в душе у нее жила.
Массовик уже ждал, выглядывал из-за кулис, просиял, увидев ее. В зале сдвинуты к стенам обеденные столы, другие столы перевернуты на них ножками вверх, рядами расставлены стулья, но сидело немного народу: молодые парочками разбрелись в темноту, пришли поскучать после ужина пожилые люди, пока пища переваривается. И детвора набежала из поселка. Его не было. Еще входили, рассаживались, она не оглядывалась, она сразу почувствовала бы, если б он пришел.
Все было, как всегда: баянист в расшитой косоворотке сиял косо поставленными, начищенными до блеска голенищами сапог; исполнительница народных песен в васильковом сарафане до земли дышала в микрофон. Потом местная поэтесса прочла свои стихи. И вот в белом натянутом трико, голый по пояс, вышел массовик. Свет был верхний, и грудные мышцы, плечи, межреберные мышцы, мускулы рук, — все обрисовывалось четко. Она знала, руки у него железные: случалось, попадется рытвина на пути, он спешит подставить ладонь под локоть, и тут же убирает. Но что он весь как вылепленный из мышц, она представить себе не могла. И как с арены цирка, он объявил себя сам:
— Эту смертельную петлю первым в цирке выполнил я. Только через год Нефедов повторил ее. При четвертом исполнении он разбился. Сейчас вы ее увидите.
Сценой была часть столовой, где обслуживали начальство, когда оно приезжало. Там вместо потолка и крыши — высокий стеклянный фонарь; вечерами, налитый светом, он светил, как маяк. Раздвинулся занавес, в глубине блестел какой-то никелированный снаряд. Погас свет в зале, ярко вспыхнул в той половине, тревожно забил барабан, массовик, стоя под перекладиной, легко взлетел и повис с оттянутыми носками и закрутился солнышком, то двумя руками держась, то одной, то вдруг белое трико пролетало под перекладиной, и руки выворачивались в суставах, и вновь, и вновь. Дробь барабана быстрей, страшней, громче, и, будто кинутый вверх перекладиной, прогибавшейся под его тяжестью, он взлетел, крутясь через голову и по оси. Изабелла закрыла глаза ладонями: от страха, от жалости, от стыда за него. Удар — и, как впечатанный в пол ступнями, от стоял, приветственно подняв руки. Весь из мускулов, он блестел, как маслом облитый.
Потом он провожал ее, прогуливались по шуршащему гравию в свете редких фонарей. И сейчас, в куртке на молнии, в спортивных брюках с белыми кантами, невысокий и даже как будто узкоплечий, с уже наметившимися залысинами, это был совсем другой человек. Она знала, что из цирка ему пришлось уйти из-за какой-то травмы, а еще из-за того, что жена, которую он очень любил, тоже циркачка, наездница, умерла родами, оставив ему близнецов: мальчика и девочку. У циркачек, говорил он, роды нередко бывают неудачными, некоторые даже предпочитают брать младенцев, брошенных родителями, воспитывают их. Так что есть цирковые семьи, он не будет называть их, это вовсе не семьи.
Оставшись с двойняшками на руках, он потерялся, хорошо теща забрала их в деревню, отпаивала разбавленным коровьим молоком, овсяным отваром, и вот — тьфу, тьфу! — дети растут, и он мечтает найти добросердечную женщину, которая полюбила бы их, как своих. Прост он был, как дитя, и уже непрошеная жалость к этим малюткам покинутым вползала в сердце.
Тяжело топая ботинками, пробежали двое солдат в камуфляже, в точно таких, как у того офицера, кепках. Один нес в руке деревянный ящичек цвета хаки, другой был в наушниках и с антенной. А она, если бы даже захотела спросить, ни имени, ни фамилии его не знала, и кто он — лейтенант, капитан, майор? — как-то не догадалась глянуть на погоны, а может, ничего на них и не было.
— Какие у вас красивые глаза! — сказал массовик. — Такое в них сейчас выражение...
— Это вечер хороший, Игорь Петрович. Море, звезды, цикады южные...
— Да нет еще никаких цикад. Холодно. Вы просто себя недооцениваете.
А она подумала: когда нечего похвалить, женщине говорят, какие у вас красивые глаза.
