Семен Михайлович БЫТОВОЙ

БАГУЛЬНИК
_______________

ОБРАТНЫЕ АДРЕСА

Дальневосточные повести

Художник Олег Титов


СОДЕРЖАНИЕ:

БАГУЛЬНИК
ОБРАТНЫЕ АДРЕСА



Б А Г У Л Ь Н И К
______________________________


ДОКТОРУ МЕДИЦИНСКИХ НАУК, ПРОФЕССОРУ
ВАЛЕНТИНЕ ПАВЛОВНЕ КЛЕЩЕВНИКОВОЙ
С БЛАГОДАРНОСТЬЮ ПОСВЯЩАЮ


ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

        Чувствую, что и эта книга начинает складываться у меня из дальневосточных путешествий. Чаще сам я тянулся к людям, иногда они тянулись ко мне — ничто так не сближает, как дальняя дорога. Выработав с годами способность в пути наблюдать, слушать, запоминать, я старался, по возможности, ничего не пропустить — знаю из опыта, что незначительная, казалось бы, деталь воскресит в памяти какой-нибудь важный эпизод, или живую картину природы, или образ случайного путника, с которым провел время у вечернего костра; как ни коротки, как ни мимолетны такие встречи, они тоже не проходят бесследно, что-то доброе заронится в душу и остается надолго.
        Скоро месяц, как я в пути...
        Посетил за это время с десяток мест, столь разных и по-своему удивительных, что в каждом хотелось пожить подольше, но мысль о том, что самое очаровательное впереди, заставляла торопиться. Так, впрочем, случалось со мной довольно часто, хотя, бывало, горько обманывался: забравшись в какую-нибудь таежную глубинку, ничего решительно для себя не находил, только и думал, как бы поскорее выбраться оттуда.
        Третий день живу в рыбацком поселке Дата, в старом глинобитном домике, что стоит на отшибе, в полсотне шагов от тесной скалистой горловины, где река Турнин встречается с морем. Здесь почти никогда не бывает тихо, особенно по ночам, в самый разгар прилива, когда морские волны устремляются в горловину, не давая литься туда реке, и такой стоит гул, что с непривычки нельзя заснуть.
        Лежу на узком топчане, устланном медвежьей шкурой, ворочаюсь с боку на бок и только закрою глаза, от громового наката волны вдруг содрогнется земля и в доме задребезжат стекла. Чтобы не будить хозяев, как можно тише встаю, выхожу на улицу. Большая луна глядится в лиман; не очень широкий, он не вмещает всего яркого голубого сияния, и оно выплескивается из берегов на высокие сопки, поросшие густым лесом.
        А в начале пятого этой короткой июньской ночи понемногу смолкает морской прилив. На восточном горизонте, где скопились небольшие редкие облака, появляется ранняя утренняя заря. Кажется, что ветер с горных вершин не дает ей быстро подняться, и, потухая, она через минуту-другую вспыхивает вновь, пока не остается на тихом, чуть притемненном небе.
        В Дату из Усть-Орочской, где я застрял из-за непогоды, можно было попасть без лишних хлопот за каких-нибудь два-три часа поездом, а мне, из вечного желания побольше увидеть, захотелось плыть туда вниз по течению Турнина, вдоль живописных отрогов Сихотэ-Алиня, на выдолбленной из тополя ульмагде, хотя на это нужно потратить весь день.
        Мои знакомые орочи немало удивились, когда я попросил у них ульмагду, битый час пришлось объяснять, зачем она мне нужна, и они, кажется не поверив моим словам, в конце концов согласились. Охотников сопровождать меня тоже не нашлось, и не потому вовсе, что люди были заняты срочным делом, а потому, оказывается, что орочи не любят, да и боятся, когда на ульмагде посторонний человек, хотя сами они плавают на ней и в штормовую погоду.
        После долгих уговоров согласился сопровождать меня Петр Степанович Быхинька из дома престарелых, где живут на полном государственном обеспечении, как их тут называют, «безродные», то есть те, кто остались к старости одиноки.
        Когда я спросил Быхиньку, не боится ли он плыть со мной, старик, прищурив безбровые глаза, глянул на меня и, то ли в шутку, то ли серьезно, сказал:
        — А чего мне боися, его все равно помирай скоро! — и засмеялся каким-то странным, курлыкающим смехом.
        Из трех ульмагд, что лежали вверх дном на песчаной косе, он выбрал среднюю, быстро опрокинул ее, простучал кулаком вдоль бортов и, убедившись, что она годится, столкнул ее до половины в воду и привязал конец к причальному колу, вколоченному в сырой песок.
        В отличие от оморочки, рассчитанной на одного человека без груза, — она до того неустойчива, что стоит с непривычки сделать неосторожное движение, скажем, прихлопнуть на щеке комара, как оморочка сейчас же опрокидывается, — ульмагда отлично держится на крутой волне: четыре с половиной метра в длину и около метра в ширину, с низко сидящей кормой и приподнятым, похожим на утиный клюв носом, она незаменима и в большую весеннюю воду, и в малую, летом на перекатах.
        В прежнее время, когда орочи кочевали вдоль берегов таежных рек, целой семье с ее небогатым скарбом вполне хватало одной ульмагды, чтобы перебраться на новое место. Однако выбрать в тайге тополь, годный под ульмагду, не так-то просто; для нее, по словам Быхиньки, требуется не очень старое дерево со здоровой сочной сердцевиной, в меру сучковатое, и чтобы оно росло поближе к реке, где живая вода постоянно питает корни, делая древесину эластичной и податливой.
        — Пускай его на воде переночует, — сказал Быхинька. — Давно на косе лежит, мало-мало рассохлась. — И, посмотрев на не очень яркий закат солнца над горным хребтом, добавил: — Завтра, думаю, погода будет, так что утречком и пойдем в Дату, раз так надо тебе...
        С утра в долине реки лежал густой белый туман; казалось, это надолго, потому что не было ветра и приречные кусты и травы, отягощенные росой, были неподвижны. Быхиньку, как я заметил, это ничуть не тревожило, он продолжал возиться с лодкой: промазывал голубой глиной небольшие трещинки, потом принялся перестилать дно тонкими рейками.
        Только в десятом часу выглянуло солнце и открылась речная даль. Старик велел мне сесть в ульмагду, затем приподнял ее, сдвинул с отмели и сам легко перекинулся через борт. Схватив короткое с широкой лопастью весло, принялся грести энергичными рывками, направляя лодку к противоположному гористому берегу, где течение было потише.
        Солнце меж тем поднималось, стремительно бегущая к морю река отражала в зеленоватой воде лесистые сопки, и порою казалось, что ульмагда скользит по опрокинутым деревьям и вот-вот заденет какое-нибудь.
        — Что, так и будем все время прижиматься к скалам? — спросил я старика. — Наверно, к ночи только придем в Дату!
        — Если бы я один шел, можно и пошибче, а с тобой, однако, не можно.
        — Обратно в Усть-Орочскую как будете добираться, ведь против течения плыть долго?
        Он глянул на меня с лукавой усмешкой.
        — Обратно поездом, конечно. Наш брат, ороч, давно поездом ездит, а ты почему-то не захотел?
        Я не стал повторяться и объяснять, почему не захотел, теперь, когда мы были в пути, это уже не имело никакого значения. Я решил переменить разговор.
        — Верно про вас, Петр Степанович, говорят, что вы последний из рода Быхинька?
        — Наверно, так...
        — Как же случилось, что вы остались к старости одиноки?
        Он помолчал, взял из кожаного кисета щепотку нарезанного листового табаку, скатал в шарик и запихал в начавшую потухать трубку. Раскурив ее, стал рассказывать печальную историю орочского рода Быхинька, когда-то довольно многочисленного, насчитывавшего более сотни человек, и кочевавшего вдоль холмистых берегов таежной реки Ма. Весной 1916 года от вспыхнувшей эпидемии оспы погибли все люди рода Быхинька.
        — Я в то время далеко в тайге был, за сохатым гнался...
        Зима в том году, рассказывал дальше Быхинька, рано пошла на убыль. После большой мартовской пурги — она оказалась последней — наступили тихие, ровные дни. Снег начал подтаивать и сделался рыхлым, лед на реке почернел, вздулся, было похоже, что весна принесет большую воду и стойбище окажется надолго отрезанным от таежных троп. В амбарчике на сваях, где хранились продукты, осталось мало юколы и мяса, и Петр Степанович стал собираться на охоту.
        Недавно, проверяя капканы, он приметил в Дубовой пади следы сохатого. Судя по широким отпечаткам копыт на снегу, это был старый рогач: там, где он бродил, на стволах деревьев оставались затиры, значит, зверь терся рогами, готовился сбросить их, чуял, что весна близко. По расчетам Быхиньки, сохатый еще не успел далеко уйти, и, если не тянуть время, можно его настигнуть — скорей всего около горного перевала.
        Широкие лыжи, подклеенные мехом, скользили по рыхлому снегу плохо, а следы сохатого петляли, и только в конце дня, когда над тайгой занялся закат, Быхинька увидел рогача. На счастье, ветер дул так, что зверь не сразу учуял охотника и дал ему подойти близко. И только Быхинька вскинул ружье, тот рванулся из сугроба и, не успев стряхнуть с себя снег, побежал вверх по крутой, почти отвесной тропе в горы. Вскоре на вершине перевала в одно и то же время оказались зверь и человек. Сохатый постоял несколько секунд, откинул к спине широкие, как тесаки, рога, раздул красные вывороченные ноздри, из которых клубами валил пар, глянул на охотника большим, испуганным глазом и прыгнул с вершины в ущелье.
        Первой мыслью охотника было спуститься в ущелье, но ранние зимние сумерки окутали тайгу, и, хотя закат запылал ярко, света от него не прибавилось. Быхинька решил заночевать на горном перевале. Отыскал среди камней впадину, защищенную от ветра, постелил барсучью шкурку, сел на нее, прижался к обледенелому камню и вскоре заснул.
        Едва стало светать, он глянул вниз и замер от удивления: сохатый барахтался в глубоком снегу, пытался встать и тут же заваливался; Быхиньке показалось, что он с трудом держит рогатую голову, — так она стала тяжела для него. Наверно, подумал он, зверь, упав с вершины, сломал ноги или ударился спиной об острый камень и остался лежать внизу. Стрелять в него не было смысла, охотник быстро спустился в ущелье, подбежал к сохатому и с размаху вонзил ему в сердце нож по самую рукоять. Только из раны брызнула струя крови, Быхинька, как это обычно делали таежники, подставил кружку, наполнил ее до краев и стал пить большими глотками — по всему телу разлилось тепло и сразу прибавилось сил.
        Волочить огромную тушу в стойбище Быхинька и не помышлял, да и не было у него с собой упряжки с нартами, завалил ее снегом и рядом на деревьях сделал зарубки; пока стоят холода, он перевезет юрту поближе к горному перевалу и с семьей безбедно переждет здесь весну, — мяса хватит надолго.
        Веселый, довольный богатой добычей — не каждый год удается добыть сохатого, — возвращался он к устью родной реки Ма, думал, как встретят его жена Лола и детишки — у него их четверо мал мала меньше, — и от этой мысли, казалось, лыжи сами несли его сквозь тайгу. Когда на исходе четвертых суток он увидел в просветах между деревьями свое стойбище, почему-то никто не вышел встречать его; там было тихо, даже собаки не лаяли, только ветер хлопал берестяной дверью юрты. Почуяв недоброе, он остановился и несколько минут стоял в оцепенении.
        «Неужели «худое поветрие»?»
        Он вспомнил, что позапрошлой весной, после того как на протоке Хуту у Тиктамунков побывали маньчжурские скупщики пушнины, там вспыхнула эпидемия оспы, унесшая половину этого большого орочского рода. Не так давно приезжали эти же скупщики на Ма, к Быхинькам...
        ...Он не помнит, сколько времени бежал до соседнего стойбища, где жили орочи рода Дюанка и где в свое время он купил себе в жены красавицу Лолу, отдав за нее богатый по тому времени тэ*. Узнав, что привело его к ним, Дюанки не пустили его в стойбище, закричали, чтобы он поскорей уходил подальше в тайгу. Старый охотник Никифор Дюанка, отец Лолы, из жалости бросил ему пару пресных лепешек и юколу, однако Петр Степанович не затаил обиды, он и сам подумал, что несет в себе «худое поветрие» и опасен для людей.
_______________
        * Выкуп.

        Не взяв ни лепешек, ни юколы, стал уходить.
        — Лола, дочь моя, жива, нет ли? — закричал ему вслед Никифор Дюанка.
        — Нет Лолы!
        — А детишки ее живы, нет ли?
        — Нет и детишек!
        — А ты почему живой?
        — Я далеко в тайге был, за сохатым гнался.
        Долго, ночуя на снегу у костров, добирался он к горному перевалу, где в ущелье оставил лосиную тушу. Соорудив шалашик из древесного корья, стал жить в одиночестве, вдали от людей.
        — Вам в то время, Петр Степанович, было немного лет, почему не завели новую семью?
        — Легко говоришь, — сказал он, — в прежнее время наш брат, ороч, чтобы жену себе купить, должен был немалый тэ за нее внести, а у меня ничего не было. Одно старое ружьишко, а порох давно вышел. Пришлось, верно, копье себе сделать, только с копьем, сам знаешь, ни соболя, ни лисицу, ни белку не добудешь. А без пушнины какой тэ!
        — И долго вы жили с Лолой?
        — Семь зим. У нас, орочей, когда семь зим с женой прожил, всегда праздник делаем. — И с грустью добавил: — Однако не пришлось...
        — Хорошо вам в доме престарелых?
        — Нехудо!
        Когда я думал о Петре Степановиче, последнем из рода Быхинька, мне вспомнились и другие старики орочи, которых считают главами родов, хотя состоят они из десяти — пятнадцати человек, только в роду Акунка около пятидесяти, и во главе его долгое время была бабушка Акунка, прожившая более ста зим...
        ...Ульмагда неторопливо плыла в тени прибрежных горных отрогов, и ровно в полдень, минута в минуту, — сам уж не знаю, по каким приметам с такой точностью Быхинька определил время, — он причалил к распадку и объявил, что пора чаевать.
        Пока он разводил костер, я решил немного пройтись, поразмять затекшие от долгого сидения ноги, и направился в глубь распадка. Нависшие над ним деревья почти не пропускали солнечных лучей, скопившаяся роса здесь не высыхала, и от нее веяло застоявшимся погребным холодом. Вскоре тропа привела меня к довольно широкой релке, сплошь заросшей багульником. На цветах сидели дикие пчелы, крупные, мохнатые, с длинными хоботками. Мое появление ничуть не встревожило их, и, напившись нектара, они медленно улетали в заросли.
        Обманчив мед с багульника, обманчив своей опасной сладостью; опытный пасечник никогда не откачивает его из ульев, оставляет на подкормку пчелиным семьям, чтобы укрепить их к главному взятку. К сожалению, узнал я об этом случайно, напившись однажды чаю с этим диким медом, который раздобыл один из наших спутников, молодой геолог. Отправившись бродить по тайге, он набрел на улей, набрал полную банку меда цвета темного янтаря и как счастливый дар тайги принес на привал. Я съел, помнится, несколько ложек этого «дара тайги» и вскоре почувствовал головокружение, а в ногах тяжесть, будто они налились свинцом. О том, чтобы двигаться дальше на долбленке вверх по Бикину, нечего было и думать. Выбрав место в тени коломикты, я лег и сразу же заснул тяжелым, тревожным сном и проспал беспробудно десять часов. Когда я на раннем рассвете проснулся и продрал глаза, то, к удивлению, увидел, что и мои спутники спят, развалившись на траве.
        С тех пор остерегаюсь всякого меда и, как учили меня таежники, садясь к костру, пью крепко заваренный чай с соленой кетой-колодкой.
        Это лучше всего утоляет жажду.
        А сам по себе багульник красив, любой — от болотного и стелющегося до крупнолистного и подбела, не говоря уже о рододендронах, их тоже называют «багульниками». Вот и сегодня набрел на целые заросли, нарвал охапку бледно-лиловых цветов и, пока возвращался на бивак, где оставил Быхиньку, с жадностью вдыхал крепкий, смолистый, чуть пьянящий запах, и многое вспомнилось, что было в моей жизни радостного и горестного.
        Когда я вернулся на берег, у проводника уже была сварена уха и в чайнике кипела вода.
        — Садись, мало-мало покушаем, — предложил он.
        Я достал из рюкзака банку мясных консервов, кусок голландского сыра, четвертинку водки. (Без нее, случается, в дороге не обойтись: попадешь под ливень, вымокнешь до нитки и ничем так не согреешься, как стаканчиком водки.)
        — За ваше здоровье, Петр Степанович, долгих вам лет!
        — Ладно, пускай будет!
        Он налил в котелок наваристой, пахнущей сосновым дымком ухи — и мы принялись за еду.
        После обеда Быхинька ни минуты не стал отдыхать. Раскидал костерок, залил водой из чайника остатки горячих угольков и велел садиться в лодку. То ли по своей забывчивости, то ли сам стал торопиться, он пустил ее по середине реки. И только теперь со стороны я увидал, во всем их суровом величии, прибрежные горы; в большинстве голые, лишь на некоторых прямо из расщелин росли в наклон корявые сосны с темно-рыжей, будто перестоявшейся хвоей.
        На горизонте скапливались облака, однако солнце ничуть не убавило тепла, было парко, похоже, что к вечеру соберется гроза, но нам осталось плыть недолго; часа через полтора за поворотом открылся лиман; берега раздвинулись, стало покачивать. Петр Степанович был весь внимание: прижав весло к корме, чтобы не относило, он напряженно смотрел вдаль, ставил лодку наперерез подбегавшей волне, и ульмагда «гасила» ее своим приподнятым широким носом.
        Уже смеркалось, когда вдали показался поселок Дата.
        Старик привел меня в глинобитный домик к бригадиру ставного невода Антону Дюанке, внуку Никифора Дюанки, который в давнюю весну «худого поветрия» не пустил Быхиньку в свое стойбище...


2

        Не каждый моряк, говорили мне, отважится идти через бар на грузовом буксире, однако находятся смельчаки, и с одним из них, Гервасием Кречетом, мне предстояло выйти в Татарский пролив. Накануне старшина доставил сюда из порта два плашкоута с бочкотарой и собирался порожняком в обратный рейс с заходом в прибрежные рыбацкие поселки, где со дня на день ожидали кетовой путины. Меня этот рейс вполне устраивал, я давно хотел побывать у рыбаков и, если удастся, пожить день-другой на ставном неводе и написать очерк в краевую газету, с которой я связан десятки лет.
        К сожалению, мое плавание вдоль побережья Татарского пролива, начатое так удачно, прервалось совершенно неожиданно.
        Обиднее всего, что шторм разыгрался внезапно, при сравнительно слабом ветре, который подул с Бурунного мыса. Еще недавно небо было высокое, без единого облачка и солнце, уходя на закат, оставляло морю свое тепло. Удивительно, как море быстро менялось: на месте белых гребешков, невинно, казалось, лежавших на поверхности воды, вдруг вскинулись волны, потом вспыхнули и лилово потемнели скалистые сопки и высокие сосны на отвесных склонах отбросили назад свои исхлестанные рыжие кроны.
        Сперва мы легли в дрейф и до вечера болтались в открытом море, а когда в баке иссякло горючее, ничего не осталось, как выброситься на рифы.
        Как только матросы стали задраивать люк, я подумал об опасности; прижавшись в темноте к железной стенке люка, вдруг почувствовал, как буксир подбросило и стремительно понесло вперед, затем последовал сильный удар — и я упал.
        На рассвете подошел сторожевой катер и доставил меня в поселок Нерестовый, оттуда на попутной машине добрался в Агур.
        — Вот, доктор, и вся история моей болезни, — сказал я Ольге Игнатьевне Ургаловой, врачу районной больницы.
        Она сидела на краешке стула в каком-то тревожном напряжении, словно ей было некогда, и я подумал, что она не очень прислушивается к моим словам.
        — Может, перелом у меня? — спросил я, с трудом пересиливая боль.
        Минуты две она ощупывала мою больную ногу, а когда хотела согнуть ее в колене, у меня потемнело в глазах и я закричал.
        — Спокойно, голубчик! — сказала она, вставая. — Никакого перелома нет. Сильный ушиб коленной чашечки, с недельку придется полежать.
        Я решил спросить ее:
        — Мне показалось, что вы чем-то встревожены?
        — Угадали! — призналась она смущенно. — Мой муж отправился на катере в Бурунный, вероятно, тоже попал в этот дикий шторм.
        Она встала, подбежала к окну, перегнулась через подоконник.
        Хотя море было отсюда неблизко, грозное дыхание шторма чувствовалось и здесь. На сопках, окружавших Агур, шумела тайга, ветер рвал телефонные провода на столбах, раскачивал разбитый фонарь около больницы.
        — Вы напрасно волнуетесь, доктор, не с каждым катером случается беда. Возможно, они успели проскочить или отсиживаются где-нибудь в тихой бухте.
        Ольга Игнатьевна закрыла окно.
        Уходя, она предупредила:
        — Пожалуйста, не двигайтесь слишком, вам нужен покой. А сестре я скажу, что нужно сделать.
        Поздно вечером, получив от мужа телеграмму, она пришла поделиться радостью.
        — Проскочили все-таки. Наверно, здорово покачало их. Но муж не боится. Он местный житель. А я люблю море издалека.
        И незаметно для себя стала рассказывать об изменчивой погоде, о том, что в эту пору Татарский пролив почти всегда штормит, а с приходом золотой дальневосточной осени в природе наступает полный покой.
        — Особенно хороша осень здесь, в предгорьях Сихотэ-Алиня, — сказала она восхищенно. — Тихо и солнечно вплоть до октября. Идешь по тайге, уже тронутой багрянцем и золотом, и перед глазами вьется липкая паутина. Наши лесники уверяют, что это паучки-тенетчики украшают бабье лето. — Она слегка усмехнулась. — Жаль, что вы уедете, не дождавшись осени. Это ведь не то, что у нас в Ленинграде.
        — Вы разве из Ленинграда?
        — Там родилась, там окончила школу, потом Первый медицинский. Туда же ездила защищать кандидатскую диссертацию. Кстати, когда вы рассчитываете быть в Ленинграде?
        — Теперь уже скоро. Раз не повезло, придется самолетом возвращаться домой.
        — Зря беспокоитесь! Подлечим вас, и еще попутешествуете. Во всяком случае, когда бы вы ни вернулись домой, не сочтите за труд съездить на проспект Газа к моей маме, передадите от меня живой привет. Вы даже не представляете, как ей это будет приятно. Ведь она в вечной тревоге за меня...
        — Непременно зайду и передам, — твердо пообещал я, довольный возможностью отблагодарить доктора за внимание ко мне.
        Пока муж Ольги Игнатьевны был в отъезде, она каждый вечер приходила ко мне в палату и засиживалась иногда подолгу. Я слушал ее рассказы о годах, прожитых в Агуре, то очень печальные, то смешные, и всякий раз думал, что сама судьба привела меня сюда.
        (Оттого, должно быть, так интересно все дорожное своей неожиданностью, случайностью, когда среди множества встреч ничем не примечательных одна какая-нибудь вдруг целиком захватит твое воображение и начинает так хорошо укладываться в повествование, что не нужно утруждать себя никаким вымыслом, хотя и в нем бывает иногда больше правды, чем иному может показаться.)
        ...Через десять дней я выписался из больницы, уехал в Нерестовый, где встретился с Гервасием Кречетом. Он принял новый морской буксир — на старом было повреждено рулевое управление, — и мы продолжили начатый рейс по рыбацким поселкам.
        В Ленинград я вернулся в конце октября. Съездил на проспект Газа, к Наталье Ивановне Ургаловой, передал ей, как просила Ольга Игнатьевна, «живой привет». Старушка долго не отпускала меня, поила чаем с малиновым вареньем и все расспрашивала, как там живут молодые.
        — Я ведь своего нового зятя не знаю, — призналась она. — С первым мужем дочери моей не повезло. Вышла за другого. Пишет, что человек он хороший, живут дружно, через год-другой непременно приедут в отпуск. — Наливая мне свежий чай, спросила: — Слыхала я, что частенько к ним из тайги медведи в гости приходят, верно это или придумки?
        — Придумки, Наталья Ивановна. Изюбр, правда, однажды пришел из тайги, постоял около больницы, постучал копытами, напился воды из протоки и спокойно побрел обратно в заросли.
        — Пришел все-таки! — засмеялась Наталья Ивановна. — Тоже ведь зверь таежный! Ох и занесло мою единственную на край света, ох и занесло!
        Но я забежал вперед, к последним страницам повести, которую почему-то начал с конца.
        Вернемся к самому началу...