Опять, как в прошлые вечера, он стал подробно рассказывать о своих обстоятельствах, то и дело поправляя себя в ничего не значащих мелочах: «Нет, вру!» Он устроился на сезон в этот санаторий, это счастье по нынешним временам: еда, жилье — все бесплатное, а деньги он отсылает теще.
Вновь мимо них, но теперь обратно пробежали солдаты, один — с ящичком, другой — в наушниках, у каждого в вырезе на груди — треугольник тельняшки. Она посмотрела им вслед и спросила вдруг жестко:
— Ну, а жить дальше как думаете?
Пенсионеры по удешевленным путевкам, тетки в платках, и он перед ними кувыркается. Некоторое время шли молча. Море отсюда не было видно, но слышен был шум неумолчный, и хорошо дышалось соленым ветром.
— Живут же птицы небесные, — сказал он.
— А почему вы согласились сниматься? — спросила Изабелла. — Из любопытства? Кино всех притягивает.
Офицер-десантник, он был выше ее на голову, поинтересовался:
— А кино-то будет?
— Обязательно будет! Этот режиссер такой пробивной... Он, может, и не очень талантливый, талантливые вон без дела сидят, а у него обязательно фильм выйдет на экран.
— Ну, значит, что-то останется, — сказал он, помолчав.
Ногу он поставил на бетонный куб, обросший водорослями, локтем оперся о колено, курил, смотрел на море. Когда дым относило в ее сторону, она вдыхала его: такие сигареты курил ее брат.
Небо все было обложено облаками, ни луны, ни звезд, море шумело у берега, но вдали, спокойное, оно светилось.
— Ну что, зайчишка серый? — спросил он. — Озябла?
И спокойно, уверенно обнял ее. И когда он обнял, прижал к себе, теплому, ее стала бить дрожь. Он понял это по-своему, шепнул, дыханием согревая ей ухо:
— К тебе пойдем?
И они пошли. Она покорно умещалась под его рукой. Брошенный окурок рдел среди камней, ветер высекал из него искры.
У нее в комнате, дверь которой закрывалась изнутри на проволочный крючок, дернуть — и отлетит, все произошло молча и быстро. Она была как деревянная, ничего с собой поделать не могла. Потом лежали рядом под байковым одеялом, она старалась не коснуться его ледяными ногами. Он закурил и при свете газовой зажигалки увидел, что в глазах у нее слезы. Этого еще не хватало, не девочка. Он курил, давая время высохнуть слезам, потом начал одеваться, подымая с пола брошенное в спешке. Попадались ее вещи, он вешал их на спинку стула, ох, лучше б не видеть этого.
Она так и не спросила, как его зовут, не в спину же спрашивать, когда он уходил. Она знала, больше он не придет, прохрустели по гальке его шаги за окном и стихли, и она дала волю слезам, зажимая рот подушкой, чтобы хозяева за стеной не слышали. Всю душу выплакала.
А чудились ей в юности бунинские женщины: любящие, любимые, такие красивые, благоуханные, чудный свет их глаз, легкое дыхание. Мысленно она примеряла на себя их жизнь. Представить невозможно, что их нет, а есть только то ужасное, что остается в земле. И этим все заканчивается? Но она же видит их, видит, стоит зажмуриться, и они живы.
На следующий день она не пошла на съемки: заболела, мол, голова раскалывается. За ней присылали, ассистент сам прибежал, заполошный:
— Я прошлый раз с верхотуры сорвался, позвоночник повредил и то себе не позволил. А у нее, видишь ли, голова! Тебе что, ей думать?
Она плеснула в него водой из стакана. Ушел, отряхиваясь.
Со съемочной площадки изредка доносился резкий в мегафон голос режиссера, иногда допахнет вдруг: «Взвейтесь, соколы, орлами...», и жалостью к себе и болью сожмет сердце.
Вечером пошла к старухе Клавдии Петровне чай пить. Удивительная бабка. Самый сложный грим — это она, урода превратить в красавца — пожалуйста. Но что она с собой сотворяет, свежий человек, впервые глянув, может остаться заикой на всю жизнь.
Пили чай, разговаривали. Вот живет же одна, ни мужа, ни детей, впереди светит ей, в лучшем случае, Дом для престарелых актеров, жизнь доживать. А веселая.
Хотелось спросить, кто сегодня гримировал его, да что спрашивать, Валькина кровать вон застеленная стоит, она, двухметровая баскетболистка в прошлом, как раз ему под стать. Клавдия Петровна раскинула было карты погадать, судьбу предсказать, но Изабелла смешала их: все она про себя знала, только расстраиваться зря.
В пустом небе, засвечивая вокруг себя ближние звезды, сияла полная луна, и бескрайнее море, облитое лунным светом, вздымалось к невидимому горизонту. Луна и сопровождала ее, а на земле, на белой известковой дороге, короткая ее тень, не отставая от ног, шла вместе с нею.
В хозяйской половине занавешенные окна тепло светились, ее окно было темно. Она вошла в тень дома и вздрогнула: на порожках крыльца сидел он, сидел и смотрел на нее.
— Заморозила ты меня, Изабелла, — он поднялся во весь рост и с земли показался ей огромным. — Хоть бы сказала, куда ключ кладешь, брать у тебя, кроме капиталов, нечего.
Она онемела в первый момент: не от испуга, от нежданной радости:
— Вы как раз на нем сидели.
И достала из-под половика ключ.
— Выходит, охранял.
Она зажгла свет, закрыла занавески, все время чувствуя его за спиной.
— Однако замерз. У тебя выпить нечего? И я не догадался. Может, чаю согреешь?
— А хотите компоту? Они тут больше компоты пьют, а не чай. Я у хозяев несколько банок взяла.
Из-под стола на стол она поставила трехлитровую стеклянную банку:
— Персиковый. Еще есть грушевый.
Сладкими от персикового компота губами он крепко поцеловал ее в губы:
— Обидел? А ты не обижайся. Я не умею обижать.
Сердце у него билось мощно и ровно, постепенно успокаиваясь, и она слушала разгоревшимся ухом, лежа у него на руке. И в темноте тихо разговаривали. Ей хотелось расспросить его, но спрашивал он, она отвечала. Потом говорила только она: как забежал брат прощаться. Их часть стояла под Москвой, и служить ему оставалось полгода лишь. Хорошо хоть они обе дома были: и мать и она. Сказал, писем от него долго не будет, перекидывают их куда-то в тайгу. Мать первым делом накормила и, собирая его в дорогу, говорила, вовсе потерявшаяся: «Ты уж, сынок, служи-старайся, может раньше отпустят...» А он рассмеялся: «Это, мать, заключенных в лагерях, уголовников раньше срока отпускают, такая у них льгота. А в армию попал — будь добр!..»
— И так он меня поцеловал — «Ничего, ничего, сестренка!» — я сразу беду почувствовала. Может, знал, что отправляют в Афганистан, или сердце подсказало. Поцеловал, будто расставался навек. Он меня вообще сильно жалел. И ни письма, ни весточки. Сколько ни добивались, никто нигде ничего нам толком не сказал. Начальников с большими звездами, какие в плен попадали, выкупили за деньги, за оружие выменяли, чтоб этим оружием наших убивать. А солдат — что? Кому он нужен? Вот показали недавно по телевизору... Эти, как их? Моджахеды, что ли? Афганцы, в общем. Отпустили одного на свидание с матерью. Он и на русского уже не похож. Черный, борода, как у них, одет во все ихнее: жилетка какая-то, рубашка ниже колен. Родная мать узнает его и не узнает: «Ты почему по-русски плохо говоришь?» — «Я двенадцать лет по-русски не разговаривал». И не остался: у него там жена, дочь. Улетел обратно в пески, в дикость ихнюю. Господи, уж хоть бы так! Жив бы только.
Он не ответил. Дышал ровно. Спал.
Ушел он от нее, когда уже светало. Среди ночи она жарила ему яичницу на электроплитке, и они поочередно макали хлеб в растопленное на сковородке сало. И запивали компотом.
И явился смысл жизни: ждать его, встречать, заботиться о нем, смотреть, как он ест. Может, она и создана была, чтобы заботиться о ком-то, а не для этой цыганской жизни. Вот ведь и замужем была, и встречались мужчины, но до него как будто никого не знала.
Ночью, проснувшись, она смотрела на него, спящего. Лицо у него во сне, когда не владел собою, было суровое, временами подергивалось, обнажая белый оскал зубов. Что видел он, что приходило к нему в беспокойных его снах? Однажды спросила осторожно:
— Ты какие сны видишь, цветные или черно-белые?