ГЛАВА ВТОРАЯ

1

        Ни разу еще не собиралось столько людей около больницы, как в тот морозный январский вечер, когда привезли из Онгохты Марию Никифоровну Хутунку. Молодой врач Ургалова не сразу догадалась, что привело сюда чуть ли не всех жителей поселка, а когда подумала, что ей, возможно, придется сделать первую операцию в присутствии полсотни свидетелей, у нее от страха упало сердце.
        Не ожидая, пока сестра принесет носилки, два низкорослых человека с красными от стужи лицами, в коротких, мехом наружу, дошках подняли с нарты женщину и понесли в помещение.
        — Вот, мамка-доктор, привезли ее к тебе! — сказал с облегчением один из них, отойдя от койки и уступая место врачу.
        — Что с ней случилось? — спросила Ольга, стараясь пересилить овладевшее ею тревожное чувство.
        Ороч, сняв беличью шапку-ушанку и стряхнув с нее снег, чуть ли не с обидой ответил:
        — Ты, однако, доктор, должна знать...
        Медицинская сестра Ефросинья Ивановна всплеснула руками:
        — Зачем говоришь так, Анисим Никифорович? — и что-то добавила на родном языке.
        Тогда второй ороч, оттеснив локтем товарища, выступил вперед, перевел взгляд с медсестры на врача и стал объяснять:
        — Вот как дело-то было... — начал он глуховатым голосом. — Второй день Мария кричит, а чего кричит, конечно, не знаем. Сегодня опять зашли к ней, она и просит: «Свези меня, Прохор Иванович, в Агур, в больницу, а то я помру, наверно!» Тогда быстро с Анисимом запрягли в нарту собачек и привезли ее тебе, мамка, чтобы не умирала. Мужа у Марии Никифоровны нет, его прошлой зимой на охоте медведь-шатун задрал, а детишки у Марии есть, трое, мал-мала меньше. — Он переступил с ноги на ногу, вытер кулаком мокрые от оттаявшей изморози усы и заключил: — Теперь знаешь, как дело было...
        Ольга решительно ничего не поняла из объяснений Прохора Ивановича и сказала как можно мягче:
        — Ладно, друзья мои, идите.
        Ефросинья Ивановна только и ждала этого, бесцеремонно выпроводила их на улицу и закрыла на ключ дверь. Ольге стало неловко, что сестра так грубо обошлась с ними, и сделала ей строгое замечание, в ответ Фрося сердито повела плечами и задернула на окне марлевую занавеску.
        Перед Ольгой лежала худенькая пожилая женщина с заострившимися чертами бледного, немного скуластого лица и стонала. Когда она взяла ее руку, чтобы проверить пульс, больная приоткрыла глаза и что-то прошептала синюшными губами.
        — Успокойтесь, голубушка, — сказала Ольга, — сейчас мы осмотрим вас и решим, что делать.
        Стоявшая в изголовье медсестра подхватила Ольгины слова и стала быстро переводить больной. Потом, при помощи Фроси, Ольга довольно подробно расспросила, давно ли она, Хутунка, больна, случались ли у нее до этого приступы и обращалась ли к врачу.
        Ефросинья Ивановна вспомнила, что в прошлом году в это же приблизительно время прежний доктор Александр Петрович выезжал к Марии в Онгохту. Предлагал ей лечь в больницу, но незадолго до этого случилось несчастье с ее мужем, и она не поехала в Агур, отлежалась. Спустя два месяца произошел у нее второй приступ, опять ночью за доктором приезжали, но Александра Петровича на месте не оказалось, уехал по вызову в леспромхоз на Бидями.
        — Этот приступ третий... — вслух подумала Ольга. — И, кажется, нехороший.
        Во время пальпации больная страдальчески закрывала глаза, прикусывала губы, старалась пересилить боль. Но стоило доктору резко отнять руку от живота, как Мария Никифоровна вскрикнула, заметалась, лицо ее густо покрылось потом.
        — Еще минуточку потерпите, — успокаивала ее Ольга Игнатьевна и, вставая, обратилась к медсестре: — Что ж, Фрося, картина, по-моему ясная...
        — Что ясно тебе?
        — Ясная картина диффузного гнойного перитонита на почве прободного аппендицита...
        — Будем оперировать? — спросила Ефросинья Ивановна и, не дождавшись ответа, выбежала из палаты.
        Оставшись с больной, Ольга подумала: операция потребует таких знаний и опыта, которых у нее, к сожалению, еще нет. Прошло без малого полтора года после окончания института; семь месяцев она работала в Турнине, в районной больнице, где несколько раз ассистировала при операциях старому хирургу Аркадию Осиповичу Окуневу, Когда она получила назначение в Агур, Окунев говорил:
        — Поезжай, девочка моя! Там неплохая больничка. Мой друг и коллега, Александр Петрович, отлично поставил дело. Возможно, за время его отсутствия она пришла в запустение, так ты с новыми силами поправь, где не так. А орочи, скажу тебе, чудесный народ.
        На станции, когда вместе со своей женой Лидией Федоровной провожал Ольгу, пообещал:
        — Если на первых порах столкнешься с серьезным случаем, не стесняйся, сразу же и звони. Приеду, помогу! Только, пожалуйста, не теряйся, будь посмелее! Было и у меня здесь на первых порах всякое... — И, прощаясь, крикнул по-орочски: — Пэдэм нэйво! Счастливого пути!
        Супруги Окуневы были очень добрые и отзывчивые люди. Но когда старый доктор стоял около операционного стола, он весь преображался, словно его подменяли, узкое лицо его с короткой седенькой бородкой делалось суровым, замкнутым, глаза — колючими, злыми. И не приведи бог ассистенту или хирургической сестре замешкаться хоть на одну секунду.
        — Черт побери, у вас глиняные руки! — закричал он однажды на Ольгу, когда она, как показалось Окуневу, не так быстро подала ему зажим. — Ну куда же вы годитесь с такими глупыми руками, честное слово! — И вдобавок ко всему, заметив у нее золотое колечко с красным камешком, рассвирепел: — Разве вас не учили в институте, что на хирургию нельзя приходить с амулетами! Сейчас же выйдите из операционной, снимите кольцо и снова вымойте руки!
        Покраснев от стыда, Ольга выбежала в предоперационную, быстро стянула с пальца колечко, бросила его на стол, кинулась к умывальнику. Пересилив волнение, она с трудом выстояла эти два часа, пока длилась операция. А когда перевезли больного в палату, вышла в сени и разрыдалась.
        — Кажется, девочка, я накричал на тебя? — виноватым голосом сказал доктор Окунев, подойдя к ней. — Вот видишь, к старости стал ворчуном. А ведь ты неплохо ассистировала.
        — Простите меня, Аркадий Осипович, больше этого не случится, — сквозь слезы залепетала Ольга.
        ...И вот она столкнулась с серьезным случаем. Медлить с операцией нельзя, взять на себя ответственность за жизнь больной — страшно. И, вспомнив обещание Аркадия Осиповича, кинулась к телефону. Линия была занята. Кто-то «по срочному» разговаривал с Москвой. На Ольгины просьбы соединить ее с Турнином телефонистка раздраженно отвечала: «Обождите, гражданка!» Когда ей наконец дали Турнин, оказалось, что Окунева нет на месте. Дежурившая в больнице сестра сказала, что «старик» еще с вечера уехал в тайгу.
        — Опять, кажется, кого-то задрал шатун!
        Ольга медленно положила трубку и с минуту постояла в нерешительности. Потом подошла к окну, приподняла краешек занавески: люди на улице терпеливо ждали — одни сидели на крыльце, другие толпились под окном, третьи разместились прямо на снегу, вытянув ноги в меховых торбасах.
        «Нет, они скоро не разойдутся, — с тревогой подумала Ольга. — Они ждут, пока я или Ефросинья Ивановна не выйдем к ним и не скажем, что с Марией Никифоровной все хорошо!»
        Ольга понимала, что эта ночь может стать решающей в ее жизни. Если Мария не будет спасена, это убьет у людей веру в нового доктора.
        — Не знаем, конечно, как у тебя дело пойдет, мамка, — заявил ей недавно старый охотник Андрей Мулинка, без всякого повода зашедший в больницу. — Однако от Александра Петровича любая, знаешь, болезнь, как сохатый от ружья, убегала...
        Этот же Мулинка рассказал, что, когда Александр Петрович собрался уезжать из Агура, орочи пришли к нему домой, расселись на полу, задымили трубками и долго уговаривали его не уезжать. Они не поверили ему, когда он сказал, что уезжает не по своей доброй воле, а из-за тяжелой сердечной болезни, которую нажил за многие годы на Севере.
        «Так ты, Александр Петрович, лечи свое сердце, — посоветовал Мулинка. — Как же так получается — нас лечил, а себя почему-то не можешь!»
        После его отъезда Агур долгое время был без врача. Больным приходилось обращаться в Турнин, за тридцать километров. И вот в поселке появилась Ольга. Стройная, худенькая, с живыми ласковыми глазами, она сразу вызвала среди орочей кривотолки. Женщины были довольны ее приездом. Мужчины, особенно старики, наоборот, хмурились, считая, видимо, что по молодости лет она вряд ли сможет заменить Александра Петровича, который, бывало, и на охоту с ними ходил, и на рыбалку, и стаканчик вина любил выпить...
        Правда, никто открыто не высказывал своих сомнений. Встречая Ольгу на улице или заходя в больницу, орочи приветливо здоровались с ней, справлялись, хорошо ли она живет, не нужно ли ей чего-нибудь. А некоторые тайком, чтобы доктор не видела, оставляли в сенях кусок сохатины или свежего тайменя.
        Все, в общем, шло нормально до тех пор, пока не привезли из Онгохты, почти уже в безнадежном состоянии, Марию Никифоровну Хутунку. Род Хутунка насчитывал около тридцати человек, и почти все жили в Агуре; вот они и собрались, сородичи, возле больницы, а с ними и соседи...
        — Что будем делать, Фросечка? — спросила Ольга. — Аркадия Осиповича на месте не оказалось, а ждать нам нельзя...
        — И не надо тебе ждать! — решительно сказала сестра. — Сама видишь, как худо ей, Марии. Это тебе сперва немного страшновато, а как начнешь — оно и пойдет. А я, конечно, помогу тебе. Я десять зим помогала Александру Петровичу, ничего, ни разу не ругал меня. Давай, мамка, оперируй. Свечей у нас много, штук тридцать наверно. И лампу большую приготовила, слила в нее весь, какой был, керосин.
        Обычно до скупости расчетливая, на этот раз Фрося так расщедрилась, что расставила свечи по всей операционной: на подоконнике, на тумбочке, на стеклянном шкафчике с медикаментами, и даже на табуретках, придвинув их к операционному столу.
        — Думаю, хватит тебе?
        Хотя света и не очень хватало, Ольга с благодарностью посмотрела на Фросю Ивановну.


2

        Был уже двенадцатый час ночи, когда, шатаясь от усталости и пережитого волнения, Ольга прошла в сени, прислонилась в полумраке к стене и в какой-то отрешенности простояла несколько минут. Вдруг она вспомнила, что на улице ожидают люди, схватила с вешалки полушубок, накинула на плечи и вышла на крыльцо.
        — Ну вот и мамка-доктор! — встретила ее радостным возгласом старая орочка в стеганом халате до колен и с трубкой в зубах. — Тихо, она говорить будет!
        — Друзья мои, — сказала Ольга, кутая меховым воротником шею. — У Марии Никифоровны оказался перитонит. Это очень опасная болезнь — перитонит. Если бы ее привезли в больницу прошлой зимой после первых приступов, ей легче было бы помочь. А нынче все у нее осложнилось. Но мы с Фросей Ивановной сделали все возможное...
        — Прошлой зимой Александр Петрович был! — раздался глуховатый голос Анисима Хутунки, брата Марии Никифоровны. — Его большой доктор был, Александр Петрович!
        Ольга спокойно продолжала:
        — Конечно, Александр Петрович старый, опытный врач. Но бывают случаи, когда и опытные врачи не в силах помочь больному, если болезнь слишком запущена. — И негромко прибавила: — Будем надеяться!
        В это время на крыльцо вышла Фрося Ивановна, маленькая, сухонькая, очень подвижная, в меховом жилете, надетом поверх белого халата, и в белой шапочке, слегка надвинутой на лоб.
        — Хватит толкаться тут! Идите спать. Доктору тоже отдохнуть нужно! — сказала она сердито и почему-то заслонила Ольгу, хотя никто не пытался подойти к ней близко. — Ну как не стыдно, честное слово, как не стыдно!
        Люди стали медленно расходиться.
        Больше двух часов просидела Ольга у постели Марии, потом, оставив в палате Фросю, ушла к себе в комнату, легла, не раздеваясь, на кушетку, заранее зная, что не заснет. Ей хотелось побыть одной, подумать, все ли она сделала как нужно, но не могла сосредоточиться. Она ждала, что в любую минуту сестра может позвать ее. Мучительнее всего было это беспокойное ожидание, и, чтобы как-нибудь заглушить его, закурила. Вспомнила, как однажды Аркадий Осипович, застав ее на дежурстве с папиросой, сказал со злой иронией: «Манерничаете, портите свою красоту». Ольге стало стыдно. Обжигая пальцы, она смяла окурок и дала себе слово не курить. Но, приехав в Агур и живя в одиночестве, снова пристрастилась к курению. Сперва исподволь, потом открыто, никого, впрочем, этим не удивляя, — в Агуре почти все орочки курили трубки, и это считалось в порядке вещей.
        Керосин в лампе иссяк, обгоревший сухой фитиль зачадил. Ольга встала, задула лампу. Подойдя к окну, она только сейчас заметила, как хорошо на улице. Луна плыла над лесистыми сопками, казалось задевая снежные вершины кедров, в которых причудливо дробилось голубое сияние.
        Когда Ольга жила в Турнине, Аркадий Осипович однажды затеял в такую же лунную ночь вылазку в тайгу. Он запряг в нарту ездовых собак и увез Ольгу с Лидией Федоровной далеко к горному перевалу. Забавно было видеть старого доктора в длиннополой дохе и в пенсне на золотой цепочке в роли заправского каюра. Ольгу смешили его озорные мальчишеские выходки, когда он вдруг на полном ходу соскакивал с нарты и бежал, держась за поворотный шест.
        — Признайся, девочка моя, что в твоем Ленинграде ничего подобного нет, — кричал он, тяжело переводя дыхание. — А воздух? Чувствуешь, какой воздух? Ни одного тебе микроба!
        — Чувствую! — весело ответила Ольга и, спрыгнув на тропу, побежала рядом с Окуневым. С непривычки закололо в боку, мороз перехватил дыхание, и она с разбегу повалилась на нарту, опрокинув в сугроб тучную, неповоротливую Лидию Федоровну.
        — Да тише вы, Олечка! — взмолилась Лидия Федоровна. — У меня ишиас!
        Еще вспомнила Ольга, как перед ее отъездом из Турнина Аркадий Осипович обещал:
        — Скоро мы с тобой поменяемся местами. Следующая операция — твоя, а я, так уж быть, буду тебе ассистировать.
        К сожалению, этого не случилось, пришлось срочно ехать в Агур. Но внутренне она давно приготовила себя к тому, что скоро ей придется оперировать самостоятельно. Не без тревоги ждала она этой минуты и мысленно представила себе, как это произойдет. Среди ночи — она почему-то была уверена, что непременно среди ночи, — привезут больного, скорей всего с аппендицитом, она прооперирует его, а рано утром по телефону сообщит Аркадию Осиповичу.
        «Ну вот и молодчина, девочка моя! — скажет он. — Не подвела старика».
        ...Около Хутунки дежурила Фрося. Временами она склонялась над больной, трогала ладонью ее влажный лоб и шептала ей ласковые слова на родном языке.
        Добрая, милая Фрося!
        Несмотря на свои шестьдесят лет, она, кажется, не знала усталости. Вечно суетилась, вечно находила работу и всегда везде поспевала. Ее стянутое мелкими морщинами лицо с небольшими скулами постоянно было чем-то озабочено. Она очень гордилась своим значительным в условиях Агура положением медицинской сестры и при случае любила подчеркнуть, что сам Александр Петрович считал ее своей ближайшей помощницей. В самом деле, как было не гордиться ей! Большую часть своей жизни она прожила в тайге, в родовом стойбище, в ветхом шалаше из древесного корья, где на земляном полу никогда не потухал дымный, слепящий глаза очаг. Фросе еще не исполнилось пятнадцати, когда ее купил в жены за большой по тому времени тэ вдовец Леон Пеонка. Единственный брат Фроси Ананий вынес ее, маленькую, с заплаканными глазами, сжавшуюся от страха в комочек, из шалаша и передал, как того требовал древний обычай орочей, в руки будущему мужу, от которого разило водочным перегаром. Пеонка принес Фросю на холмистый берег реки, усадил в ульмагду и увез вниз по бурной реке, петлявшей в ивовых зарослях.
        Над горным перевалом догорал закат, когда ульмагда вошла в узкую протоку и врезалась своим широким утиным носом в песчаную отмель. Давно, видимо, ожидали сородичи Леона Пеонку с молодой женой, потому что, завидя ульмагду, высыпали на берег и с веселыми криками «Сородэ!» кинулись вытаскивать Фросю из лодки.
        Став в эту ночь женой Пеонки, она еще острее ощутила тоску по родному стойбищу, но оно осталось так далеко, что Фрося не могла вспомнить, где именно. Всего три зимы прожила она с мужем, а на четвертую потеряла его: ушел Леон Пеонка на охоту и не вернулся. Детей Фрося не народила и, овдовев, почувствовала себя чужой в роду Пеонка. Ранней весной, как только вскрылись таежные реки, она погрузила на ульмагду свой небогатый скарб и вернулась к брату. Ананий охотно принял сестру, благо тэ, полученный за нее, возвращать было некому. Больше пятнадцати зим прокочевала Фрося по тайге с сородичами, пока они не стали селиться в Агуре. Вскоре в новом поселке открыли медпункт, и Фрося поступила туда уборщицей. Она очень старалась, держала пункт в чистоте, и, когда приехал Александр Петрович, он назначил ее санитаркой. По совету врача, она стала посещать ликбез, научилась читать и писать. С годами медпункт превратили в больницу, и Ефросинья Ивановна стала помогать доктору во время операций.
        — Мне Александр Петрович, бывало, говорил, — рассказывала она Ольге, — «Если бы ты, Фросечка, с самого детства училась, из тебя бы теперь профессор получился!» А я ему отвечаю: «Да что ты, Александр Петрович, это все равно что до луны долететь!» А он опять за свое: «Я точно тебе говорю — профессор!» Спасибо ему, Александру Петровичу, кое-чему научил меня, свое дело знаю. Так что, мамочка, — доверительно говорила она Ольге, — теперь я тебе помогать буду.
        С первого дня приезда Ольги Фрося приняла на себя все заботы о ней: убирала комнату, стирала белье, Ольга пробовала протестовать, но сестричка и слушать ничего не хотела.
        Милая, добрая Фрося!
        Она все повторяла и повторяла Марии Никифоровне ласковые слова, обещала ей скорое выздоровление.
        Вдруг сестру испугала странная тишина в палате. Протерев кулаками глаза, она опять склонилась над больной, и ей показалось, что Мария не дышит.
        Фрося побежала за врачом.
        — Пойди, однако, погляди, Мария почему-то тихая стала!


3

        Они стояли в лунном сиянии на морозе, который к ночи стал еще крепче. На противоположном берегу реки, скованной торосистым льдом, от стужи потрескивали сосны. Несмотря на поздний час, в большинстве домов горели тусклые огоньки керосиновых ламп. Над плоскими крышами из деревянных труб струился дым. Ольга с тревогой подумала, что орочи все еще взбудоражены, что им не до сна и, чего доброго, скоро опять придут в больницу узнать о Марии Никифоровне. Она хотела сказать об этом Фросе, но медсестра, оставив ее на крыльце, побежала на дорогу. Со стороны горного перевала на самом спуске в долину замелькали быстрые тени. Они то пропадали за деревьями, то возникали снова, и вот их уже можно было разглядеть отчетливо.
        — Олени! — крикнула Фрося. — Кого-то опять везут к нам, наверно.
        — Что вы, милая, не может быть! — испуганно ответила Ольга.
        — Верно говорю, везут! Иди, мамочка, в помещение, я их сама встречу.
        Минут через двадцать к больнице подъехала упряжка, заскрипели на сухом снегу полозья нарты.
        — Кого привезли и откуда? — спросила Фрося.
        — Инженера из Мая-Дату! — ответил грубоватый голос. — А доктор на месте?
        — Есть доктор, сейчас дам носилки!
        Ольга Игнатьевна вышла в тот момент, когда двое мужчин вносили больного. Один был высокий, бородатый, в валенках и в полушубке, другой — ниже среднего роста, скуластый, в короткой, до колен, дошке и в унтах.
        — Кто здесь будет доктор? — строго спросил бородач.
        — Что случилось, гражданин? — пересилив волнение, в свою очередь спросила Ольга, искоса поглядывая на больного, который был в таком же полушубке и валенках, как и его товарищ.
        — Прежде всего распорядитесь, куда его положить! — сказал бородач и, встретившись глазами с Ольгой Игнатьевной, более спокойно добавил: — Совершенно ясно, что случилось: слепая кишка...
        — Вы в этом уверены?
        — Абсолютно!
        — Вы что — врач?
        Он вспылил:
        — Если бы я был врачом, уверяю вас, не пустился бы с ним ночью в такую дальнюю дорогу, а сделал бы все на месте без всякой канители.
        Когда больного уложили в приемном покое на кушетку, Ольга отстранив бородача, сказала ему с обидой:
        — Я думаю, если бы вы были врачом, то не потерпели бы такого грубого обращения с собой.
        Он заметно смутился, надвинул на глаза шапку-ушанку и пошел было к выходу, но Ольга задержала его:
        — Когда у него начался приступ?
        — Приступ начался у Юрия Полозова в тайге, когда он верхом на лошади объезжал участок, где идут разработки. Лесорубы доставили его в Мая-Дату, но дома ему стало хуже. Я решил везти его в больницу. Ясно?
        — Пока еще не совсем... — сказала Ольга. — Вот я осмотрю вашего Юрия Полозова, и, если действительно, как вы утверждаете, у него «слепая кишка», отправим его в Турнин, в районную больницу.
        — Никуда я его не повезу! — опять вспылил бородач. — Примите меры на месте, и сейчас же, иначе буду жаловаться! Удивительное дело, посылают в глубинку врачей, которые простого аппендицита не могут вырезать. Можно подумать, что в нашей тайге люди не болеют!
        — Поймите, гражданин, что в Турнине вашему Полозову будет лучше. Его прооперирует опытный хирург Аркадий Осипович Окунев. Вероятно, вы слышали о нем?
        — Ни о каком Окуневе я не слышал и слышать не желаю! Я доставил больного человека к врачу, если вы, понятно, являетесь им, и решительно требую, чтобы ему была оказана срочная помощь!
        — Странный вы какой-то, честное слово. А я не имею никакого морального права оперировать вашего Полозова!
        — Позвольте, при чем здесь моральное право? Если Юрий Савельевич даст дуба, на вашей стороне не будет никакого права. Более того, ответите строго по закону!
        — Ваш приятель и не собирается, как вы культурно выразились, «дать дуба». Я ему сделаю укол — и можете везти его в Турнин. За каких-нибудь два часа ничего с ним не произойдет.
        Однако приятель Полозова был настойчив, и волей-неволей Ольге пришлось рассказать ему о Марии Хутунке, которая умерла через три часа после операции. Это немного охладило его.
        — Что же нам делать, доктор? — спросил он более спокойно. — От Агура до Турнина добрых тридцать пять километров, а поезда до утра не будет. Везти же его на оленьей упряжке по таежным тропам — дело нелегкое.
        — Минуточку, я сейчас позвоню в Турнин. Если Аркадий Осипович на месте, я с ним посоветуюсь...
        «Пожалуй, она права, что не берет на себя ответственность за жизнь Юрия, — подумал бородач. — Зарезать старуху и через три часа снова взяться за скальпель... Конечно, страшно, что и говорить. С ее стороны это даже благородно! Если с Юрой до утра ничего не случится, — он глянул на ручные часы, было без четверти четыре, — лучше отвезу его поездом в Турнин к опытному хирургу». И мысленно стал ругать себя, что был так невежлив с докторшей, такой хорошенькой и беспомощной. Он подошел к телефону и стал за ее спиной, решив подслушать ее разговор с доктором Окуневым.
        — Пожалуйста, не дышите мне в затылок! — попросила она рассерженно.
        — Простите! — извинился бородач, но остался на месте.
        Телефонистка на этот раз сразу дала Турнин. К радости Ольги, к аппарату подошел Аркадий Осипович.
        — Доброй ночи, девочка моя, рассказывай, что случилось?
        Ольга почему-то оробела, ничего не могла ответить. Тогда бородач, жарко дыша ей в затылок, зашептал:
        — Что же вы молчите, вас же спрашивают?
        И Ольга сказала:
        — Здравствуйте, Аркадий Осипович...
        — Ну вот, слышу наконец твой милый голос, — произнес Окунев. — Так что же у тебя хорошего?
        — Все плохо...
        И стала сбивчиво излагать ему историю с Марией Хутункой.
        — Конечно, все это весьма неприятно, но ничего не поделаешь. И для меня эта ночь была неудачной. И это все у тебя?
        — Нет, Аркадий Осипович, еще не все... Сейчас привезли еще одного больного — инженера из Мая-Дату...
        — Что у него?
        — Аппендицит, и, кажется, банальный... Вот я и решила попросить вас...
        Сразу догадавшись, о чем она собирается просить, он перебил:
        — А ты уверена, что банальный?
        — По-моему, да!
        — Так оперируй, если банальный! Новое дело! Не банальный с перитонитом ты оперировала, и, судя по твоим словам, правильно оперировала, а банальный не можешь...
        — Разве я имею право после того, что произошло с Хутункой? — спросила она дрогнувшим голосом. — Мне страшно, Аркадий Осипович!
        Он сердито оборвал ее:
        — Доктор Ургалова, не сентиментальничайте, вы не бедная Лиза старого писателя Карамзина, а советский врач! Немедленно приступайте к делу, прооперируйте инженера из Мая-Дату. Вы уже, доктор Ургалова, не новичок! — и перешел на ласково-шутливый тон: — Вот и все, девочка моя. Тебе, я думаю, ясно, что я говорил? И в конце концов, будь мужчиной, не срами себя перед инженером. На днях приеду. Пока, желаю удачи! — и повесил трубку.
        Ольга отошла от телефона, и глаза ее встретились с глазами бородача.
        — Как же вас зовут, в конце концов? — в сердцах спросила она, словно желая излить все недовольство собой на этого человека, который ходит за ней по пятам.
        — Медведев моя фамилия, — ответил он. — Николай Иванович Медведев, а просто — Коля...
        — Знаете что, Николай Иванович, идите ко мне в комнату и ложитесь спать.
        Он не понял.
        — Да-да, идите и ложитесь спать, а то будете ходить за мной, как тень, а я должна сосредоточиться.
        Она провела его к себе, усадила за стол, положила перед ним пачку папирос.
        — Можете курить!
        Когда она вышла, Медведев слышал, как она спросила медсестру:
        — Ефросинья Ивановна, у вас еще остались свечи?
        — Остались, хватит тебе! — ответила та и добавила: — Иди, у меня уже все готово...
        В седьмом часу утра, когда ночная мгла сменилась за окном белым морозным туманом, Ольга покинула операционную. Вместе с Фросей они перевезли на каталке Юрия Полозова в палату, откуда больничный сторож Евлампий Петрович успел убрать труп Марии Хутунки.
        Подумав, что Медведев спит, Ольга не захотела будить его и решила посидеть около Полозова, который так хорошо перенес операцию, что ни разу не застонал. Он и сейчас лежал спокойно, откинув голову на подушке, вытянув вдоль одеяла свои сильные, мускулистые руки.
        — Медведев уехал? — спросил он тихо.
        — Отдыхает у меня в комнате.
        — Спасибо!
        — Не разговаривайте, больной, сейчас сделаем укол, и будете спать. Все у вас хорошо.
        Она была уверена, что все у него хорошо, и, вспомнив недавний разговор с Окуневым, решила никогда больше не жаловаться ему на трудности. Она мысленно убеждала себя, что именно так, с тревог и волнений, и должна была начаться ее самостоятельная работа в Агуре. Теперь, когда орочи спросят ее о Хутунке, она смело, без всякой боязни скажет им: «Слишком поздно, друзья мои, привезли ее. Вот инженера из Мая-Дату привезли в больницу сразу же после первого приступа, и все у него прошло благополучно. А Марию Никифоровну доставили почти в безнадежном состоянии. Уверена, что и Александр Петрович не смог бы ее спасти!»
        Сообщив Медведеву, что операция прошла благополучно и Полозов чувствует себя нормально, она предложила Николаю Ивановичу вместе позавтракать.
        — Я страшно голодна, давайте выпьем чаю.
        Она принесла жареной кеты, баночку красной икры, туесок меда, варенье, и они сели завтракать.
        Наливая ему чай, спросила:
        — Вам, таежнику, покрепче?
        — Разумеется...
        — Ну, а теперь расскажите, кто вы, откуда и давно ли в этих краях?
        И он рассказал, что, окончив с Полозовым Ленинградскую лесотехническую академию, получили назначение на Дальний Восток, в один из крупных леспромхозов, в Мая-Дату. Юрий выехал к месту назначения сразу же, а Николай, женатый на Клаве Тороповой, выпускнице библиотечного института, немного задержался по семейным обстоятельствам. Как друзья и условились, Юрий по приезде должен был подыскать молодоженам квартиру, по возможности обставить ее самым необходимым, словом, создать им условия для нормальной семейной жизни. Этого, главным образом, требовала Клава, для которой поездка на Дальний Восток была полной неожиданностью.
        Когда Николай сказал, что все его хлопоты «зацепиться» в Ленинграде оказались безуспешными, что ехать непременно нужно, Клава в присутствии родителей заявила, что поедет только на один год — и ни на день больше! А Зинаида Парфентьевна, Клавина мама, всплеснув руками, сказала Медведеву:
        — Да, Николай Иванович, вы не из тех молодых людей, которые могут принести моей дочери счастье. К сожалению, Клавочка меня не послушалась...
        А Клавин отец, Василий Прокофьевич Торопов, капитан первого ранга, старый политработник, чья молодость прошла на Дальнем Востоке, вспылил:
        — Да прекрати ты свое вмешательство в дела молодых! Пусть сами свою судьбу решают!
        Зинаида Парфентьевна взорвалась, бросила мужу обидное слово и ушла в спальню, чтобы принять таблетку пирамидона с анальгином.
        Юрию удалось все устроить: достал для Медведевых квартиру из двух небольших комнат, кое-чем обставил; сам он поселился в соседнем доме у старого егеря.
        Полозов и Медведев ушли в работу, а Клава долгое время была без дела: здесь еще не было ни клуба, ни библиотеки. После нескольких «скандальчиков», как в шутку выразился Медведев, она согласилась работать управделами леспромхоза, предупредив мужа, что оставаться долго в этой таежной дыре не собирается.
        — И вот уже скоро два года, как мы воюем, — не очень весело заключил Николай Иванович.
        — И кто же победит в этой войне? — спросила Ольга.
        — Пока война идет с переменным успехом, — прежним тоном сказал он, оглаживая свою рыжую бороду. — Правда, радости от этого мало. Стараюсь больше находиться в командировках. — Отпив чай из блюдечка, спросил: — А вы, доктор, довольны Агуром?
        — Не знаю. Я ведь здесь не так давно, — ответила она уклончиво.
        — По-моему, вы неплохо устроились, даже шикарно, я бы сказал, для такой глубинки. — И, выждав минуту, спросил: — Вы, доктор, замужем?
        — Нет...
        — Вот это плохо. С мужем вам было бы здесь лучше, семейным людям всегда лучше.
        И тут она с удовольствием поймала его на слове:
        — Вы, конечно, судите по себе?
        — Как сказать, ведь и у нас временами бывает тихо. Совершенно зря вы не выходите замуж...
        Она громко рассмеялась и перевела разговор на другую тему:
        — Какая печаль заставила вас отпустить эту страшенную бороду?
        — Был долгое время в лесу, забыл захватить бритвенный прибор, вот она и выросла у меня, а теперь жаль расставаться.
        — Просто ужасно! Как это вас целует Клава?
        — Она меня давно уже не целует, — в свою очередь засмеялся Медведев.
        — Я бы тоже не могла...
        — И совершенно напрасно!
        Ольга погрозила ему.
        — Ничего себе темочку выбрали для разговора! — сказала она, краснея. — Если бы только слышал это ваш приятель.
        — Юра? Он замечательный парень! — сказал Николай. — Прошу вас, Ольга Игнатьевна, не давайте ему здесь скучать, получше смотрите за ним. — Он глянул на часы, встал. — Ну, мне пора. Спасибо вам за все, и особенно за Юру и за чудесный чай с вареньем из шикши. А наш инцидент будем считать исчерпанным. Погорячился.
        — Ничего, Николай Иванович, я не обиделась. Приезжайте, только, пожалуйста, без бороды. Ладно?
        Быстро убрав со стола, Ольга разделась, легла, но сон долго не приходил. Тогда она решила немного почитать, но никак не могла сосредоточиться. Вспомнив, что обещал приехать Аркадий Осипович, она подумала: какую цитату из своего любимого Вильяма Шекспира приготовил он для нее — обидную или необидную? Ведь на все случаи жизни у него имеется какая-нибудь меткая цитата. Однажды, когда Ольга зашла к нему, он усадил ее напротив и заставил выслушать длинную сцену из «Короля Лира».
        — Вот это, я тебе скажу, страсти! Не то что у нашего брата — эскулапа!
        Незаметно для себя она уронила книгу и уснула крепким сном очень усталого человека.


4

        Уже на пятый день после операции Юрий Полозов почувствовал себя так хорошо, что слез с кровати и поплелся в прихожую искать папиросы. Обшарив все карманы пиджака, брюк, полушубка и ничего не найдя, затосковал. Не было у него с собой и денег, чтобы послать сестру в лавку за папиросами. Тогда его осенила дерзкая мысль: постучаться к доктору, попросить в долг на пачку «Беломора». Не подумав, что скажет Ольга Игнатьевна, Юрий тихонько постучал в ее комнату. Ответа не последовало. Он толкнул дверь и тут же испуганно отпрянул: Ольга переодевалась. Увидев на пороге Юрия, она вскрикнула, стыдливо отвернулась, уронив на пол зеркальце, которое, к счастью, не разбилось.
        — Что вам нужно, больной? — раздраженно спросила она и стала почему-то ругать сестру: — Ефросинья Ивановна, почему у вас больные бродят без разрешения?
        Полозов, предвидя неприятности, быстро вернулся в палату, лег в постель, укрылся с головой одеялом.
        Через несколько минут туда пришла Ольга.
        — Зачем вы встали? — спросила она строго.
        Юрий высунулся из-под одеяла и виновато заморгал.
        — Почему вы не отвечаете?
        — Очень захотелось курить, — залепетал он наконец. — Ни папирос, ни денег у меня не оказалось, вот я и решил занять у вас на «Беломор»...
        — Никаких денег не получите, курить вам нельзя, и вообще ведите себя прилично, больной!
        Только она ушла, Юрий поднялся, открыл форточку и подозвал больничного каюра Евлампия Петровича:
        — Папаша, отсыпьте табачку!
        — Позялуста, кури, цего там! — сказал старый ороч, просовывая в форточку кожаный, расшитый красными нитками кисет.
        Свернув из газетной бумаги «козью ножку», Юрий вышел в прихожую, стал в уголок и закурил.
        После нескольких глубоких затяжек у него закружилась голова, в глазах потемнело, но бросить закрутку было жаль; докурил до конца без всякого удовольствия.
        Полозов оставил в коридоре едкий запах махорочного дыма, и Ольга сразу поняла, что больной все-таки раздобыл курево. «Наверно, у Фроси выпросил», — подумала она и решила предупредить ее, чтобы не самовольничала, но в это время увидала в окно, что орочи опять собираются около больницы.
        Ничего не сказав сестре, она вышла на крыльцо. Сразу шагнул ей навстречу брат Марии Никифоровны — Анисим. Будучи под хмельком, он стал угрожать Ольге. Она остановила его резким, предупреждающим взглядом и сказала громко, чтобы все слышали:
        — Инженера из Мая-Дату привезли в больницу сразу же, как он заболел, я прооперировала его, и он чувствует себя хорошо. А вашу сестру, Анисим Никифорович, привезли ко мне в почти безнадежном состоянии...
        Анисим сразу притих, задумался, потом потребовал:
        — А ты покажи нам его...
        — Пожалуйста, Анисим Никифорович, проходите в палату, — и, обратившись к остальным, добавила: — Все, кто желает, могут посмотреть инженера из Мая-Дату.
        И они прошли в палату, где лежал Полозов, и каждый счел своим долгом задержаться у его постели, переброситься с ним несколькими словами, а иные для пущей убедительности даже поздоровались с Юрием за руку.
        — Живой однако? — спрашивали они.
        — Живой, конечно, — отвечал Юрий Полозов, решительно не понимая, для чего доктору понадобилось устраивать эти странные смотрины.
        — Зачем это все, доктор? — после спросил он.
        — Вы мой спаситель, Юрий Савельевич! — сказала Ольга. — Спасибо вам!
        Тут ее голос дрогнул, к горлу подступил комок, и, чтобы не показывать Полозову слезы, она побежала к себе, повалилась на кушетку и наплакалась вволю.
        Назавтра утренним поездом приехал доктор Окунев. Когда он появился в дверях — невысокий, полный, весь закутанный в меховую шубу, — Ольга вскрикнула, кинулась к нему.
        — Здравствуй, девочка моя! — радостно сказал Аркадий Осипович, сбрасывая прямо на пол тяжелую шубу. Он снял пенсне, протер носовым платком, быстро водворил на место. — Ну-ка, веди меня в свою обитель!
        Она взяла его под руку, провела в комнату.
        — Совсем неплохо. Тепло и уютно. И не похоже, как ты однажды говорила, на келью! — И смеясь добавил: — Да и сама ты, по-моему, не похожа на монашенку.
        — Неужели не похожа? Ведь тише воды ниже травы, Аркадий Осипович! — и сделала постное лицо.
        Он погрозил ей пальцем, как бы говоря: «Знаем мы вас, скромниц!» — и тут же грузно опустился на стул.
        — Сейчас я вас буду поить чаем с вареньем из шикши! — сказала она немного нараспев, но Аркадий Осипович остановил ее.
        — После. А теперь садись и рассказывай!
        И она послушно села и начала подробнейшим образом рассказывать о той жуткой ночи, когда оперировала Хутунку. Ольга призналась, что не сама больная испугала ее, а то, что под окнами собрались чуть ли не все жители поселка. Были минуты, с грустью говорила Ольга, когда она будто слышала рядом с собой их затаенное дыхание, видела их суровые глаза, и все это мешало ей сосредоточиться.
        — Я потом десятки раз проверяла себя, Аркадий Осипович, — заключила она, — и все больше убеждалась, что оперировала правильно.
        Он достал папиросу, вставил в длинный мундштук, но не стал закуривать.
        — Что же все-таки было у Марии Никифоровны? — спросил он, в упор глядя на Ольгу, будто изучая ее.
        — Диффузный гнойный перитонит на почве прободного аппендицита...
        — Это было установлено при операции?
        — Нет, Аркадий Осипович, операция лишь подтвердила мой первоначальный диагноз.
        — А именно?
        И, как когда-то в институте, она стала быстро и твердо рассказывать:
        — Температура была у Хутунки тридцать восемь и девять. Язык сухой с густым белым налетом. Живот очень напряжен. При пальпации ощущалась большая плотность. Когда я резко отнимала руку от живота, больная вскрикивала от боли. Из расспросов выяснилось, что в прошлом году, приблизительно в это же время, у Марии Никифоровны было два приступа. А этот — третий, осложненный перитонитом, Аркадий Осипович. При вскрытии брюшной полости я обнаружила огромное количество гноя. В правой половине живота, у слепой кишки, отросток оказался совершенно черного цвета и очень дряблый, с большим рваным отверстием на верхушке...
        — Хорошо, хорошо, девочка моя, — сказал Аркадий Осипович тоном сурового, но справедливого экзаменатора. — Для начала просто замечательно.
        Ольга вспомнила своего любимого профессора Сергея Михайловича Авилова, которому она сдавала в институте экзамен по факультетской хирургии. Вот так же, как теперь Аркадий Осипович, профессор усаживал ее напротив себя, курил сигарету и внимательнейшим образом, почти не перебивая, слушал.
        — Что же тут хорошего, Аркадий Осипович? — сказала недовольная собой Ольга. — Что же хорошего, если больная через три часа после операции скончалась?
        Окунев широко развел руками:
        — Сие уже от тебя не зависело. А операцию, понятно, ты сделала правильно.
        — Я, Аркадий Осипович, помните, ассистировала вам при такой же операции. И старалась в точности повторить вас...
        — Это когда было?
        — Когда вы ругали меня, Аркадий Осипович, сказали, что у меня... глиняные, глупые руки.
        — Ну, ладно, ладно, Олечка, — смущенно замахал он на нее руками. — Что было, то было! Ну а как у нее были сердце, легкие?
        — И сердце плохое. И легкие с тяжелой эмфиземой. Они ведь всю жизнь курят, орочки. Не дай бог такую вторую ночь, Аркадий Осипович...
        Тут старый доктор сразу оживился, откинулся на спинку стула, сбросил пенсне и, уставившись на Ольгу своими близорукими глазами, продекламировал:

— Я господом клянусь,
Такой второю ночью не купил бы
Я мира целого счастливых дней,
Так ужасов была она полна!