Не ответил, только тень мрачная прошла по лицу.
А она считала дни. Он не сказал, но она чувствовала, спросить боялась: скоро конец его отпуску, раны зажили, скоро опять т у д а. Светила им вначале полная луна, потом — ровно отрезанная половина, а теперь поздно всходил узкий серп месяца. И, лежа на его плече, вдыхая ставший родным его запах (а если сильно вдохнуть, ударяло в голову, сразу теряла себя), она спросила о том, о чем трудно, неловко было спрашивать:
— Ты почему предохраняешься? Меня бережешь? А может, я хочу от тебя сына. Или доченьку. Не думай, я навязываться не стану и ничего не потребую. Была бы она только моей.
Он протянул руку за сигаретами, щелкнул зажигалкой, глубоко, во всю грудь затянулся. Она ждала. Он курил молча.
— Вот какой ты, ей-богу. Когда надо слово сказать, ты закуриваешь.
Щеки у нее горели.
Конечно, в группе уже все знали про них, и она слышала однажды, как Валька говорила: «Такой мужик, что ж он лучше себе найти не мог?» Она ревниво ловила на нем взгляды молодых актрисулечек, ей казалось, на него и правда не заглядеться было нельзя, и мучилась втихомолку — ей ли с ними соперничать? — но тревога более сильная, не за себя, за него, вытеснила и это.
Как-то, ероша короткие ее волосы на затылке большой своей рукой, сказал:
— Для чего покрасилась, как все? Вот и не узнаю, какой ты масти.
«Может, узнаешь еще», — готово уже было кокетливо соскочить с языка, но страшный смысл этих слов пронзил ее.
«Ты все молчишь», — мысленно упрекала она его. И мысленно разговаривала с ним, казалось ей, он понимает без слов, слышит ее. Улыбка у него была такая обезоруживающая, лишний раз спросить — язык отнимался. Но чувствовала: жалеет ее, и чем дальше, тем больше. И с тихой радостью в душе, которой и сама порой не верила, с тревогой за него постоянной ходила, как слепая. Спросить ее, что сегодня делалось на съемках, ясный был день или опять, чертыхаясь, ждали солнца, — не помнила. А недавно только этим и жила.
Любили они на закате под крики чаек и шум набегающих волн уйти далеко по берегу, где уже никого знакомых не встретишь, и тепло ей было в его десантном камуфляжном бушлате, наброшенном ей на плечи; руками, выпростанными из длинных рукавов, сжимает его у горла, а полы едва до колен не достают. И так стоят они, смотрят, как солнце раскаленное опускается в воды моря, вот скрылось совсем, дальней волной заплеснуло его, но долго еще в небе пылают золотистые облака. Видела же она, видела не раз — и море, и небо, и как солнце садится, — а только сейчас открылась ей вся эта непостижимая красота. И возвращаются, когда уже густо повысыпали звезды над морем.
Спросит его:
— Замерз?
А он обнимет ее за плечи поверх бушлата:
— Вот об тебя согреюсь.
Хотелось спросить, как мать называла его, маленького, как со двора звала домой? Не полным же именем: «Георгий». Ох, о многом расспросить хотелось, но она еще не чувствовала за собой этого права, не решалась.
Страшная рана была у него в боку, она иногда прикрывала ладонью рубец этот, стянувший кожу. Он вздохнет полной грудью, и под ладонью вздувалось там, где у него ребро вынуто. И от боли за него, от страха, ноги отнимаются.
— Ты же можешь не идти! Любая комиссия тебя отставит.
— Ну, и как ты это себе представляешь? Солдаты, мальчишки, не обученные толком, — в бой, а их командир роты... У меня один был, все переживал: диплом в техникуме защитить не успел. Он за всю жизнь хорошо если раза три стрелял из автомата. Срочно схватили: потом защитишь! Защитил...
— Но ты изранен весь! Кто тебе что скажет?
— А сам я себе что скажу?