Это Вильям Шекспир, девочка! Чувствуешь?
        — Чувствую! — воскликнула Ольга, довольная тем, что цитата из Шекспира в точности выразила ее переживания той действительно ужасной ночи.
        — И у меня, знаешь, была она, та ночь, полна ужасов, — стал рассказывать Окунев. — Жаль, добрый охотник был Никон Алексеевич. Прямо удивительный случай, скажу тебе. Гнался Никон за сохатым. На другой стороне перевала настиг его, ранил. Лось, увязая в снегу, еще немного пробежал, потом упал, вытянулся, притих. Никон подумал, что зверю уже конец, подбежал к нему, ухватился за рога и хотел прирезать, но лось вдруг высвободил из-под себя переднюю ногу и сильно ударил Никона в живот. Не успел Никон Алексеевич подняться, как второй удар копытом пришелся прямо в голову. Конечно, кровоизлияние в мозг. Пока приехали за мной и пока я прибыл, минуло четыре часа. Ах, добрый был человек. Я с ним, помню, раза три на охоту ходил. А потом служил он у меня каюром, как твой Евлампий. Такие наши дела, девочка.
        Она поила его крепким чаем с душистым вареньем из шикши, ожидая все новых и новых вопросов. Но Аркадий Осипович, к удивлению Ольги, молчал. Лишь после того как выпил с удовольствием два стакана чаю, спросил, но уже без прежнего интереса:
        — Как себя чувствует инженер из Мая-Дату?
        — Поправляется, Аркадий Осипович, — уверенно сказала она. — Скоро выпишется.
        Он съел еще несколько ложечек варенья, отодвинул пустую розетку, вытер платком колючие усы и бородку.
        — Чудесное варенье. Ты это сама варила?
        — Вместе с Фросей, Аркадий Осипович. Я приготовила банку и для Лидии Федоровны, не забудьте захватить.
        — Давай, давай не откажемся. А ты, я вижу, понемногу обзаводишься хозяйством?
        Она смущенно улыбнулась.
        — Приходится, Аркадий Осипович!
        — Кажется, ты все-таки довольна Агуром?
        — Не знаю, вроде уже довольна, — сказала она уклончиво. — Только очень уж тоскливо...
        Тогда он, как о давно обдуманном деле, твердо заявил:
        — Выписывай себе жениха, девочка. С милым рай и в шалаше. Таково мнение и моей Лидочки. Она ведь, ты знаешь, души в тебе не чает. Все эти дни просто покоя не давала: «Аркадий, срочно поезжай к Оле, у нее, кажется, что-то стряслось!», и все в этом роде. Так что выписывай жениха. Новое дело — пять с лишним лет проучилась в институте и ничье сердце не ранила! Быть этого не может. Если бы ты была урод какой-нибудь, так ведь писаная красавица, вылитая Афродита! Эх, где мои тридцать лет? Я бы знал, что делать! На шпагах бы дрался, черт вас побери, на дуэли, да-да, на дуэли!
        Ольга громко рассмеялась.
        — Милый вы мой Аркадий Осипович! — сквозь веселые слезы сказала она. — Вы и в шестьдесят лет мне дороже всех! Господи, как бы я жила здесь без ваших забот, без любви вашей?
        Старый доктор и сам прослезился от Ольгиных слов и, просунув пальцы под стекла пенсне, быстро вытер глаза.
        — Ничего, ты и тут не засидишься, счастье свое найдешь, — сказал он, глубоко затягиваясь папиросой. — Только не забывай главное: ты врач и только врач! — И стал ее убеждать, что и здесь, в маленьком и пока еще глухом Агуре, с первых же шагов врачебной деятельности надо приучить себя собирать и обобщать наиболее интересные факты, ибо в будущем они могут пригодиться. Пока есть возможность и позволяют годы, надо уже сейчас думать о научной работе, о диссертации.
        — Имей это в виду, девочка моя! Взять хотя бы болезни, от которых в прошлом кочевые орочи умирали целыми стойбищами. А если окажется, что наших орочей мало тебе, недалеко съездить к ульчам, нивхам, удэге... Было бы желание. Здесь не только богатейший санитарно-гигиенический материал, кстати почти еще никем не тронутый, но и много интересного в области патологии. Так что и хирургу, если в будущем захочешь специализироваться, есть над чем подумать. — И, помолчав, добавил мечтательно: — Ах, как все это интересно, не только для науки, но и для нашей повседневной практики.
        Поймав на себе удивленный и в то же время несколько растерянный взгляд Ольги, Окунев поспешно произнес:
        — Вот и начинай думать и обобщать.
        Он встал, быстро зашагал по комнате, наполняя ее клубами табачного дыма.
        — Да что вы, Аркадий Осипович, — возразила она, сочтя советы старого доктора чистейшей фантазией, — без году неделя, как я выскочила из института, и вы предлагаете мне заняться научной работой. Если бы я осталась на кафедре, в аспирантуре — другое дело. А здесь, в этой таежной глубинке, скрытой от всего мира Орлиными скалами! Я даже не представляю себе, как это можно. Сюда и газеты-то приходят на пятые сутки. Вот вы-то сами, Аркадий Осипович, столько лет живете в Турнине, однако не помышляете, как мне известно, ни о каких диссертациях. Оперируете — и все! Мне бы, наверно, хватило на всю жизнь одного вашего практического опыта врача. Кажется, что и этого я никогда не достигну.
        Он резко прервал:
        — С такими настроениями, милая моя, лучше бы и вовсе не кончать медицинский!
        Ольге стало стыдно.
        — Да, да, не обижайся, пожалуйста, слушай старших! Ты глубоко ошибаешься, если думаешь, что я ни о чем в жизни не жалею. Если бы я начал заниматься наукой с того самого дня, когда приехал сюда на Север двадцать семь лет назад, я бы уже, наверно, доктором наук стал.
        — Что же вам, Аркадий Осипович, мешало?
        — Когда мы с Лидией Федоровной приехали сюда, кругом была сплошная тайга. Три ветхих шалаша стояли на берегу реки. Орочские стойбища были разбросаны по всей тайге, на десятки километров друг от друга. Летом я не вылезал из ульмагды, а зимой не сходил с нарты. Дни и ночи — все в пути, все в пути... Когда заболел дифтеритом наш Лешенька, три дня искали меня по тайге и не могли найти. А когда нашли далеко за перевалом, то двое суток не могли пробиться к Турнину из-за проклятой пурги. Так я и не успел к Лешеньке. Задохнулся ребенок на руках у матери. А успей я вовремя да сделай ему трахеотомию, я бы непременно спас нашего дорогого мальчика. А потом, когда возникли первые поселки и орочи стали переселяться в новые дома, тоже никакого покоя не было. Надо было их научить жить по-новому. Шутка сказать, в иные дни, бывало, ходим мы с моим коллегой Александром Петровичем из дома в дом, показываем людям, как надо умываться с мылом, как чистить зубы, как застилать кровати. А в банный день что было, девочка моя! — Он на минуту замолк. — Мы не только сами топили баню, но и водили всех за собой мыться. На ином, глядишь, уже вся одежда истлела, а расстаться с ней не хочет — жаль. Помню, мы с Александром Петровичем раздели одного старичка, повели его мыться, так он закричал, будто мы его на казнь берем. Вырвался из наших рук и в чем мать родила побежал к реке, сел в оморочку — и поминай как звали! После, правда, очень понравилась ему банька. Чуть ли не каждый день приходил справляться, когда его снова купать будем. А когда началось оспопрививание, мы ночей не спали. Соберет, бывало, стариков шаман Никандр, колотит лисьей лапкой в бубен, пляшет до одурения, вызывает духов на наши с Александром Петровичем головы и велит старикам не ходить в больницу. Чем только мы не заманивали людей, чтобы сделать им прививку! Теперь все это тебе кажется невероятным, а ведь все это было, девочка моя! Вот так мы и отдали свои сердца орочам! У Александра Петровича оно и не выдержало, заболел к старости друг мой, вышел из строя. А я каким-то чудом еще креплюсь!
        Он приложил ладонь к сердцу.
        — Правда, и у меня оно, как тебе известно, не из железа. Хоть и принято говорить: «Врачу да исцелися сам!» — но вот никак не получается. Время свое берет!
        — Знаю, Аркадий Осипович, — пролепетала Ольга, вспомнив, как однажды на дежурстве ему стало плохо и она впрыскивала камфару. Ей и сейчас показалось, что старик слишком волнуется, и мысленно стала ругать себя, что своими глупыми возражениями вывела его из прежнего бодрого состояния. — Простите, Аркадий Осипович, что я наговорила вам чепухи и заставила волноваться.
        — Какой чепухи! — с прежней горячностью воскликнул он. — Очень даже хорошо, что мы поговорили. Считаю себя обязанным посоветовать, подсказать, а там уж твое личное дело — решать судьбу.
        Он слегка обнял ее за плечи:
        — На вызовы ты еще не выезжала?
        — Нет, не выезжала, Аркадий Осипович.
        — Не беда, если вдруг придется. У Александра Петровича, помню, был отличный каюр Евлампий Петрович.
        — Он и сейчас служит у нас.
        — Что ж, пойдем, познакомь меня с твоим инженером из Мая-Дату.
        Они пришли к Полозову, когда Фрося наливала ему чай. Юрий немного смутился, отодвинул стакан, залез в кровать, закрылся одеялом. А Фрося, увидав Окунева, обрадовалась.
        — Аркадий Осипович, приехали все-таки!
        — Здравствуй, Фросечка, здравствуй, милая! — здороваясь с ней, ласково говорил Окунев. — Надеюсь, что ты так же хорошо помогаешь Ольге Игнатьевне, как в свое время Александру Петровичу?
        — Помогаю, конечно!
        Присаживаясь на кровать к Полозову, Окунев спросил:
        — Как самочувствие, молодой человек?
        Юрий не успел ответить, а доктор уже задал ему новый вопрос:
        — Давно работаете в Мая-Дату?
        — Скоро два года, доктор, — и прибавил: — после Ленинградской лесотехнической академии.
        — Значит, земляки с Ольгой Игнатьевной?
        — Видимо, так, — робко ответил Юрий. — Отрабатываем свою трехлетку.
        Аркадий Осипович насторожился, вскинул голову, сбросил пенсне.
        — Не люблю слова «отрабатываю»! — сказал он сурово и резко. — Отрабатывают повинность. А мы здесь работаем, молодой человек.
        Юрию стало стыдно, и он растерянно заморгал глазами.
        — Через недельку можешь его выписать, — сказал Окунев, вставая.
        Он подошел к шкафчику с медикаментами, перебрал пузырьки с лекарствами.
        — Ну, милые мои, я поехал!
        Фрося Ивановна проводила его, а Ольга на минуту задержалась около Полозова.
        — Попало вам, молодой человек? — спросила она смеясь. — И мне тоже изрядно от него влетало!
        — А вам за что?
        — За то же самое!
        Вместе с Фросей Ольга помогла старому доктору надеть длиннополую шубу, принесла из кладовки берестяной орочский кондюго с двумя банками варенья из шикши, три копченых кетовых балычка, завернутых в вощеную бумагу.
        — А это зачем? — спросил Окунев. — Думаешь, мы без балыков живем?
        — Таких у вас нет, Аркадий Осипович. Это балычки нашего Евлампия Петровича, он великий мастер готовить их.
        До прихода поезда оставалось минут двадцать. Ольга, взяв кондюго, пошла проводить Окунева на станцию.
        — Теперь уж не знаю, когда приеду к тебе, — сказал он. — Может, ты выкроишь денек-другой и к нам заглянешь? Лидия Федоровна будет очень рада.
        — Постараюсь, Аркадий Осипович!


        Только успели проводить Окунева, приехал из Мая-Дату на полуторке Николай Медведев. Когда он вбежал в больницу, тщательно выбритый, розовощекий, Ольга не сразу узнала его.
        — Здравствуйте, доктор! — сказал он, протягивая руку.
        — Николай Иванович?
        — Собственной персоной!
        — Ну вот, совсем юноша! — засмеялась Ольга. — И Клава разрешила?
        — Я ей сказал, что доктор велел, — засмеялся он в ответ. — Как себя чувствует мой приятель?
        — Уже курит! — сказала Ольга, все еще с интересом рассматривая Медведева.
        — Раз курит, значит, здоров. Можно к нему?
        — Проходите!
        Друзья встретились тепло.
        — Как, браток, жив-здоров? — спросил Медведев. — Скоро до дому?
        — Как выпишут, так и домой, — ответил Юрий. — Давай рассказывай, что там у нас нового?
        — Особенных новостей нет. В ближайшее время начнутся разработки на ясеневом участке. Получили наконец разрешение. Интересно, что хлопотали об этом не мы, леспромхозовцы, а руководство мебельного комбината. Наш Карп Поликарпович сделал вид, что вовсе не заинтересован рубить ясень. Когда из края запросили, он сперва сослался на то, что заповедные участки под контролем самого министерства. Но краю нужна мебель, и один участок все-таки отвели под разработки.
        — А кого назначили туда инженером? — спросил Полозов.
        — Тебя, Юрка. Так что не залеживайся здесь. Карп уже и приказ подмахнул.
        — Я помню, ты все рвался на ясень.
        — Желание было, но Клава запротестовала: «Ты и так дома никогда не бываешь, а уедешь на ясеневый, в самую глухоту, так до весны не выберешься оттуда. Я и так схожу тут с ума от скуки!» И все, знаешь, в этом роде.
        Юрий обиженно произнес:
        — Она, понятно, сказала еще: «Пускай назначат туда Полозова. Он холостой, неженатый, ему все равно, где быть». Верно ведь, говорила?
        Николай рассмеялся:
        — Черт, Юрка, как в воду смотришь! Точно так и говорила...
        — Так ты передай своей Клавдии Васильевне, что Юрий Полозов собирается жениться!
        — Ты это серьезно? — уставился на него Медведев.
        — Да!
        Николай заерзал на стуле, лицо его выразило крайнее любопытство.
        — Это ты здесь, в больнице, надумал?
        — Хотя бы и здесь! — хмуро отрубил Юрий.
        Николай шутливо произнес:
        — Честное слово, эти молодые врачихи творят чудеса. И слепую кишку вырезала тебе, и влюбиться заставила.
        — Не надо, Коля!
        — Тогда я скажу Карпу Поликарповичу, чтобы изменил приказ, — сказал он, как показалось Юрию, искренне. — Ради такого счастливого случая я на все готов!
        Юрий решительно возразил:
        — Раз приказ подписан, я согласен. — И, чтобы прекратить разговор на эту тему, спросил: — Сбрил все-таки свою щетину?
        — Ольга Игнатьевна строго-настрого приказала, чтобы я не появлялся ей на глаза с бородой. — Он сделал страдальческое лицо. — Веришь, Юрка, брился и плакал...
        Полозов улыбнулся.
        — Когда это Ольга Игнатьевна приказала тебе?
        — Когда мы сидели у нее в комнате и пили чай с шикшей.
        — Ты, оказывается, и здесь успел...
        Медведев начал было объяснять, как он «успел» и что было в ту ночь, когда он привез Юрия в больницу, но в это время вошла Ольга. Николай встал, а Юрий быстро залез под одеяло.
        — Думала, что посижу с вами, поговорю, — сказала она, — а меня вызывают на участок.
        — Далеко? — спросил Медведев.
        — В Кегуй, а где этот Кегуй — ведать не ведаю...
        — Можете воспользоваться моей машиной, доктор, — предложил Медведев.
        — Спасибо, поеду на собачках с нашим Евлампием Петровичем. Возможно, задержусь на несколько дней, а машина ждать не будет.
        Присаживаясь на кровать к Полозову, она скорей по привычке, чем по необходимости взяла его руку, проверила пульс.
        — Молодец, почти здоров. Вернусь из Кегуя, выпишу вас из больницы, Юрий Савельевич. Так что не скучайте тут без меня. Оставляю вас на полное попечение Ефросиньи Ивановны. — И, обращаясь к Медведеву, спросила: — А вы надолго сюда?
        — До вечера, пожалуй, посижу с Юрой. Вы бы, доктор, посетили Мая-Дату. Встретим вас со всем таежным гостеприимством. Кстати, наш леспромхоз ведь тоже входит в ваши владения.
        — А как же, входит. Вот выберу время и приеду! — пообещала она.


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

        Когда Ольга Игнатьевна в сопровождении Фроси и Медведева вышла из больницы, собаки уже стояли в упряжке около крыльца и дожевывали юколу.
        Евлампий Петрович Бяпалинка, лет под шестьдесят, со скуластым, изрытым морщинами и оспой лицом, ухватился обеими руками за поворотный шест, приподнял нарту и несколько раз стукнул полозьями о мерзлую землю. Собаки встрепенулись, сгрудились вокруг вожака — здорового широкогрудого кобеля с подпалинами на боках, — спутали постромки.
        Застилая нарту медвежьей шкурой, Евлампий Петрович искоса поглядывал на незнакомого Медведева, который с видом знатока давал Ольге в дорогу советы, казавшиеся орочу по меньшей мере наивными.
        — Все у вас готово, Евлампий Петрович? — торопливо спросила Ольга.
        — Готова, матуська! — ответил каюр, попыхивая короткой трубкой.
        Усадив ее, закутал ей ноги теплым мехом.
        — Ну, счастливо тебе! — ласково сказала Фрося и ткнулась лицом в Ольгино плечо. — Гляди, однако, Евлампий, осторожненько ехай! — обратилась она к каюру и что-то добавила на родном языке.
        — Ай-я-гини!* — сказал он и, взмахнув остолом, пронзительно свистнул. Собаки натянули постромки.
_______________
        * Хорошо!

        Заметив в окне Полозова, Ольга улыбнулась ему, помахала варежкой. Юрий не успел ответить — упряжка завернула за угол дома.
        Каюр еще некоторое время бежал за нартой, выправляя ее поворотным шестом, потом сел впереди Ольги, положив на колени остол.
        Она удивилась, как легко старик одет, — на нем был меховой жилет, короткие, ниже колен, унты, шапка с длинными ушами.
        — Вам не будет холодно, дедуля?
        — Да мы, матуська, привыцные, — сказал Бяпалинка и стал выколачивать пепел из трубки.
        Невысокое зимнее солнце скупо освещало небо. Порывами дул ветер, сбрасывая с деревьев снежную пыль и кружа ее в воздухе. Когда тропа побежала в тени густой кедровой хвои, Ольга увидела на дереве белку; она без всякой опаски сидела на тонкой ветке, накрыв себя с головой пушистым хвостом.
        — Евлампий Петрович, белочка!
        — Нынче, матуська, оресек кедровых богато — белоцек много развелось...
        Ольге нравился и его неторопливый говор со множеством ласковых и уменьшительных слов, и то, как Евлампий Петрович прицокивал — так, впрочем, разговаривали по-русски почти все старые орочи.
        — Ваши люди уже охотятся на белок?
        — Нынце и на белоцек и на соболя охота есть. Однако наси люди далеко, за перевалом. Там тьма кедров растет.
        — Жалко белочек, они такие милые...
        — А доську белицью, однако, носить любись?
        — Не знаю, никогда не носила!
        — Как зе так не носила? — не поверил он. — В больсем городе зила и не носила. Нас брат всю пусьнину городу сдает, а ты, однако, не носила.
        — Так ведь дорогие они, беличьи шубы!
        — Не пецялься, матуська. Подольсе с нами позивесь, наверно, будет у тебя белицья доська. В презнее время, помню, когда зену себе покупал, я полсотни соболей за нее отдал, белоцек сто стук, бурундуцков и всего много...
        — Наверно, очень красивая она была, если столько разных мехов за нее отдали? — спросила Ольга.
        — Давно дело было, узе не помню, какая она была! — ответил он и, выждав несколько секунд, добавил: — Однако и ты, матуська, ницего себе, красивая. За тебя тозе больсой тэ дадут, наверно!
        Ольга громко рассмеялась.
        Он взял с колен остол, протянул его вперед и крутнул над головой вожака. Упряжка побежала быстрей.
        — Такая лютая стужа, а вы сидите в одном жилете.
        — Какая тебе стузя, матуська! Будет стузя, я мало-мало побезю за нартоцькой, сразу зярко станет.
        — Мы и ночью поедем?
        — Луна будет — поедем и ноцью!
        — А не страшно?
        — А цего тебе страсьно?
        — А звери?
        — Какие тебе нузьны звери, матуська?
        — Мне-то никаких не надо, — сказала Ольга. — Ну а разве тигр или медведь не могут напасть на нас?
        — Медведь нынце в берлозьке спит, а тигр и без нас с тобой сытый. Его за кабанами ходит, кусяет сколько надо ему. А я ему зацем, старый целовек? — добавил он шутливо.
        — Но я-то не старая!
        — Тебя, наверно, он мозет скусяць! — еще более оживился Бяпалинка.
        Ольге Игнатьевне приятно было разговаривать со старым орочем о тайге, о зверях, об охоте. Она считала, что ей давно пора знать обо всем этом, а не выглядеть белой вороной среди природных таежников, которые постоянно говорят о своем удивительном промысле, а она только слушает развесив уши.
        — Скажите, Евлампий Петрович, а что это за могила тигра на берегу Турнина? — спросила она. — Неужели под тем шалашиком похоронен тигр?
        — Наверно, матуська!
        Он рассказал, что давно-давно, теперь уже мало кто помнит, русские охотники отбили у тигрицы детеныша: она долго бродила около стойбища, и все это время люди жили в тревоге. Шаман говорил, что, раз разгневали амбу — священного зверя, не миновать беды. И вскоре беда пришла. Тигрица выследила и унесла трехлетнего Петьку Акунку. Охотники устроили погоню за хищницей. Целый день гнались они по ее следу и нашли на горном перевале в пещере. Большая сворка собак несколько часов облаивала пещеру, пока не выгнала оттуда тигрицу. Хотя по древнему обычаю народа тигра убивать нельзя, ради спасения ребенка пришлось нарушить обычай. Тигрицу застрелили. Мальчик, к счастью, оказался цел и невредим. Ну, а раз амбу застрелили, нужно его похоронить с почестями. Так возникла на берегу Турнина «хуми», то есть могила тигра, место почти священное для орочей. Ежегодно, перед началом соболевки, они приходят сюда, просят удачи на охоте.
        — Где же он теперь, тот мальчик, которого унесла тигрица? — спросила Ольга.
        — В Агуре, где зе, — ответил каюр. — Да ты, матуська, разве не знаесь Петра Акунку?
        Акунков было в Агуре много, какой из них Петр, она точно не знала. Кто-то из Акунков, помнится, недавно заходил в больницу, вызвал Ефросинью Ивановну, о чем-то поговорил с ней и, уходя, оставил в сенях большого, килограмма на четыре, тайменя.
        «Удивительно, — подумала Ольга, — как это они, орочи, среди которых нет ни одного великана, все как на подбор дробные, низкорослые, узкогрудые, — как они исхаживают вдоль и поперек дремучую тайгу, ночуют, если придется, на снегу около костра, смело выслеживают диких зверей и в поединках с ними почти всегда выходят победителями. А такие болезни, как оспа, грипп, дифтерит, косили, бывало, целые стойбища. А сколько страданий приходилось испытывать роженице. Перед самыми родами муж увозил жену далеко в тайгу, оставлял одну в холодном, сооруженном из древесного корья шалаше, и, предоставленная самой себе, женщина в муках разрешалась от бремени. Вот еду к Марфе Самсоновне Уланке, буду принимать у нее ребенка, — мысленно рассуждала Ольга. — А ведь было у нее пятеро, и двоих детишек потеряла она после тяжелых родов в тайге, куда ее всякий раз увозили сородичи».
        Ольга знала все подробности о Марфе Самсоновне из лечебной карточки, которую в свое время завел Александр Петрович. Она твердо решила, что по возвращении в Агур, не откладывая в долгий ящик, возьмется за изучение всех двухсот карточек, что хранятся в больнице, и заведет новые, — ведь людей, слава богу, с каждым годом прибавляется у орочей.
        Вдруг ей показалось, что упряжка бежит медленнее, словно притомилась, и подумала, что опоздает в Кегуй.
        — Что-то мы тихо едем!
        — Загоняць собацек нельзя, ведь и они тозе заболець могут! — серьезно произнес каюр.
        Они проехали мимо старой дуплистой липы с широченным, в три обхвата, стволом, на котором была исцарапана кора.
        — Вот тут, матуська, видись — медвезья берлога есть! Если зелаесь, выгоним его, застрелим! — сказал Евлампий Петрович так, что Ольга не поняла: говорит он это серьезно или решил пошутить.
        К счастью, злополучная липа осталась позади, и Ольга успокоилась.
        — Я мало-мало побезю! — неожиданно сказал ороч, спрыгнув с нарты на снег.
        Ольга с удивлением смотрела, как легко, по-молодому бежит он за нартой, быстро мелькая короткими, немного искривленными внутрь ногами, обутыми в меховые унты.
        — А мне можно? — спросила она и, не дождавшись разрешения, скинула с себя меховую дошку, спрыгнула на тропу и в одном свитере побежала рядом с Евлампием Петровичем. Дул встречный ветер, но Ольга, не чувствуя холода, бежала, стараясь не отстать от каюра, который, казалось, не знал усталости. Когда они минут через десять снова сели на нарту, старик с присущим ему спокойствием произнес:
        — Однако цяевать пора!
        — Может быть, все-таки не будем разводить костра?
        — Нельзя, матуська, собацьки тозе кусять хотят. Его все равно, как люди, голодные не повезют...
        Пока он разводил костер, Ольга стояла, прислонившись к кедру, и с тревожным любопытством оглядывалась. Кажется, только теперь, когда стало заходить солнце, она обнаружила, как бедна зимняя тайга. Даже такие деревья, как ильмы, поражавшие своей огромностью, беспомощно простерли голые, чуть припушенные лиловым снегом ветви. Несколько оживляли пейзаж кедры с густой мглистой хвоей. То здесь, то там слышно было, как срываются с них тяжелые рыжеватые шишки. Ольга подняла одну, упавшую к ее ногам, и стала извлекать орехи.
        Старик снял с нарты медвежью шкуру, расстелил на снегу около костра и велел Ольге садиться. Он налил ей в жестяную кружку чаю, придвинул хлеб, копченые кетовые брюшки, вареную сохатину, банку сгущенного молока. Потом расправил короткую барсучью шкурку, висевшую у него за спиной на поясе, сел на нее, подобрав ноги, и принялся «цяевать». Не торопясь, он пил кружку за кружкой горячий чай с соленой кетой вместо сахара, и лицо его, несмотря на стужу, покрывалось испариной. Выпив шестую — последнюю — кружку, он отер рукавом усы, достал трубку и бестревожно закурил.
        Тут уж Ольга не выдержала:
        — Евлампий Петрович, ведь мы с вами, не на прогулку отправились, а к больной женщине. Пока мы тут распиваем чаи, в Кегуе может случиться беда!
        Старик показал на закат:
        — Солнце худо засьло, матуська!
        — Ну и что? — не поняла Ольга.
        — К ноци, однако, запурзит!
        — Что же теперь делать? — почуяв недоброе, спросила она.
        — Залезяй, матуська, в кукуль!
        Горизонт действительно был слишком багров. Небольшие облака, скопившиеся над горным хребтом, приняли какой-то зловеще лиловый цвет. Ветер стал порывистее, резче. Но до пурги, казалось Ольге, еще далеко. Она вспомнила пургу, разыгравшуюся с чудовищной силой в начале февраля, когда весь Агур с его домиками, телеграфными столбами, с сопками, замыкавшими долину реки, потонул в сплошном белом вихре. А нынче как будто ничего особенного. Подумаешь, «солнце худо зашло»!
        Старик принес и положил перед Ольгой меховой мешок, и она догадалась, что это и есть кукуль.
        — Значит, дальше не поедем? — спросила Ольга с досадой. Она поняла, что ей все-таки придется залезть в этот душный меховой мешок и неизвестно сколько времени лежать как мумия, вместо того, чтобы торопиться в Кегуй к роженице.
        Вскоре ее так разморило в теплом кукуле, что глаза слиплись и она заснула.
        И приснился ей странный сон:
        ...В тихий солнечный день едет она на собачьей упряжке в Мая-Дату к Клаве Тороповой. Сверкающая снежная дорога бежит сквозь тайгу, петляя меж высоченными кедрами, с которых со звоном падают в раскрытый кукуль тяжелые, туго набитые орехами шишки. Дорога длинная, и кукуль уже полон до отказа, а кедров впереди не счесть, и Ольга заставляет упряжку свернуть в распадок с белыми каменными березками. В самом конце распадка, около небольшого бревенчатого дома стоит Клава. Высокая, стройная, она машет Ольге рукой в меховой варежке и весело улыбается, обнажив красивые белоснежные зубы. «Почему вы одна, а где же Юра?» — спрашивает Клава. «Юра приедет после», — отвечает Ольга. Вдруг из глубины леса раздается голос Ефросиньи Ивановны: «Помогите, а то я уроню!» В руках у нее высоченный, как снежный сугроб, пирог, весь обсыпанный кедровыми орехами. «На счастье тебе, мамка!» — говорит Фрося и хочет передать его Ольге, но неожиданно пирог начинает таять и через несколько минут уже становится крохотным. «Где же счастье мое, Фросенька? Видите, оно растаяло!» — «Ничего, мамка, — говорит уверенно Фрося, — наши люди сейчас новый пирог принесут». Ольга оборачивается и видит, как с горного перевала спускаются орочи — те самые, что ночью собрались около больницы. «А где же Мария Никифоровна?» — спрашивает Ольга. «Я здесь, мамка-доктор! Спасибо тебе!» — слышится знакомый голос.
        Ужас охватывает Ольгу, она просыпается в холодном поту. Она начинает быстро двигать плечами, хочет высвободиться из тесного, темного кукуля, но у нее не хватает сил.
        — Дедуля, где вы? — кричит она.
        — Здесь мы, где зе! — отвечает он глуховатым, как эхо, голосом, словно издалека.
        С трудом стянув с себя меховой мешок, Ольга встает, пораженная удивительной тишиной.


2

        Уже светало, когда упряжка, обогнув крутой каменный выступ, съехала на торосистый лед реки.
        С противоположного берега на широких лыжах без палок бежал юноша в лыжном костюме, без шапки.
        — Здравствуйте, доктор! — сказал он, приветливо улыбаясь. — Отец послал меня вам навстречу. Всю ночь в Кегуе была пурга.
        — Вы сын Уланки? — спросила Ольга.
        — Да, я Тимофей Уланка.
        — Как здоровье вашей мамы?
        — Очень ждет вас, доктор! — И поздоровался с Евлампием Петровичем: — Сородэ!
        — Сородэ! — ответил каюр.
        Тимофей шел рядом с нартой на обтянутых рыжеватым нерпичьим мехом лыжах, искоса поглядывая на Ольгу. В свою очередь и она изучала Тимофея. Он был среднего роста, стройный, подтянутый, с открытым, живым лицом. Небольшие, черные, косо поставленные глаза под слегка одутловатыми веками выдавали в нем ороча.
        — Вы легко одеты для такого мороза, — заметила Ольга.
        — Всегда так ходим. Провожу вас — и на рыбалку!
        — Без шапки?
        — Шапку придется надеть, — улыбнулся Уланка.
        — Это, наверно, интересно — рыбалка зимой?
        — Если хотите, доктор, пойдем вместе...
        — Хочу! — сказала Ольга. — Если у Марфы Самсоновны будет все хорошо, с удовольствием пойду с вами. Я ведь здесь новичок, Тимофей Андреевич. А вокруг меня таежники, надо и мне отаежиться.
        — Я и помогу вам отаежиться! — сказал Тимофей. — Сперва сходим на рыбалку, после — на охоту.
        — Нет, очень задерживаться в Кегуе я не смогу. В Агуре у меня остались больные, — сказала она, подумав о Юрии Полозове. — Я уж, так и быть, отаежусь постепенно, впереди еще долгие годы...
        — Долгие? — с изумлением посмотрел он на Ольгу, словно не поверил ей. — Сколько это примерно лет в вашем понятии «долгие»?
        — По закону три года, сколько же еще! — сказала она, скосив на него глаза.
        — Я так и предполагал, — сказал он холодно. — Учителя из центра тоже больше трех лет не хотят жить у нас. Теперь в нашей школе-интернате нет ни англичанки, ни физика. Англичанка списалась с лейтенантом, с которым познакомилась в поезде, тот выслал ей из воинской части какую-то филькину грамоту с просьбой отпустить невесту... А физичка уехала «по закону». Как раз в августе исполнилось три года. Так что, доктор, вряд ли вы успеете отаежиться в наших краях... — заключил Уланка.
        — Нет, Тимофей Андреевич, мне здесь интересно. Я решила жить в Агуре долго. Так что не думайте обо мне плохо.
        — Что вы, что вы, доктор! — смущенно сказал Уланка. — Врачу нельзя быть плохим. Врач — это звучит почти свято!
        Впереди показалась небольшая долина, по обеим сторонам ее вытянулись в ряд деревянные дома с высокими, похожими на самоварные, трубами. Прямыми волнистыми столбиками из них поднимался дым.
        — Ну вот и наш Кегуй! — сказал Тимофей и стал сильно растирать ладонями уши.
        Почуяв близость жилья, собаки изо всех сил рванулись вперед.


        На вторые сутки поздно вечером Ольга приняла у Марфы Самсоновны девочку.
        — На счастье вам! — поздравила она роженицу. — Молодец, все будет хорошо!
        Орочка слабым голосом ответила:
        — Спасибо тебе, в честь тебя назову ее Олечкой.
        — Пожалуйста, — рассмеялась Ольга. — Мне мое имя нравится.
        Вошел муж Марфы, Андрей Данилович Уланка.
        — Это тебе, мамка-доктор! — сказал он, извлекая из свертка новенькие торбаса, опушенные мехом лисицы-огневки. — Его носи-носи долго!
        — Нет, нет, не надо! — запротестовала Ольга, чувствуя, что краснеет. — У меня еще совсем новые торбаса. И вообще, Андрей Данилович, никаких подарков мне не надо.
        Сконфуженный Уланка не знал, что ответить. Тут из-за полога раздался тихий голос Марфы Самсоновны:
        — Не обижай его, возьми торбаса. Отец шкурку мял, старался, а я сшила их, так что возьми, пожалуйста. — И обратилась уважительно к сыну: — Ты скажи, Тимофей Андреевич, чтобы взяла, не обижала нас.
        — Возьмите, доктор, в память о рождении ребенка, — сказал Тимофей. — По нашим обычаям, хорошему человеку, который принес радость в дом, полагается памятный подарок. Так что, пожалуйста, не нарушайте наши обычаи!
        — Ладно, не буду нарушать, — уступила Ольга, взяв торбаса.
        Тогда Уланка-старший извлек из свертка пару мужских тапочек, тоже очень красивых, собранных из разноцветных меховых лоскутьев и опушенных, как и торбаса, мехом огневки.
        — А это мужу твоему! — сказал он. — Их тоже Марфа Самсоновна шила.
        — Что вы, дорогой мой! — воскликнула Ольга. — Нет у меня никакого мужа. — Она умоляюще глянула на Тимофея, словно прося его на этот раз заступиться за нее, но он, к ее огорчению, сказал:
        — Надо и тапочки взять!
        В десятом часу сели ужинать. На столе появилось столько разных кушаний, что Ольга невольно подумала: это специально приготовили к ее приезду.
        Наливая ей в стакан медовухи, Уланка-старший сказал:
        — Добрая медовушка, бархатная!
        — Почему бархатная? — не поняла Ольга.
        Тимофей объяснил:
        — Это когда мед с цветов бархатного дерева. Считается у нас самый полезный, но он бывает не каждый год.
        — Вы говорите так, точно я знаю, какое оно, бархатное дерево, — смущенно улыбнулась Ольга.
        — По дороге на рыбалку покажу вам, амурского бархата у нас много растет. — Он ловко подцепил острым ножом большой кусок вареной медвежатины и положил в тарелку Ольге.
        — Что вы, разве я столько съем?
        — Кушай, мамка-доктор, медвежонок попался добрый, только вчера выкурил его из берложки, — сказал Уланка-старший.
        Ольга вспомнила берлогу в дупле старой липы, которую она видела по дороге в Кегуй, и спросила:
        — Берлога была на дереве?
        — Однако да! — кивнул Уланка-старший.
        — Значит, не шатун! — сказала она, рассмешив Тимофея. — Что вы смеетесь? Мне все это интересно!
        — Правильно, понемногу отаеживаетесь! — весело сказал он. — Ну, за что будем пить?
        Ольга с удивлением глянула на Тимофея:
        — Понятно, за новорожденную! За вашу младшую сестричку!
        Они чокнулись кружками и выпили: Уланки с Евлампием залпом, до дна, а Ольга небольшими глотками, будто с опаской.
        Тимофей опять налил.
        — Второй тост за ваше счастье, доктор! — предложил он и добавил: — Чтобы тапочки не залежались.
        Она скосила на него глаза.
        — Кажется придется их пересыпать нафталином...
        — Не придется! — уверенно сказал Тимофей.
        После второй кружки у Ольги закружилась голова, но ей было приятно рядом с Тимофеем, он все время смешил ее и заставлял пробовать то одно, то другое кушанье.
        Они не обращали внимания на сидящих напротив Уланку-старшего и Евлампия Петровича, которые много пили, много ели и о чем-то разговаривали на родном языке.
        Ольга прошла к Марфе Самсоновне, побыла с ней четверть часа и вернулась к столу.
        — Чем бы вас еще угостить? — спросил Тимофей и хотел было налить ей медовухи.
        Ольга резко отодвинула от себя кружку:
        — Все, ни капельки больше!
        — Тогда моченой брусники?
        — С удовольствием.
        В первом часу ночи Ольга пошла спать, за ситцевым пологом была для нее приготовлена постель.
        — А я к себе в интернат, — сказал Тимофей, прощаясь. — Ровно в девять сбор на рыбалку.