В темноте она увидела холодный блеск его глаз. Она уже видела его таким однажды. Специально для него выпросила у старухи Клавдии Петровны на вечер маленький переносной телевизор: может, захочет новости посмотреть. После простить себе не могла. Им уже и молчать вдвоем было хорошо. Но временами брало сомнение: вдруг скучно ему с ней. И постаралась. Включили, как все люди за ужином, последние известия. Показали о т т у д а: в кузов грузовика вдвигают носилки с человеком, лица не видно, кровь сгустками. Выгоревшие дотла разбитые дома. У кучи битого кирпича и мусора собака рвет зубами распластанное на земле тряпье. Камера пошла дальше. Ноги в высоких солдатских ботинках. Упершись лапами, собака дергала остервенело, вздрагивал ботинок, вздрагивал ее по-волчьи поджатый хвост.
— Выключи! — сказал он чужим голосом.
От пламени костра ночь была непроглядной, редкие искры улетали вверх и гасли. Он развел огонь под скалой, и они сидели в отсветах пламени. За ее спиной — косые, осыпающиеся пласты древней породы, за ним — тьма. И почудилось вдруг: нет ничего за его спиной, край, обрывается земля, и только тьма стеной, звезды, вечный холод. Но он подкинул сушняку, задымило, задымило, запахло смолисто, вспыхнул огонь, и выступили на свет деревья из тьмы. А он все так же сидел, скрестив ноги по-татарски. Потом лег на бок, на левый, нераненый бок, смотрел в огонь, подперев голову. А она смотрела на него, на его лицо, оно то светлело, то хмурилось в отсветах костра.
— Неужели тебе не хочется, чтобы был кто-то, похожий на тебя? — из души само вырвалось.
Он вынул из костра горящую ветку, прикурил, жмурясь от жара. Показалось, сейчас скажет главное, она ждала. А что он мог сказать? Чтобы не видеть молящих глаз матери, неотступно сидевшей возле него, он раньше времени выписался из госпиталя. И вот теперь она глядит на него исступленно. Не объяснишь ей, пока т а м война, нет ему места в мирной жизни. Да и будет ли? Т а м по крайней мере долг избавляет, а здесь все является заново и точит душу. И надо же было ему встретить эту женщину с таким неподходящим ей именем Изабелла, и вот жаль ее.
Дед его погиб на великой войне. Дед... Двадцати одного года от роду. Вот он, наверное, не хотел, чтобы в жизни, которая наступит, ничего от него не осталось. И бабка (он помнит ее старой, грузной, курящей, а на уцелевшей фотографии красивая она в молодости) понесла в себе среди смерти и уничтожения зародившуюся в ней жизнь. И чуть не угодила под трибунал: закон того времени был прост: забеременела, значит, с фронта хочет сбежать. Но ей повезло. Пока судить собирались, ранило: тащила на себе раненого, обоих миной шарахнуло. И все это для того, чтобы их внуку досталось воевать на позорной войне, которой будут стыдиться. «Неужели ты не хочешь, чтобы был кто-то, похожий на тебя?» Нет, сыну своему он этого не пожелает.
А она ждала, что он хоть слово скажет.
— Господи, раньше я эту войну ненавидела, а теперь их видеть не могу. Что им надо, почему замиряться не хотят? Мы терпим, чем они все лучше нас?
Будто издалека, странно так посмотрел он на нее, и долго помнила она этот его взгляд, столько слов ему потом было сказано, но мысленно, мысленно, потому что его уже с ней не было. Она не знала, что в этот вечер, разложив костерок под скалой, он прощался с нею.
Она не знала, не почувствовала, и сердце ничего не подсказало ей. И когда услышала, что соседи режут барашка, побежала к ним в перерыв. Барашек был молодой, она попросила отрубить ей килограмма два-три, но хозяин, усатый, толстый, взял на ладонь заднюю ногу и, подкидывая ее на весу, пошлепывая сверху, говорил, любуясь: «Не порть!», и она взяла целиком, представив, как на столе это будет лежать на блюде. А хозяйка обещала зажарить. Самой ей некогда было и не в чем, да и боялась испортить: не приходилось ей никогда зажаривать вот так целиком.
Стояла оплетенная бутыль местного вина на столе, арбуз соленый на тарелке, а на кровати, в подушках, в одеялах — баранина в глиняной посуде, вся комната пахла ею. Он придет, она выложит на блюдо баранью ногу, обложит ее персиками и грушами из компота, а разрезать мясо большим ножом будет он сам. И это будет их прощальный вечер.