3

        ...Пока Тимофей укладывал в рюкзак рыболовные снасти, Ольга пробовала освоить орочские лыжи. Палок к ним не полагалось, и она постояла в нерешительности, потом сделала несколько робких шагов и потеряла равновесие.
        — Нет, ничего у меня не выйдет! — сказала она с обидой на себя. — Вы со мной намучаетесь.
        — Смелее, не робейте! — посоветовал Тимофей.
        Он приладил за спиной рюкзак, стал на лыжи и зашагал легко, без всякого напряжения. Ольга почти с завистью глядела на него.
        — Смотрите, как удобно на них, — сказал Тимофей, возвращаясь к Ольге. — Ну, двинулись!
        И она пошла за ним, сперва тихо, потом все быстрей и вскоре освоилась так, что перестала отставать. Тимофей радовался.
        — Это ведь одно удовольствие каждое утро прогуляться на таких лыжах, — сказал он.
        — У меня нет таких лыж.
        — Так берите эти!
        — А как я их вам верну?
        — Как-нибудь приеду в Агур.
        — Приезжайте!
        Они прошли километра два сквозь тайгу по узкой, плохо протоптанной тропе, которая сильно петляла.
        Солнце скупо проглядывало сквозь белесую морозную дымку. В лесу было тихо, только дятлы то здесь, то там коротко постукивали по звонким от стужи стволам. Тимофей шел впереди, изредка поглядывая через плечо на Ольгу, и радовался, что она так быстро освоилась с орочскими лыжами, подклеенными мехом.
        — Перекур! — сказал Тимофей, останавливаясь.
        — Дайте и мне папиросу.
        Он поднес ей спичку, и, когда глаза их встретились, Ольга сказала как бы в свое оправдание:
        — У вас ведь большинство женщин курит.
        — К сожалению, у нас это осталось от прошлого. В иной дом зайдешь, сидит на мехах кашляющий старик, сосет трубку, а детишки рвут ее у него изо рта, просят побаловаться.
        — Вот это ужасно, что дети курят, — сказала Ольга. — А в интернате ребята курят?
        — До меня украдкой курили, — признался Тимофей. — Им родители табак привозили. Но я строго-настрого запретил. Сказал, что буду исключать курильщиков. И, знаете, подействовало.
        В лесу стало светло и не так тесно. После того как тропа оборвалась, показалась кривая излучина реки, скованная голубым торосистым льдом. Берег был здесь крут, обрывист.
        Ольга сняла варежку, подала Уланке руку. Они стали спускаться. Вдруг Тимофей отпустил ее и понесся вперед. Ольга вскрикнула, качнулась, замахала руками, однако широкие лыжи удержали ее, и она помимо воли, почти не чувствуя под собой почвы, полетела с такой стремительностью, что, догнав Тимофея, сильно ударила его в спину, и оба они грохнулись на лед.
        — Зачем вы отпустили меня? — спросила она, вставая. — Ну и здорово я сшибла вас, Тимофей Андреевич!
        — Немножко не рассчитал! — признался он. — Все в порядке!
        На середине реки, под высоким торосом, который всеми своими гранями ярко сверкал на солнце, Тимофей расстелил барсучью шкурку для Ольги, а сам отправился собирать валежник для костра. Вскоре он вернулся с большой охапкой сухого валежника, сложил его горкой.
        — Сейчас разведем огонь и начнем выдалбливать луночки, — сказал он.
        Ольге было приятно, что он так старается ради нее.
        — Тимофей Андреевич, — неожиданно спросила она, — почему вы не привезли из Ленинграда девушку?
        — Какую девушку? — не понял он.
        — Любимую, какую же! — И словами доктора Окунева добавила: — Столько лет проучились в вузе, неужели никто не ранил ваше сердце?
        — Нет, у меня здоровое сердце! — сказал он серьезно, все еще не понимая, зачем она ему это говорит.
        Он достал из рюкзака пешню и принялся выдалбливать лунку. Лед был крепкий, поддавался туго, и осколки разлетались во все стороны, один осколок льда угодил Ольге в щеку, и она вскрикнула. Тимофей сказал, чтобы она отодвинулась подальше, но Ольга не послушалась.
        — Тогда я ничего не увижу!
        Через полчаса были готовы две лунки. Тимофей быстро размотал удочки и, сев на корточки, опустил блесны.
        — А теперь продолжим разговор.
        — Разве в это время можно разговаривать? — спросила она, чуть не рассмешив его. Ольга склонилась над лункой, прислушалась к быстрому журчанию воды подо льдом.
        — Можно и стихи читать, — сказал Тимофей. — Хотите?

Она, как прежде, захотела    
Вдохнуть дыхание свое
В мое измученное тело,
В мое холодное жилье...

        Вдруг он слегка отстранил ее и посмотрел в лунку.
        — Что, уже? — спросила она.
        — Еще нет подхода, — ответил он спокойно. — Однако рыбы здесь тьма. — И опять стал читать:

Как небо встало надо мною,
А я не мог навстречу ей...

        — Чудесно! — перебила Ольга. — У вас замечательная память.
        — Еще не все.
        — Неужели? — с притворным удивлением спросила она, и ему показалось, что ей неинтересно слушать стихи.
        — Ладно, потом дочитаю, — сказал он, опять склоняясь над лункой. — Чувствую, скоро подойдет.
        Ольге тоже не терпелось заглянуть в лунку, и она бесцеремонно толкнула Уланку в грудь. Он повалился на спину, захохотал и, поднимаясь, в свою очередь слегка толкнул Ольгу, но она успела удержаться, не упала.
        — Нет, это нечестно, Тимофей Андреевич! — обиделась она. — Я ведь впервые на рыбалке, мне интересно...
        — Ладно, смотрите в лунку и докладывайте, что там нового.
        Но Ольга ничего нового не увидела. Все так же журчала подо льдом вода и веяло в лицо острым холодком.
        — Наверно, ничего не будет, — сказала она.
        — Почему не будет, — ответил Тимофей и неторопливо замахал короткой удочкой. Вдруг он почувствовал частые, энергичные толчки, вскочил и начал, как говорят рыбаки, «шить».
        — Что, подошла? — тревожным шепотом спросила Ольга.
        — Уже шью!
        — Шьете? — не поняла Ольга.
        Он не успел ответить — в лунке показался сиг, Тимофей подтянул его к ледяной кромке, быстро схватил багорик, подцепил им сига и выбросил на лед.
        — Скорей снимите его с крюка! — закричал Тимофей.
        Снятый с крюка сиг выскользнул из Ольгиных рук, засверкал на солнце серебристой с золотом чешуей. Ольга сделала стремительное движение, чтобы поймать его, но Тимофей остановил:
        — Не надо, сейчас устынет!
        Он расправил блесну, снова опустил в лунку. Ольга легла грудью на лед у самой кромки и глядела в темную глубь, боясь пропустить мгновение, когда рыба снова начнет подходить. Махая удочкой, она не почувствовала, как чем-то резким царапнуло по блесне, как она мелко и часто задергалась.
        — Что же вы, подсекайте же! — крикнул Тимофей.
        — А шить не надо? — спросила она, рассмешив его. — Вы ведь шили...
        — Это одно и то же, — весело сказал он.
        Видя, что Ольга теряет время, он слегка оттолкнул ее от лунки, но она запротестовала:
        — Нет, нет, я сама, Тимофей Андреевич, я сама... — и стала осторожно тянуть леску, но вытащить ее не могла. Видимо, рыба зацепилась за ледяную кромку.
        — Тише, не дергайте, порвете леску! — опять крикнул Тимофей, хватая багорик. Ловким движением он опустил его в лунку и, подцепив рыбу, выбросил ее на лед. — Опять сиг!
        Ольга была счастлива. Щеки ее горели. Она вскочила, запрыгала, как девочка, захлопала в ладоши.
        — Скажите честно, здорово я шила?
        — Отлично!
        Ярко светило зимнее солнце. Небо стояло высокое, чистое. Всеми цветами радуги отливали на реке торосы. Ольга сбросила полушубок и осталась в шерстяном свитере, из-под шапки-ушанки выбивались пушистые пряди, густые брови, белые от изморози, еще резче подчеркивали ее большие блестящие глаза.
        Почувствовав на себе внимательный взгляд Тимофея, она быстро повернулась к нему спиной.
        — А кто это там трещит на деревьях?
        — Это синицы, — сказал Уланка.
        — Синицы? Наверно, это про здешних сказано: «Лучше синицу в руки, чем журавля в небе»? А трудно поймать синицу?
        — Трудней, чем сига, но при желании можно! Бывает так, что она совсем близко, а в руки никак не дается.
        — Неужели так и не дается?
        — Бывает, конечно, — грустно улыбнулся Уланка.
        Ольга замахала руками, затопала ногами, стараясь согреться, потом пробежала шагов двадцать туда и обратно.
        — Какое солнце, какой чудесный день! — крикнула она. — Как хорошо здесь!
        — Это, наверно, про нашу тайгу Пушкин говорил:

Мороз и солнце, день чудесный,
Еще ты дремлешь, друг прелестный,
Пора, красавица, проснись...

        — Что ж, давайте шить, подсекать, одним словом, рыбу ловить, — сказала она, подбегая к лунке.
        Тимофей попробовал на ногте большого пальца, не притупилось ли тоненькое жало крюка, и, убедившись, что оно еще годится, сказал:
        — Ничего, пойдет!
        Ольга, взяв блесну, опустила ее. Уже через несколько секунд в воде сверкнула спинка сига и тут же исчезла, потянув за собой леску.
        — Опять зеваете! — вскрикнул Тимофей, схватив багорик. Но и ему не повезло. Он, видимо, ослабил леску, и рыба мгновенно сорвалась.
        — Ну вот, испортили дело! — обиделась Ольга. — Лучше бы я сама.
        Ждать новой поклевки долго не пришлось. С трудом, едва не оборвав леску, Ольга подтащила к лунке тайменя, но выбросить его на лед не могла.
        — Помогите!
        Тимофей быстро подцепил его багориком под самые жабры, но таймень изогнулся, дернулся — и был таков.
        — Ну что вы наделали, честное слово! — в отчаянии закричала Ольга. — Совсем разучились рыбачить!
        Он разразился смехом.
        — Что же тут смешного? Упустили такого тайменя!
        — Ладно, пускай опять я виноват, — согласился Тимофей. — Будем снова закидывать.
        Меньше чем за час они поймали еще двух крупных сигов и тайменя. Ольге показалось, что это был тот самый таймень, которого упустил Тимофей.
        — Пожалуй, пора сматывать удочки, — предложил он. — Зимний день короткий.
        Ольга шла позади Тимофея, который, к ее удивлению, почему-то молчал. Чтобы как-то развлечь его, она ухватилась обеими руками за ветку сосны, сильно тряхнула ее, и на голову Уланки рухнула снежная глыба.
        — Ах, вот вы как! — воскликнул Уланка, отряхиваясь. — Я вас тоже сейчас угощу!
        — Попробуйте! — закричала она, убегая.
        Он постоял, осмотрелся и, свернув с тропы, по глубокому снегу запетлял между деревьями. Ольга подумала, что он решил обойти ее, и побежала быстрее. Она даже не заметила, как он неожиданно выскочил из-за тополя и пересек ей дорогу. Ольга хотела оттолкнуть его, тогда Тимофей, широко расставив руки, заключил ее в свои объятия.
        — Теперь не убежите!
        Но Ольга и не пыталась убежать. Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза. Вдруг она почувствовала, что Тимофей смыкает за ее спиной руки, и улыбнулась. Он понял ее улыбку по-своему и стал целовать ее холодные, схваченные изморозью ресницы, пока они не оттаяли, а когда захотел поцеловать в губы, Ольга быстро крутнула головой, сильно дернула плечами и, вырвавшись, стремительно побежала от него. Оглянувшись на бегу, она увидела, что Тимофей идет к старой дуплистой липе, и стала медленно возвращаться.
        — Что вы там нашли?
        — Омелу! — крикнул он, взбираясь на дерево.
        — Что-о-о?
        — Омел-у-у-у!
        Ольга увидела, как Тимофей пытается срезать кривым охотничьим ножом огромный шарообразный, отливающий глянцем зеленый куст, притаившийся в кроне древней липы среди голых темных ветвей. Когда он наконец срезал омелу и, спрыгнув на снег, поднес Ольге, в ее руках никак не умещалось это удивительное, почти в метр величиной растение.
        — Странно, зимой и такое ярко-зеленое...
        — Не восхищайтесь омелой, — сказал он. — Это вечнозеленое растение с нежным названием — паразит! Зеленеет, красуется, а дерево, на котором оно растет, гибнет.
        — Зачем же вы дарите мне омелу?
        — Я охотно подарил бы вам букет горных пионов, но теперь их, к сожалению, нет.
        — А довезу я этого паразита до Агура?
        — Когда вы решили ехать?
        — Если у Марфы Самсоновны все в порядке, то завтра.
        — А на охоту разве не пойдем?
        — На медведя? — спросила она шутливо.
        — Можно и на медведя!
        — Как-нибудь в другой раз, — пообещала она.
        Она вернулась в Агур под вечер, когда закат обагрил снега на сопках. Не успела упряжка подъехать к больнице, Ольга спрыгнула с нарты, взбежала на крыльцо, тихо, чтобы никто не слышал, открыла дверь и прошла к себе в комнату. Только она положила на стол куст омелы, в глаза ей бросилась лежавшая под пепельницей записка.
        «Спасибо Вам за все, дорогой доктор! Чувствую себя отлично. От всей души желаю Вам счастья в жизни. Если еще не уеду на ясеневые разработки, то непременно позвоню Вам из Мая-Дату. Еще раз спасибо. Ваш непослушный больной Ю. Полозов».
        «Сбежал! — подумала Ольга. — Что-то у них тут случилось с Медведевым!»
        В эту минуту вошла Ефросинья Ивановна. Вид у нее был грустный, виноватый.
        — Где больной? — строго спросила Ольга.
        Фрося зябко повела плечами, переступила с ноги на ногу и залепетала:
        — Попутная машина была, он и уехал...
        — А где были вы, Ефросинья Ивановна? Почему отпустили больного? Наверно, и перевязки ему не сделали?
        — Утречком сделала, — сказала Фрося. — Как ты, мамка уехала, он какой-то другой стал. Папиросы утром купила ему, так он до вечера всю пачку выкурил. Я ругаю его, а он все курит. Лучше бы ты, мамочка, не уезжала.
        Ольга вспылила:
        — Новое дело! Выходит, я не должна ехать на срочные вызовы, а сидеть в палате и стеречь больных! А вы здесь зачем?
        — Так ведь не видела я, как он уехал. Хватилась, а его уже нету...
        — Вот я и говорю, что надо лучше смотреть за больными. Простите, но я вынуждена поставить вам за это на вид.
        Сестра обиженно отвернулась.
        — Не надо, милая, обижаться. Но я прошу вас, чтобы в будущем это не повторялось! — И, передавая ей куст омелы, попросила: — Поставьте, пожалуйста, омелу в палате на столе. Здесь у меня для нее места не хватит.
        Ефросинья Ивановна небрежно схватила зеленый куст и выбежала в прихожую.
        Ольга постояла, грустным взглядом окинула комнату и вдруг почувствовала себя такой обиженной и одинокой, что кинулась на кушетку, зарылась лицом в подушку и заплакала.
        Из дежурки донесся сердитый голос Фроси:
        — Я и осталась виноватая. Он сбежал, а я виноватая. Что? Устала с дороги, спит! Да тише ты, не кричи, пожалуйста! Новое дело, он сбежал, а я виноватая! Ладно тебе, ладно тебе! — уже более сдержанно сказала она. — А позвать не могу, устала она с дороги.
        — Ефросинья Ивановна, кто это звонит? — спросила Ольга и, не дождавшись ответа, подошла к телефону: — Доктор Ургалова слушает!
        — Простите меня, доктор, если бы не попутная машина... — начал сбивчиво объяснять Полозов. — Если хотите, я сегодня же вернусь в больницу...
        — Как вы себя чувствуете? — спросила Ольга, стараясь сохранить спокойствие.
        — По-моему, хорошо.
        — Тогда незачем приезжать, здоровым людям в больнице делать нечего.
        — Ведь я не оформил больничный...
        — Оформим без вас и вышлем по почте.
        Тут разговор прервал голос телефонистки: «Агур, выключаю! Мая-Дату, будете говорить по срочному с Хабаровском! Хабаровск, говорите!»
        Ольга постояла с трубкой в руке, потом бросила ее на рычаг и пошла к себе. Следом за ней шла Фрося. Она все еще не могла забыть обиду и сердито повторяла:
        — Он сбежал, а я виноватая!
        — Ладно вам, перестаньте! — раздраженно сказала Ольга. — Сбежал — значит, здоров!
        — Пускай здоровый, а я невиноватая!
        — Голубушка, умоляю, хватит! — И, помолчав, спросила более спокойно, решив выяснить все до конца: — Может, они поспорили с Николаем Ивановичем?
        — Нет, однако, не спорили. Николай Иванович за тобой сразу уехал. А когда Юрий Савельевич остался один, он какой-то другой сделался. Я ему ужин принесла, он кушать не стал. Все ходил, курил. А когда к ночи пурга разыгралась, он мне прямо скандал учинил: «Вот увидите, Фросечка, ее пурга заметет». Я ему тоже не смолчала: «Ложись, спи, с нашим Евлампием ей в пургу не будет страшно!» Еле, мамка, успокоила его. Все равно спать не ложился, стоял у окна, смотрел, ждал, пока пурга кончится. А я ему опять: «Ничего, Юрий Савельевич, такое наше врачебное дело. Когда к больному вызов есть, надо ехать: хоть пурга, хоть ливень, хоть что — все одинаково». А он свое: «Я этого от вас, Фрося Ивановна, не ожидал!» Как будто я и за пургу виноватая.
        — Ну ладно, Фросечка, идите домой. Вы за эти дни, наверно, очень устали.
        — Пойду, однако, а то я трое суток дома не была, надо плиту истопить...


4

        «Милая моя мамочка! — писала Ольга в Ленинград. — Ты прости меня, что долго не отвечала на твое последнее письмо. С первых же дней моего приезда в Агур навалилось столько разной неотложной работы, что я едва-едва справлялась. Недавно в одну ночь пришлось сделать две полостные операции. Потом уехала по срочному вызову к роженице в поселок Кегуй. Я, мамочка, ехала туда на собачьей упряжке. Ты, конечно, не знаешь, как выглядит нарта с собаками, но это, поверь, прелесть. Легко и удобно. Сидишь вся закутанная в медвежью шубу, а упряжка бежит по узкой тропинке сквозь тайгу, облепленную голубым сверкающим снегом. Правда, в пути нас немного задержала пурга, но я все-таки попала к роженице вовремя и приняла у нее поздно вечером девочку. Она была так счастлива, что назвала своего ребенка в мою честь Ольгой. Вот видишь, как хорошо относятся ко мне местные жители. Очень прошу тебя, родная, не волнуйся, твоя дочь живет отлично и решительно ни в чем не нуждается. Ко мне иногда приезжает доктор Аркадий Осипович Окунев, с которым ты уже знакома по моим прежним письмам из Турнина. Он ласково называет меня «девочка моя». Очень помогает мне и, как родной отец, следит за каждым моим шагом. Так что опять прошу тебя — совершенно не беспокойся и никогда больше не пиши, что какая-то нелегкая занесла меня на край света! Здесь очень интересно и мне нравится. Дорогая мамочка, купила ли ты себе зимнее пальто? Очень прошу тебя, купи какое-нибудь приличное, подороже: если не хватит денег, которые я послала тебе, то не спеши. На днях отправлю еще перевод. И вообще, не отказывай себе ни в чем. Деньги я буду высылать регулярно. А у меня здесь расходы невелики. Все есть в нашем рыбкоопе. За конфеты «Мишка на севере» и «Белочка» спасибо тебе. Я ведь как была сластеной, так и осталась. Вот теперь, пожалуй, все, дорогая моя. Спасибо дяде Косте и тете Лиле, что часто бывают у тебя. И особенно благодарна им, что в папину годовщину сходили они с тобой на могилу и положили букет роз от меня. Ну вот и все. Еще раз прошу: больше никогда не волнуйся за свою Ольгу, все у нее хорошо, ведь ты сама знаешь, какая она, — и других не обидит, и за себя, когда надо, постоит...»
        А подруге своей в Кировскую область Ольга не написала. Ленке Томиной писать не так-то просто. Ведь Ленка постоянно требует от Ольги таких писем, чтобы в них была вся душа до самого донышка. А у Ольги в самом деле душа была полна впечатлений, переживаний, и писать обо всем этом надо подробно и долго, а времени нет.
        Она разделась, легла. Под окном Евлампий Петрович почему-то возился с собаками, и они жалобно скулили, нагоняя тоску. Потом взошла луна и долго стояла под окном — большая, в голубой морозной короне.
        Ольга заснула крепко, проспав до десяти часов утра, когда ее разбудил телефонный звонок из Турнина. Аркадий Осипович вызывал ее — ассистировать ему. Предстояла, как сообщила от его имени медсестра Анна Павловна, важная операция.
        До поезда оставалось четверть часа. Ольга быстро оделась, написала Фросе записку и, не позавтракав, побежала на станцию.


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

        Она застала Аркадия Осиповича в его кабинете, рассматривающего рентгеновские снимки. Он встретил ее без обычных восклицаний, лишь глянул поверх пенсне задумчивыми глазами. Ольга сразу догадалась, что доктор обдумывает план предстоящей операции, и стала ждать. Через две-три минуты Окунев резко откинулся на спинку стула и принялся вправлять папиросу в мундштук. Закурив, сказал:
        — Посмотри снимки.
        Она взяла один снимок, посмотрела его на свет, потом другой, затем оба вместе. Аркадий Осипович, выпуская густые клубы дыма, изучающе поглядывал на Ольгу, ожидая, что она скажет.
        — По-моему, ясно, Аркадий Осипович, новообразование на уровне поперечно-ободочной кишки.
        — Есть, девочка, есть, — буркнул в усы Окунев.
        — А опухоль прощупывается?
        — Настолько, что сам больной в одно прекрасное утро нащупал ее. Испугался и прибежал в больницу: «Аркадий Осипович, у меня шарик какой-то в животе катается». Говорю ему: «Давай, товарищ Щеглов, раздевайся, приляг, и я твой шарик покатаю».
        Ольга спросила:
        — Что, вы знакомы с больным?
        — Господи боже ты мой! — воскликнул Окунев. — Да это ведь второй секретарь нашего Турнинского райкома партии.
        — Сергей Терентьевич?
        — Ну конечно!
        — Помню, он вернулся из Ессентуков веселый, бодрый. Показывал свою курортную книжку — холецистит, спастический колит. И что-то еще с обменом...
        — Совершенно верно! — подвинулся к столу Окунев. — Удивляюсь, как ты все в точности помнишь.
        — Ну и что же, покатали шарик? — улыбнулась Ольга.
        — Покатал, девочка моя. К счастью, он очень подвижен. А когда больного стали готовить к рентгеноскопии, шарик вообще резко переместился. Предполагаю, что сидит он, как гриб-боровик, на ножке, а сия чертова ножка — на брыжейке. — Он посмотрел на часы: — Словом, девочка моя, через час мы с тобой выясним все в точности.
        И признался Ольге, что сперва хотел отправить больного в город, к профессору, однако Щеглов решительно отказался ехать.
        — Когда я его как следует осмотрел и действительно обнаружил новообразование в брюшной полости, то написал все это на бланке и сказал ему: «С этим, Сергей Терентьевич, поезжайте в город. Вы как-никак в номенклатуре обкома партии, там в областной больнице вас и прооперируют». Щеглов встал, быстро натянул, извини, пожалуйста, штаны и уставился на меня, аки тигр уссурийский.
        Аркадий Осипович сделал последнюю затяжку, выудил из мундштука окурок, глянул на Ольгу веселыми глазами:
        — Верно говорю тебе, девочка, аки тигр! «Вы это серьезно мне советуете, доктор Окунев?» — спрашивает Щеглов. «В таких делах, отвечаю, не шутят. Операция крайне необходима, а опухоль, если ее оставить, сами знаете, может перерасти в нехорошую штуку. Ее необходимо срочно выкинуть к чертовой бабушке!» Щеглов спокойно выслушал меня, взял со стола папиросу, долго мял ее пальцами, но не стал закуривать. Вспомнил, что на курорте бросил курить, а тут немного поволновался. «Так вот что, доктор Окунев, мы с вами коммунисты и будем говорить прямо: если бы я даже состоял, как вы выразились, не только в номенклатуре обкома, а самого ЦК, никуда я из Турнина не поеду! Разве ты забыл, — тут он перешел на «ты», — доктор Окунев, как мы строили нашу больницу, сколько трудов и хлопот мы на нее потратили. Когда ее открывали, помнишь, ты при всем честном народе заявил, что отныне даже самых тяжелых больных никуда не будем посылать из Турнина. Любую сложнейшую операцию будем делать на месте. Помнишь, Аркадий Осипович? Так вот, дорогой мой, возьми обратно свою сопроводиловку, потому что я ни в какой город не поеду. Вовсе я не желаю, чтобы люди говорили: когда нашего второго секретаря приперло, он в город укатил, к профессорам, а мы, значит, грешные, в случае чего должны здесь, в районной больнице!» Я пробовал доказать ему, что он совершенно напрасно думает, будто кто-то в чем-либо упрекнет нас. Ведь мы и рядового работника, если нужно, можем направить в областную больницу. Тогда Сергей Терентьевич поставил вопрос так: «Если ты, доктор Окунев, не уверен в себе, тогда скажи прямо, как коммунист коммунисту, и я поеду в город. Ведь мне, сам понимаешь, во цвете лет помирать неохота». Сказал это Сергей Терентьевич и сразу как-то переменился: лицо бледное, руки дрожат, в глазах слезы. Но это не от слабости у него, а от обиды, что не успел еще сделать всего, что надо и хочется сделать. «Давай, говорю, Сергей Терентьевич, обратно сопроводиловку! Никуда я тебя из Турнина не пущу, несмотря на твою высокую номенклатуру! Сходи, голубчик, домой, скажи Людмиле Афанасьевне, что доктор Окунев велит тебе лечь в больницу. Впрочем, я с ней сам поговорю...» Кинулся он ко мне, схватил мои руки, крепко от души пожал и говорит: «Спасибо тебе, дорогой доктор, знаю тебя не первый год, от души верю тебе, спасибо, что по-человечески понял меня!» Вот, девочка моя, какая нам с тобой предстоит операция. Вот почему вызвал тебя.
        — Я, пожалуй, пройду к больному, Аркадий Осипович, — сказала Ольга.
        — Иди, милая, иди. Прощупай его как следует, ведь ты его еще не видела...
        Щеглов лежал на спине, подложив под голову руки, и смотрел в окно, за которым в блестящем куржаке стояли тонкие молодые березы.
        Когда Ольга подошла к нему, он не сразу узнал ее, а узнав, улыбнулся слабой грустной улыбкой.
        — Ургалова?
        — Я, Сергей Терентьевич.
        — По-моему, вас посылали в Агур?
        — Я и живу в Агуре.
        — Как вы там устроились?
        — Отлично, Сергей Терентьевич.
        — Ну и молодец! Думаю, что на месте Александра Петровича не должно быть плохо. Не за горами время, когда ваш Агур станет районным центром, тогда дела пойдут у вас еще лучше.
        — Разрешите, Сергей Терентьевич, я посмотрю вас? — попросила Ольга.
        — Давайте, доктор, смотрите. Я теперь в вашей власти.
        Ольга присела на краешек кровати, взяла руку Щеглова, проверила пульс, потом выслушала сердце, легкие.
        — По этой части у меня, кажется, все хорошо, — сказал он уверенно и добавил печально: — А вот шарик у меня в животе...
        — Сейчас посмотрю и шарик, — как можно спокойнее проговорила Ольга и нежно, кончиками пальцев пропальпировала живот, сразу нащупав опухоль. Покатала ее туда-назад, спросила: — Так не больно?
        — Когда сильно нажимаете, больно. Что, Ургалова, серьезная это штука у меня?
        — Разве Аркадий Осипович не говорил вам? — стараясь уйти от прямого ответа, в свою очередь спросила Ольга.
        — Говорил, конечно. А я у вас спрашиваю...
        — Опухоль довольно большая. Но все-таки достаточно подвижная.
        — Верно, Ургалова, я и сам это обнаружил. Когда лежу на правом боку, она у меня здесь, — и он показал где, — а когда на левом, то вот здесь...
        — Поменьше щупайте, Сергей Терентьевич, не надо травмировать.
        — Знаю, что не надо, так ведь руки сами тянутся, — виновато признался Щеглов. — Чего только не передумал я за эти несколько дней! Ведь я впервые попал на больничную койку.
        — Все будет хорошо, только не волнуйтесь. Волноваться перед операцией не следует. Сохраните бодрость духа. Аркадий Осипович опытный хирург.
        — А вы, Ургалова, что, специально приехали?
        — Да, Аркадий Осипович вызвал меня ассистировать, — призналась Ольга.
        Щеглов одобрительно кивнул.
        — Спасибо, раз так. Сестра говорила, что мне сделают какой-то усыпляющий укол и, когда повезут в операционную, мне даже весело сделается. Верно это?
        Ольга слегка засмеялась.
        — Не будет вам никакого укола, а в операционную пойдете со мной. Хорошо?
        — Ладно. С вами, Ургалова, пойду, только ведите меня под ручку.
        — Непременно под ручку!
        — И скоро?
        — В тринадцать часов.
        — Ох ты, не могли в двенадцать или в четырнадцать! Обязательно в тринадцать! — пробовал пошутить Щеглов, однако Ольга почувствовала, что «тринадцать часов» немного испугали его.
        — Так назначено Аркадием Осиповичем, я отменить не вправе.
        ...Она привела Щеглова в просторную операционную, в которой все три окна, выходившие на Турнин, были завешены марлей. Под потолком над узким операционным столом ярко горела большая электрическая лампа с рефлектором. Сергей Терентьевич снял пижаму и, оставшись в нижнем белье, стыдливо спросил:
        — И дальше снимать?
        — Нет, не надо, укладывайтесь.
        Он лег на стол и не успел как следует осмотреться, как сестра стала торопливо привязывать ремнями сперва руки, потом ноги.
        — Не торопись, Аннушка, — сказал Щеглов, — не сбегу я...
        — Надо торопиться, с минуты на минуту явится Аркадий Осипович.
        От этих слов Аннушки что-то внутри у Щеглова дрогнуло, ему стало жарко, на лбу выступили капельки пота. Он инстинктивно хотел поднять руку, чтобы вытереть лоб, но, вспомнив, что она привязана, пересилил себя.
        В это время в предоперационной Окунев и Ольга заканчивали мыться. Лицо старого доктора было суровым, замкнутым, он изредка сбоку, поверх пенсне, поглядывал на Ольгу, и ей показалось, что он проверяет, есть ли у нее на пальцах «амулеты», но Ольга заранее сняли колечко.
        — Ну иди, хватит тебе, — сказал он наконец. — Проверь, все ли там как надо.
        Минут через пять в операционную вошел Окунев. Неся перед собой вытянутые руки, он бросил сестре: «Аннушка, перчатки!» — и, когда та натянула ему на руки перчатки, сказал Щеглову:
        — Ну вот и молодчина. Сам пришел, сам лег на стол и, вероятно, сам привязался...
        — Это Аннушка меня привязала...
        — Доктор Ургалова, наркоз! — строгим голосом сказал Окунев.
        Ольга взяла маску, наложила ее на лицо Щеглову, и в ту же минуту он почувствовал легкое удушье, потом резкий толчок в затылок, и какая-то непреодолимая сила вдруг потянула его назад и стала медленно опускать все ниже, ниже. Он что-то пролепетал и мгновенно, помимо воли, плотно закрыл глаза и уснул.
        ...Ровно в час началась операция, а в половине четвертого, уже в палате, Щеглов пробудился и как сквозь туман неясно увидел, что Ольга хлопочет над ним, поправляя на руке какие-то иголки, а сестра Аннушка подвигает к кровати стойку с капельницей. Потом в руках у Аннушки блеснул шприц, и Щеглов даже не почувствовал, как она ужалила им.
        Ольга с полчаса еще побыла с больным, а когда он заснул, пошла к Окуневу в кабинет.
        — Молодец, спасибо, что приехала, помогла мне. — И, закурив, прибавил: — Да, большой шарик мы с тобой удалили у Сергея Терентьевича. Ничего, теперь он у меня еще лет двадцать побегает. Анюта Павловна! — позвал он сестру. — Принесите, пожалуйста, историю болезни товарища Щеглова.
        Сестра принесла папку.
        Сделав нужную запись, Аркадий Осипович встал.
        — Мне, Аркадий Осипович, можно уезжать? — спросила Ольга.
        Он снял пенсне, уставился на нее прищуренными глазами.
        — У тебя там срочные дела?
        — Особенно срочных пока нет, — уклончиво сказала Ольга. — Но могут случиться...
        — А твой инженер из Мая-Дату еще там?
        — Сбежал... Когда я была на вызове, он, не дождавшись меня, сбежал.
        Заметив, что она смутилась, он сказал:
        — Не горюй, от тебя далеко не убежишь. Позвони в Агур, скажи, что задерживаешься тут на два-три дня, а если что случится, пусть сообщат. Хочу, чтобы ты побыла со Щегловым в послеоперационный период. А теперь, пожалуй, можно и пообедать. Лидия Федоровна ждет.


2

        — Фрося Ивановна, мне никто не звонил? — прямо с порога спросила Ольга.
        — Нет, все время было тихо, — отозвалась из дежурной комнаты сестра.
        Все эти дни Ольга вроде бы чувствовала вину перед Полозовым и в душе ругала себя, что запретила ему приехать. Она все еще ловила себя на том, что привыкла к нему, и теперь, когда его нет, ей было тоскливо.
        — Что ты, мамочка, скучная приехала? — спросила Фрося, когда Ольга прошла к ней и села рядом. — Или операция худо кончилась?
        — Операция кончилась благополучно. — И стала рассказывать, что было в Турнине.
        — Аркадий Осипович, наверно, довольный тобой остался?
        — Кажется, довольный... — И, помолчав, сказала: — Погорячилась я с Юрием Савельевичем. Напрасно запретила ему приехать. Теперь он плохо обо мне подумает.
        — А ты позвони ему в Мая-Дату, чего там. Ты доктор, он — больной...
        — Что ж, можно и позвонить, — согласилась Ольга.
        Когда ее соединили с Мая-Дату, оттуда отозвался приятный женский голос.
        — Позовите, пожалуйста, инженера Полозова! — попросила Ольга.
        — Его нет на месте.
        — Тогда Медведева.
        — И его нет. Уехал.
        — А кто это говорит?
        — Торопова.
        — Клавдия Васильевна?
        — Откуда вы меня знаете?
        — Немножко знаю по рассказам вашего мужа.
        — Так это вы, доктор? Здравствуйте, я так рада!
        — Мне хотелось узнать о состоянии здоровья инженера Полозова, — официально спросила Ольга. — В мое отсутствие, когда я была на участке, он сбежал из больницы...
        Клава громко рассмеялась:
        — Знаю, что удрал. Это на него похоже. Он у нас немного того, ну как вам сказать, экспансивный, что ли...
        — Я, например, этого не замечала!
        — Что вы, доктор, это так бросается в глаза... Кстати, я ведь в долгу перед вами...
        — В долгу? — удивилась Ольга.
        — Как же! Вы заставили моего Медведева сбрить бороду. Как много значит совет врача. Выбрали бы денек и приехали в Мая-Дату. Леспромхозовские машины бывают в Агуре почти ежедневно.
        — Как-нибудь выберусь, — пообещала Ольга и повесила трубку.


3

        Лишь спустя неделю у Ольги выдался свободный день, и она на попутной машине поехала в Мая-Дату.
        Клава встретила ее так, словно была с ней давно знакома. Не дав ей снять шубу, сразу потащила в комнату, обняла, поцеловала.
        — Обождите, голубушка, — взмолилась Ольга, — дайте мне раздеться, а то я здесь наслежу своими торбасами.
        Ольга сняла шубу, стянула торбаса с меховыми чулками, влезла в домашние туфли, которые Клава принесла из спальни, и села на кушетку. Сразу между женщинами возник непринужденный разговор. Ольга, например, заметила, что Медведевы неплохо устроились и что с первого взгляда здесь чувствуется умелая женская рука, на что Клава ответила, что в этой «глухоте» — это слово, между прочим, почти не сходило с ее уст — если не поддерживать минимальный порядок в доме, то и вовсе забудешь, что живешь на свете.
        — Разве вам здесь не нравится?
        — Странно, что здесь может нравиться, — брезгливо скривив губы, сказала Клава. — Ну а вы, Ольга Игнатьевна, довольны своим Агуром?
        — Теперь, кажется, уже довольна!
        Клава сбавила тон:
        — Ведь у вас любимая работа. А я пока между небом и землей. Окончила библиотечный институт, а здесь даже передвижки нет. И вообще, разве нашим лесорубам есть время читать книги?
        — У вас, Клава, любимый муж. А с ним, говорят, рай и в шалаше.
        Клава махнула рукой и засмеялась:
        — Ха-ха-ха! Это старо, дорогая моя! Теперь даже орочи не живут в шалашах.
        — Вы не так поняли меня, — ответила Ольга. — Я хотела сказать, что теперь вы живете и заботами мужа...
        Клава сразу сделала сердитое лицо:
        — Ну, знаете, с таких лет записаться в рабство к мужу я не собираюсь. У Николая Ивановича далеко не та специальность, которая может захватить культурную женщину. Как только соберутся эти лесники за рюмочкой, так у них одни разговоры — про швырок, хлысты и матицы. Просто дурно становится!
        — Так уж заведено, — улыбнулась Ольга. — Когда собираются за столом врачи, они говорят о болезнях. Чаще всего наши разговоры другим непонятны.
        Клава не согласилась:
        — У меня родной дядя доцент, кандидат медицинских наук. Я часто бывала у них. Хотя и не все понятно, что говорят между собой его коллеги, все равно чувствуешь что-то возвышенное в их беседах.
        — Мне, врачу, лестно слышать это, — сказала Ольга. — Думается, что супругов связывает и нечто более важное.
        — К сожалению, очень связывает, — вроде бы согласилась Клава и, помолчав, добавила: — А молодые годы наши уходят. Недаром в народе говорят: «Сорок лет — бабий век!» И естественно, что каждой женщине хочется прожить его как можно лучше. Всякие там разговоры о «бальзаковском возрасте», по-моему, сплошной миф. После сорока лет мы уже никому не нужны, случается, что и собственному мужу.
        Ольга хотела возразить, но промолчала, подумав, что переубедить Клаву вряд ли удастся.
        — Посидите минуточку, я сейчас! — вдруг спохватилась Клава и поспешила на кухню. — Не скучайте там без меня! — крикнула она оттуда, загремев посудой.
        В это время пришел Медведев. Ольга услышала, как Клава говорит мужу: «А у нас гость!» Николай спросил: «Кто?» Она сказала: «Пройди, увидишь!»
        Медведев быстро вбежал в комнату и, увидев Ольгу, радостно закричал:
        — Наш дорогой доктор, Ольга Игнатьевна! Вот это здорово! Клавушка, доставай из своих запасов самое вкусное, ты даже не представляешь себе, кто приехал!
        — Медведев, не паясничай, лучше сбегай в магазин! — с притворной строгостью крикнула Клава.
        Подмигнув Ольге, Николай достал из кармана бутылку портвейна и поставил на стол.
        — Все в порядке, Клавушка. Тебе помочь?
        — Да! В буфете, в нижнем ящике, достань кремовую скатерть, только, пожалуйста, не перевороши крахмальное белье.
        Он сильно выдернул ящик, стал рыться в белье и, достав в самом низу скатерть, так же сильно задвинул ящик.
        Ольга, глядя на него, посмеивалась:
        — Ай, какой неаккуратный, ужас, что вы сделали с бельем! Ну и попадет же вам.
        Ольга отстранила его, взяла у него скатерть и постелила на стол. Потом достала из буфета тарелки, вилки, ножи. Николай раскупорил бутылку. А когда через несколько минут вошла Клава, она похвалила мужа:
        — Вот видишь, при людях ты все можешь!
        Ольга переглянулась с Николаем.
        — Он у вас молодец! — сказала она.
        — Я знаю, Ольга Игнатьевна, что Николай Иванович давно успел вам понравиться...
        — Я и не скрываю этого!
        — Поверите ли, целый год билась с ним, чтобы он сбрил свою лохматую бороду. А стоило вам сказать одно слово, как сразу послушался. Приехал Медведев с Бидями, когда я уже спала. Вдруг слышу сквозь сон: кто-то крадется в спальню. Я открыла глаза и, поверите ли, обмерла от страха. Не успела я сообразить, что происходит, как надо мной склоняется красавец мужчина и лезет целоваться. «Что вам здесь нужно? — в ужасе закричала я, кутаясь в одеяло. — Немедленно убирайтесь вон отсюда, у меня муж!» А он протягивает ко мне свои ручищи и смеется. Тут я схватила вазу и уже замахнулась было, как этот тип заговорил: «Дорогая моя, если разобьешь вазу, ты ведь потом ночей спать не будешь!» И только по голосу узнала моего Медведева. Как вам нравятся эти глупые шутки?
        Ольга громко, от души смеялась.
        — Должна вам сказать, — сквозь смех произнесла она, — когда Николай Иванович приехал во второй раз в Агур без бороды, я его тоже не сразу узнала.
        — Самое интересное в этой истории, — сказал Николай, — что Клавушка доказала свою священную верность мужу. — Он взял Клавину руку, хотел поцеловать, но она отдернула ее:
        — Коленька, не подхалимничай, все равно уеду в Ленинград, к маме.
        — Никуда ты от меня не уедешь, — спокойно ответил Медведев. — Теперь тебе остается подарить мне таежника, и все у нас пойдет на лад...
        — Что, у вас в леспромхозе лесорубов мало? — отпарировала Клава.
        — Почему именно лесоруба? — возразил Медведев. — Из нашей глубинки может выйти и Ломоносов, и Менделеев...
        — Медведев, не тешь себя надеждами. Не родятся от тебя ни Ломоносовы, ни Пушкины...
        Николай с веселым лукавством посмотрел на Ольгу.
        — Если верить медицине, что наследственность передается главным образом по материнской линии, то ты права Клавушка.
        — Вот видите, какой он самоуверенный! А вы, доктор, долго думаете жить в Агуре? — спросила Клава.
        — Наверно, долго. Врачу — не выбирать места. Они везде нужны, а здесь особенно. Уже начала ездить по участку на вызовы, сделала несколько операций. Не за горами время, когда построят у нас в Агуре новую больницу с хорошей аппаратурой и лабораторией. Приедут врачи, создастся коллектив, будем спорить, экспериментировать.
        — В тайге экспериментировать! — удивленно воскликнула Клава. — Просто уму непостижимо!
        — Смотря какому уму! — сорвалось у Николая, но он сразу же осекся, перехватив суровый, почти злой взгляд жены. Желая смягчить сказанное, добавил: — Вот видишь, дорогая, не место красит человека.
        — Не замечаю, чтобы ты сильно украсил свое место! Какой была, такой и осталась твоя глушь. И в конце концов, речь идет о врачах. А что могу сделать я, когда даже приличной передвижки нет? Разве для этого я училась в библиотечном, чтобы ездить по лесопунктам и всовывать лесорубам книжечки: «Прошу вас, пожалуйста, почитайте Ромена Роллана». Таежники больше думают, как бы маленькую выпить, а не романы читать.
        — Неверно, Клава, — сердито сказал Николай. — Вот ты и сделай так, чтобы они вместо маленькой взяли в руки Ромена Роллана, Максима Горького, Фадеева. Я вот осенью захватил с собой на лесопункт «Сестру Керри» Драйзера. Выдался свободный часик, лег под тополек, стал читать. А ребята просят меня: «Товарищ инженер, почитай-ка вслых!» Так и сказал один паренек — «вслых». Я прочитал главку — и как слушали! Даже про обед свой забыли ребята. А ты говоришь, страсть у них к маленькой. От скуки это, Клавушка, от скуки. Ты ведь, в сущности, такой же врач, как и Ольга Игнатьевна, ведь и души людей надо лечить, чтобы они здоровыми были... А ты день-деньской все пилишь меня, хуже, чем электропила.
        — Медведев, пожалуйста, прекрати! — крикнула Клава, отодвигая недопитый чай. — Я не собираюсь верхом на коне развозить книги по вашей тайге. Так и молодость пройдет.
        — Вы слышали, Ольга Игнатьевна, — сказал Медведев и, махнув рукой, добавил: — Вот так и воюем!
        — Нет, сто раз права моя мамочка, — несколько поостыв, тихо сказала Клава. — Все больше убеждаюсь, что ты не из тех, кто может принести мне счастье.
        — Счастье — ведь оно разное, — твердо заявила Ольга. — Оно и тогда, когда ты нужна людям и по мере своих сил приносишь им какое-нибудь, пускай самое крохотное, благо. Понятно, я говорю это со своей, так сказать, врачебной колокольни. Исцелять людей от недугов, возвращать их к жизни, к труду, к бодрости, — конечно, это счастье!
        — Ну и молодец же вы, Ольга Игнатьевна! — прервал ее Медведев. — И повезло же моему другу, честное слово!
        Ольга, посмотрев на Клаву, перевела разговор на шутливый тон.
        — Ваш благоверный почему-то жалеет, что не он, а Юрий Савельевич попал ко мне на операционный стол.
        — Вот нахал, а еще ухмыляется, — тоже шутливо сказала Клава. — А вы, Олечка, утверждаете, что он хороший человек...
        — Решительно утверждаю!
        Клава пожала плечами:
        — Что ж, бывает, что и врачи ошибаются в диагнозе.
        Медведев плюхнул из бутылки в фужер вина, разлив его на скатерть, и, глянув извинительно на Клаву, залпом выпил.
        — Я, Ольга Игнатьевна, тоже далеко не графского рода, — сказал он. — Мой отец — простой крестьянин. Погиб в финскую войну. Осталось нас у матери четверо, мал мала меньше. Работал я и конюхом в колхозе, и чернорабочим на стройке. А когда приехал в Ленинград, тоже не было у меня ни кола ни двора. Устроился учеником слесаря на завод, а по вечерам учился. И вот стал инженером. Так должен же я отплатить добром моему государству! Клавина мама мечтала выдать свою дочь не меньше как за доцента. А тут подвернулся я, мужик простой. И у мадам Тороповой, видите ли, обострилась мигрень...
        — Не смей так говорить о моей мамочке! — возмутилась Клава.
        Однако Николай не обратил ни малейшего внимания на ее протест и с прежней горячностью продолжал:
        — Ты спрашивала Ольгу Игнатьевну, счастлива ли она, Она тебе уже ответила. А ты, Клавушка, не имея, в сущности, никаких забот, не обремененная ни детьми, ни тяжелой работой, живешь, так сказать, под крылышком у мужа и чувствуешь себя глубоко несчастной.
        Клава сидела опустив глаза, и Ольге показалось, что в душе у нее происходит борьба.
        — Почему же ты отказался ехать в Петрозаводск? Ты ведь имел такую возможность? — вдруг спросила она.
        — Что там Петрозаводск! — сердито проговорил Николай. — Если хочешь знать правду, я даже имел возможность остаться в Ленинграде в аспирантуре.
        — Врешь! Ты врешь! — воскликнула Клава.
        — Нет, не вру. Более того, я рассказал об этом твоему отцу. Я ему объяснил, что решил отказаться от аспирантуры и от Петрозаводска. Я ему сказал, что хочу уехать как можно дальше, чтобы начать с тобой жизнь с трудностей, которых ты никогда не знала, с собственных забот, которых у тебя никогда прежде не было. Вот что я хотел. И знаешь, твой отец согласился...
        — И это неправда, отец любит меня! — закричала Клава.
        — Любит, и очень. И потому, что любит, он безоговорочно согласился с моими доводами, — спокойно повторил Николай. — Он сказал: «Ты прав, Колька, увези ее в трудности, пусть узнает, какая она, настоящая жизнь».
        — Мой папа любит и пошутить, — опять прервала его Клава, но Николай резким жестом остановил ее.
        — Нет, он не шутил!
        На улице загудела машина.
        — Это, видимо, за мной, — сказала Ольга. — Приезжайте в Агур, Клава, я буду очень рада.
        — Мне давно надо бы вам показаться как врачу, — и что-то быстро зашептала Ольге на ушко.
        — Тем более приезжайте, — сказала Ольга. И, обращаясь к Медведеву, добавила: — Если вам, Николай Иванович, удастся связаться с Полозовым, передайте ему привет.
        — И связываться не надо, на той неделе Юрий приедет на совещание.
        — С ясеневых разработок? — удивилась Ольга. — Кто-то из вас, помнится, говорил, что оттуда до самой весны не выбраться.
        — Когда очень нужно — выбираемся! — недвусмысленно заявил Медведев, встретившись с Ольгой взглядом.
        Опять загудела машина.
        — Иду, иду! — крикнула Ольга и, поцеловав Клаву, выбежала на улицу.