Весь день она была, как в огне, ничего не ела и не хотелось есть без него, весь день в радостном волнении. И теперь сидела, ждала. Она так намоталась за день — и на съемках, и в магазин сбегать, и к хозяйке не раз, и домой забежать, — что, сморенная усталостью, не заметила, как задремала. Но, услышав его шаги под окном, вскочила с живостью. Тень от пола до притолоки встала в дверях. Светил месяц в окно, в спину ей, и она не сразу сообразила: это была ее тень.
Теперь, если не было режиссера в монтажной, Изабелла садилась в сторонке, ждала. Фильм уже монтировали, и что-то не ладилось, что-то вырезали, что-то, говорили, будут доснимать. Ее это не интересовало. Она ждала увидеть все ту же сцену: проход офицеров. И если позволяло время, монтажница звала ее, она подсаживалась к монтажному столу. Мелькание, мелькание, и вот двинулся строй, вздымая известковую пыль. Ремни, портупеи, погоны, фуражки с кокардами, лица, лица. Его лицо. Крупно. И, словно захлебнувшись воздухом, сердце пропускало удар, немели щеки. И звучало в ушах:
Взвейтесь, соколы, орлами,
Полно горе горевать...Конверт от него наутро, после того как она весь вечер прождала, принес парнишка лет двенадцати: «Прости, что не сказал, — писал он, — долгие проводы — лишние слезы. Будет возможность, напишу». С тех пор — ничего. Иногда она включала телевизор в надежде увидеть его: вдруг мелькнет. Уверенно говорили, показывая на карту, военные с большими звездами на погонах. Проносились на бронированных машинах солдаты с оружием в руках, эти — постарше, у некоторых уже азарт появился в лицах. Возле разбитого дома горбоносая женщина в платке говорила в микрофон, опустив глаза, чувствовалось, видеть она не могла того, кому говорит: «Оставьте нас. Нам ничего от вас не надо». И опять не впервые показывали этот раскопанный ров, распластанные люди на дне его, а живые, зажав тряпками носы, ходят по краю, заглядывают вниз. Точно, как на той войне, которую она знала по фильмам, вот так же после немцев раскапывали рвы, и живые опознавали убитых.
Он снился ей однажды, стриженный наголо, в белой словно смертной рубашке, худой такой, что выпирали ключицы. И голова худая, виски провалились. Он не узнавал ее.
И, напуганная этим сном, она как-то в сумерках зашла на теплый свет свечей в церковь на углу. Облупленная снаружи, оббитая до красного кирпича, она ремонтировалась внутри, и женщины со свечами в руках стояли под деревянным настилом, подпертым столбами. Их освещенные снизу лица, шепот, запах ладана, сырой штукатурки, растопленного воска... Сквозь прозрачное колебание нагретого пламенем свечей воздуха глаза батюшки, казалось, подернуты неземной слезою, но губы сочные, живые, читали привычной скороговоркой: «...в месте светле, в месте злачне, в месте покойне. Отнюдуже, отбеже болезнь, печаль и воздыхание...»
«Выключи!» — сказал он тогда чужим голосом. А она не сразу догадалась, подумать не могла, показалось ей, что собака рвет на земле узел какого-то тряпья. И только увидев, как вздрагивает на земле нога в высоком солдатском ботинке, когда собака, по-волчьи поджавшая хвост, дергает зубами, поняла.
Она попросила монтажницу на другой день:
— Клава, у тебя, наверное, есть срезки. Дай мне кадрик.
Та склеивала ленту на монтажном столе, зарядила, вновь зажужжало, замелькало на крошечном экране.
— Сейчас этот придет, — не оборачиваясь сказала монтажница.
— А ты дай, я уйду. Или мне в другой раз зайти?
— Вон они в корзине. Бери хоть все.
Из большого матерчатого мешка, распятого на металлическом каркасе, куда сбрасывали ненужные ленты, Изабелла доставала, раскручивала их в руках, смотрела на свет.
— Чего ты там возишься?
И, запустив руку наугад, монтажница достала, глянула мельком:
— Вот.
Кадр за кадром смотрела она всю сцену на свет: вот они идут, ближе, крупней...
— Этого не будет? — спрашивала она, заикаясь. — Совсем? А как же?
— Нам паньски планы неведомы. Монтирует все по новой, черти его крутят.
Изабелла сидела с лентой на коленях, когда вошел режиссер.
— Так... Что у нас? Смотрим!
Наклонясь над монтажным столом, он стоял к ней спиной, мощные короткие ноги расставлены, фирменные джинсы, каменный зад.
— Федор Федорович, — сказала она жалким голосом, — а как же проход офицеров? Его что, теперь не будет? Это правда?
— Почему посторонние в монтажной?
— Федор Федорович, так нельзя.
Он живо обернулся, а она сидела испуганная.
— Па-ачему, я спрашиваю, посторонние в монтажной? — повысил он голос, и она впервые увидела, какие крупные у него зубы. — Па-ачему?
— Простите меня, Федор Федорович, — она готова была сейчас на любое унижение. — Вы сами просили его. Вы говорили, зрителю жаль будет, если... Как же так? Так нельзя. Это, может быть, последнее, что осталось от человека.
— Кто ее сюда пустил? — заорал он и глядел на нее тем взглядом, в котором она уменьшалась до невидимых размеров. — Вон отсюда и не сметь!
Изабелла вскочила. На стене над ней висел металлический шкафчик, она ударилась головой, оглохнув на миг. Боль была такая, что все плыло зелеными и огненными кругами.
— Вы не вырежете эту сцену, — говорила она, тяжело дыша, и он отступил на шаг, она показалась ему безумной. — Я прокляну вас и ваш фильм. Знайте, во мне есть эта сила. Он не выйдет на экраны!
— Уберите от меня эту психопатку! — немного струхнув, крикнул режиссер, но когда ее уже не было в монтажной. — Всякие будут, понимаешь...
Подобно многим кинематографистам, он был суеверен.
А она шла по коридору, как слепая, и встречные оборачивались ей вслед. Дома от тупой боли в голове она потрогала ушиб. Сплошная корка: волосы, запекшаяся кровь. Как он тогда ласково взъерошил ей затылок большой теплой своей рукой: «Для чего покрасилась как все? Вот и не узнаю, какой ты масти».
Много ли он успел узнать про нее?1965 г.
ГРИГОРИЙ БАКЛАНОВРодился в городе Воронеже 11 сентября 1923 года. Когда началась война, добровольцем пошел на фронт. С фронта направлен в артиллерийское училище.
Закончив его, попал на Юго-Западный, в дальнейшем 3-й Украинский фронт. Был тяжело ранен при освобождении Запорожья, шесть месяцев госпиталей, несколько операций, после чего был признан негодным к строевой, однако вернулся в свой полк, в свою батарею командиром взвода. Участвовал в Ясско-Кишиневской операции, в боях в Венгрии, во взятии Будапешта, Вены. Войну закончил в Австрии в звании лейтенанта.
После войны учился в Литературном институте. Первая повесть «В Снегирях» вышла в 1954 году. Известность принесла повесть «Пядь земли», переведенная на много языков, изданная в тридцати странах мира. У нас официальная критика встретила повесть резко отрицательно, как образец «окопной правды». Но в окопах сидел народ, и по логике вещей «окопная», то есть «народная», правда должна была бы означать не хулу, а похвалу. Трудней сложилась судьба романа «Июль 41 года». Судьбами своих героев роман доказывал, что поражения первых месяцев войны, трагедия 41 года была результатом процессов 37 года, уничтожения Сталиным офицерского корпуса Красной Армии, страха, объявшего страну. Роман вышел в журнале, потом книгой и после этого был запрещен.
Кроме упоминавшихся выше, Г. Баклановым написаны понести «Южнее главного удара», «Карпухин», «Мертвые сраму не имут», «Навеки — девятнадцатилетние», отмеченная Государственной премией, «Меньший среди братьев», «Друзья»; издано собрание сочинений. Г. Бакланов — автор сценариев восьми фильмов, среди них — телефильм «Был месяц май». В Театре на Таганке был поставлен спектакль по пьесе «Пристегните ремни!», написанной вместе с Ю. Любимовым. Роман «И тогда приходят мародеры» — 1995 год — подытоживает рассказ о поколении и времени, в котором ему выпало жить.
![]() |
Бакланов Г. Я. |