ГЛАВА ПЯТАЯ

1

        Она возвращалась от Медведевых с тяжелым сердцем. «Вот и стала я свидетельницей «войны», которая, как однажды выразился Николай, идет у них «с переменным успехом». Сегодня, кажется, успех был явно на стороне Медведева. Но кто знает, — думала Ольга, — вполне возможно, что Клава возьмет реванш и бедному Николаю Ивановичу еще достанется».
        Занятая этими мыслями, она не сразу заметила, как наступили сумерки и шофер включил фары. Яркие снопы света раздвинули ледяную дорогу, которая шла то прямо, то вдруг круто поворачивала, огибая темный выступ скалы. Ольга высунулась из кабины и увидела впереди узкий, стиснутый горными вершинами горизонт, охваченный лиловым пламенем раннего зимнего заката.
        Ветер сдувал с деревьев снежную пыль и кружил ее впереди машины в дрожащих полосах света. Машина была старенькая, очень дребезжала, а в кабине до того пахло бензинным перегаром, что Ольгу стало укачивать. Она опустила стекло, чтобы в кабину залетал свежий воздух, и, откинувшись на спинку сиденья, закрыла глаза...
        ...Она вспомнила свой дом, свою семью, свое детство, когда отец по дороге на завод частенько провожал ее в школу и, прощаясь, совал ей в руки яблоко или медовый пряник и каждый раз говорил: «Смотри, Олечка, учись хорошо!» А когда он, возвратившись с завода, заставал ее за уроками, то уходил с матерью обедать на кухню, чтобы не мешать дочери. А как любил Игнатий Павлович на досуге помечтать о будущем Оли, чтобы она после школы непременно поступила в медицинский институт. Он почему-то считал профессию врача самой значительной и благородной и чуть ли не с восторгом говорил:
        — Будешь, Олюшка, доктором. Пошлют тебя после учебы в какую-нибудь сельскую местность. А мы в августе с маманей приедем к тебе в отпуск рыбку удить. Приедем мы к тебе, а люди будут шептаться между собой: это, мол, нашего доктора родители пожаловали.
        — Ну и размечтался, Игнаша, — бывало, посмеивается Наталья Ивановна. — Пока наша Олюшка на доктора выучится, много воды утечет.
        — Пускай течет, — не возражал отец, — а выучится непременно на доктора.
        — А если на инженера? — спрашивала мать.
        — Не советую! Доктор — это такая профессия, ну, как тебе объяснить... Да ты и сама, Наташа, великолепно знаешь. Ведь приходилось тебе ходить в поликлинику на приемы...
        — Ну, приходилось, — смеялась жена, — лучше бы к ним и не ходить вовсе, тоже нашел удовольствие!
        Игнатий Павлович не мог правильно выразить свою мысль о преимуществе доктора перед инженером и поэтому немного злился, когда жена возражала ему, но и Наталья Ивановна и Оля отлично понимали, что он имеет в виду, а имел он в виду то благоговение, которое испытывают люди, обращаясь к врачу.
        — Когда человек к доктору собирается, он обязательно наденет чистое белье, лучший свой костюм, рубашку с галстучком, словом, понятно, что я говорю? Так что доктор — это, по-моему, вроде святой человек...
        — Ладно, папочка, будет когда-нибудь твоя дочка святая! — смеялась Ольга, обнимая и целуя отца.
        — Ну и спасибо тебе, мое золотко, спасибо! — взволнованно и нежно говорил отец. — Теперь за тобой дело, дочка, бей на похвальную грамоту!
        Ольга окончила седьмой класс с одними пятерками, получила похвальную грамоту и однотомник Маяковского с подписью директора школы.
        В тот день, когда она готовилась уехать на каникулы в Кимры к бабушке, началась война. Отец пришел домой на три часа раньше, умылся, наскоро поел и стал куда-то собираться.
        — Ты это куда? — чувствуя недоброе, спросила жена.
        — Надо, Наташа! — с суровой ласковостью сказал Ургалов и, торопливо докурив папиросу, добавил: — Война! Немец двинулся на нас. Идем защищать Ленинград.
        — Так ты на войну, что ли?
        — На войну, мать. В народное ополчение. Ежели останусь жив, скоро вернусь, а ежели... — он помедлил, — а ежели что случится, поднимай Олюшку, доведи ее до цели. — И голос его надломился.
        Вдвоем с матерью Ольга провожала отца до завода, где уже собрались несколько сот рабочих. У каждого за спиной был вещевой мешок, но одеты все были по-разному. Когда через полчаса ополченцы построились и под клубный духовой оркестр зашагали вдоль проспекта Стачек к Лигову, тронулась за ними толпа женщин и детей. Ольга помнит, как она, опередив мать, кинулась к отцу, схватила его за руку и, едва поспевая, бежала рядом, и отец искоса поглядывал на дочь, тряс ее маленькую теплую руку и шептал ей: «Не плачь, Олюшка, мы еще вернемся к нашему дому, и исполнится у нас с тобой все, что задумали».
        До позднего вечера они пробыли в Лигове и трамваем, который был набит до отказа, вернулись домой. Дома было светло от белой ночи, и Ольга долго не могла уснуть, часто вставала с кушетки, подходила к плачущей матери и успокаивала ее. Утром, они опять уехали в Лигово, но отца там уже не застали: ополченцы ночью куда-то уехали, а куда именно — никто не знал. Потом начались частые воздушные налеты, и Ольга, когда взвывала сирена, схватив с кровати подушечку, убегала в бомбоубежище, а мать с соседками, надев противогазы, поднимались по черной лестнице на чердак и оставались там до отбоя. Однажды во время налета бомба попала в соседний дом, от страшного взрыва закачалось убежище, посыпалась штукатурка, зазвенели разбитые стекла, и Ольга от страха кинулась во двор и стала звать маму. Но голос ее потонул в чудовищном грохоте и свисте. С тех пор Ольга больше не пряталась в убежище. Как только начинала выть сирена и мама уходила на пост, Ольга быстро сбегала с лестницы, пряталась под арку у запертых ворот и смотрела на небо. Сперва она скрывала это от матери, но однажды призналась ей, что в убежище гораздо хуже, там может завалить, а на улице хотя тоже страшно, но не так, — все видишь. К удивлению Ольги, мать не возражала. Действительно, в прошлую ночь в одном из домов завалило бомбоубежище и долго не могли откопать людей.
        Первые письма от отца стали приходить в конце июля. Они приходили в синих конвертах, на которых Ольгиным почерком был написан адрес. Таких конвертов Ольга дала ему с собой десять штук. Обратный же адрес отца состоял всего из четырех цифр и был для семьи полной загадкой. Но главное было в том, что он жив-здоров, чувствует себя бодро и очень просит маманю беречь доченьку. Ольге стало обидно, что просят ее беречь, будто она еще маленькая. И она написала отцу длинное письмо, рассказав ему о воздушных тревогах, о том, что она больше не прячется в подвале, а стоит под аркой и следит за небом. Она даже похвасталась, что научилась различать по гулу моторов, какой самолет наш, а какой вражеский, и недавно наблюдала воздушный бой, но кто именно победил — наш или фашист, — она прозевала. И в конце письма призналась отцу, что тайком от матери один раз дежурила на чердаке, но зажигалок гасить не пришлось.
        От Игнатия Павловича все реже приходили письма, и уже не в конвертах, а в треугольничках из серой оберточной бумаги. «Жив, здоров, воюем. Наташа, береги Олюшку!» — вот и все.
        — Смешной у нас папа, — как-то сказала матери Ольга. — Он думает, что я еще маленькая. А ведь я уже боец МПВО.
        — Ладно тебе, боец! Поменьше бы лазала на чердак, — говорила мать. — Не твое это дело зажигалки гасить...
        — Так ведь я с Нюшкой, — оправдывалась Ольга.
        Нюшка — соседская девочка, с которой Ольга училась в одном классе.
        Блокадной зимой, когда уже не стало ни тепла, ни хлеба, Наталья Ивановна решила пойти на завод. Проработала полтора месяца в холодном цехе, простудилась и слегла с тяжелым ревматизмом. Теперь все заботы о доме, о матери пали на плечи Оли. Она расколола топориком кухонный стол и топила щепками железную печурку. Каждое утро в булочной получала по карточкам пайки хлеба, прятала их в варежку и сразу же бежала домой кормить больную маму. Однажды — это запомнилось на всю жизнь — не успела она спрятать хлеб, как его выхватила из ее худеньких окоченевших рук какая-то высокая, закутанная в ватное одеяло женщина и тут же съела оба пайка. Ольга закричала, заплакала и в диком исступлении набросилась на эту женщину и долго била ее кулаками, потом толкнула в грудь и опрокинула. Но никому не было дела до Ольгиного горя.
        Она бежала из булочной, обливаясь горькими слезами, и долго бродила по улице, боясь вернуться домой. И в тот день она, впервые в жизни, сказала матери неправду. Она сказала, что хлеба сегодня не выдали, а завтра обещали выдать двойную порцию. И действительно, назавтра отдала маме оба пайка — ее и свой, — а сама весь день жила на одном кипятке...
        В феврале 1942 года с фронта вернулся отец. Одна нога у него была забинтована и без сапога. Отец привез в вещевом мешке немного продуктов — десяток сухарей, кулек сахара-рафинада, два кулька пшенной крупы, две банки тушенки. В доме настал праздник. Ольга помнит, как она расколола рафинад на крохотные кусочки, сосчитала их — получилось сто двадцать кусочков — и убрала обратно в кулек, громогласно заявив, что маме будет выдавать по два кусочка сахара в день, а ей и отцу — по одному. Возражений, понятно, не было. Через неделю мать немного поправилась, стала ходить по комнате, а отец, хотя рана на ноге еще не зажила, ушел на завод, в свой литейный цех. Ольга помнит, как он вставал чуть свет, съедал кусочек хлеба и, опираясь на палку, уходил. Возвращался он уже затемно, усталый, слабый, и, едва добравшись до кушетки, тут же засыпал. Осторожно, чтобы не будить его, Ольга разбинтовывала больную ногу отца, стирала в горячей воде без мыла марлю, развешивала ее на проволочке сушить и потом вновь делала отцу перевязку.
        — Так ты, доченька, почти уже доктор! — однажды с грустной улыбкой сказал Игнатий Павлович.
        И Ольга отвечала:
        — Если бы я постарше была, ушла бы на фронт санитаркой. Вот Нюшкина сестра на фронте, подбирает раненых и недавно писала, что наградили ее орденом.
        — И в нашем полку были смелые девчата, — рассказывал отец. — Меня тоже подобрала на снегу одна маленькая, почти с тебя ростом, девчушка. Правда, ей уже лет восемнадцать, и такая бедовая, что ни пуль, ни мин не боится...
        — Точно, это Нюшки Шошиной сестра! — почему-то решила Ольга, и отец не возражал.
        С каждым днем Игнатию Павловичу делалось все хуже, он слабел, стал замкнутым, дома почти не разговаривал. Ни Наталья Ивановна, ни Ольга не догадывались, что он часть своего хлебного пайка тайком оставляет семье, а сам уходит на работу голодным. Так он и умер в своем литейном цехе, не успев разлить по опокам расплавленный металл. Почувствовав себя плохо, сел отдохнуть и сидя тихо скончался.
        Они с матерью свезли его на листе фанеры на кладбище, но вырыть могилу не могли. Земля была, как камень, мерзлая. А сил у них не было. Особенно у мамы. Тогда они подтащили тело отца к канаве, засыпали снегом. Потом Ольга волокла Наталью Ивановну домой на той же фанере — идти она уже не могла. Когда немного потеплело, папины друзья по цеху похоронили Ургалова...


2

        Все время молчавший шофер вдруг заговорил, и оказалось, что это он отвозил Юрия Полозова на ясеневый участок. Ольга спросила, верно ли, что до весны оттуда нельзя выбраться.
        — Почему до весны? — удивился шофер. — Весной, когда раскиснет дорога, как раз и не выберешься. А пока морозы — дорога ничего себе...
        И Ольга подумала — раз дорога на ясеневый хорошая, вполне могла бы туда поехать. Но тут же решила, что было бы, пожалуй, неприлично вдруг появиться перед Юрием. Но ее влекло к нему, и мысль о том, что она долго его не увидит, была ей тягостна.
        — Сколько от Мая-Даты до ясеневого? — спросила она.
        — Пустяки! — ответил шофер. — Часа три-четыре ходу, смотря по погоде. Что у вас там — дело какое?
        — Никаких особенных дел нет, — уклончиво сказала она. — Я оперировала инженера Полозова, хотела узнать, как он себя чувствует...
        Шофер оживился.
        — Такая молодая и уже того...
        — Что того? — стараясь не рассмеяться, спросила она.
        — Людей оперируете! — с каким-то благоговением произнес он.
        — Когда нужно — оперирую.
        Он удивленно покрутил головой.
        — Нет, все-таки рискованно! — и тут же уступил: — Конечно, ежели классность имеете...
        — Что значит классность? — не поняла Ольга.
        — Ну вот я, например, имею классность...
        — Нет, — с улыбкой перебила Ольга, — я еще не имею классности. Я молодой врач.
        Впереди показался подъем. Шофер прибавил скорость, хотел с ходу взять высокий холм, но не рассчитал, и машина, забуксовав, быстро съехала обратно на лед реки. Преодолев наконец подъем, машина запетляла по узкой, плохо наезженной дороге, то и дело ударяясь кузовом о деревья. Но уже через полчаса дорога снова пошла прямо, к алому горизонту, который, казалось, был совсем близко.
        Чем таинственней становилась тишина вечернего леса, погруженного в розовые от заката сумерки, тем больше память возвращала Ольгу к прошлому...
        ...Вскоре после войны она поступила на фабрику «Веретено» и, освоив через год специальность прядильщицы, решила без отрыва от работы закончить среднее образование. Сговорившись с подругами, подала документы в вечернюю школу рабочей молодежи. Наталья Ивановна с тревогой наблюдала за дочерью, когда она, прибежав с фабрики, наскоро съедала обед, хватала с подоконника свой старенький портфель, туго набитый книгами, и отправлялась в школу.
        Возвращалась она уже в одиннадцатом часу и до часу ночи сидела за уроками, а назавтра, чуть свет, вставала на работу.
        — Трудно тебе, доченька, — жалея Ольгу, частенько говорила мать. — В нашем роду испокон все были рабочие: с отцовской стороны — литейщики, а с моей — прядильщицы. И ничего, жили не хуже людей. Вот и тебе, доченька, советую: овладела профессией, на твой век и хватит.
        — Я, мамочка, за многим и не гонюсь, а врачом буду непременно. Посмотрела бы в нашей школе: одни рабочие ребята учатся. Только из нашего цеха десять человек. И все мечтают поступить в вуз.
        — Жил бы отец — другое дело. А нынче, Олечка, ты у меня голова.
        Когда она сдала экзамены в медицинский институт, пришлось уйти с фабрики, но она все годы училась отлично, получала стипендию, а с субботы на воскресенье дежурила в хирургической клинике, получая за это сдельную плату. Не забывали и родственники, в Ленинграде жили брат и сестра Игнатия Ургалова, и с получки они приносили Наталье Ивановне немного денег.
        Еще вспомнила Ольга, как перед распределением всем выпускникам выдали коротенькие анкеты, которые они тут же на кафедре заполнили. На вопрос: «Куда бы вы желали поехать на работу?» — она, не задумываясь, ответила: «Мне решительно все равно куда!» Подруги, узнав об этом, посмеивались над Ольгой.
        — Ведь эти анкеты выдали для формы, — говорили они. — Так что могла написать что-нибудь поконкретнее.
        Кто-то даже съязвил:
        — Ургалова и так знает, что останется на кафедре, вот она и темнит. Как-никак любимица профессора Авилова!
        И когда через несколько дней ее вызвали в комиссию, все ожидавшие в коридоре кинулись к дверям, а кое-кто прильнул ухом к замочной скважине. Было хорошо слышно, как профессор Авилов сказал:
        — Вот что, Ургалова, есть мнение оставить вас на кафедре факультетской хирургии...
        — Спасибо, профессор, — сказала Ольга, — я решила уехать куда-нибудь подальше от Ленинграда, чтобы начать самостоятельно свой путь врача... Это давняя моя мечта...
        — Я высказал мнение всей комиссии! — опять зазвучал внушительный голос профессора. — Мнение такое, что у вас, доктор Ургалова, есть все основания остаться в Ленинграде.
        — Какие основания, профессор?
        — Могу разъяснить, — сказал Авилов. — Вы были все годы отличницей. Склонность у вас к хирургии несомненная. А нам необходимо из числа отличников оставить двух человек на кафедре. Кроме того, как мне известно, у вас больная мать. Ну и квартира в Ленинграде. Последнее тоже весьма важно.
        — Спасибо, профессор, но я хочу уехать.
        Тогда раздраженный ее непонятной настойчивостью профессор произнес резко:
        — На Дальний Восток, дальше некуда!
        — Согласна, — спокойно сказала Ольга.
        А когда она вышла в коридор и ее со всех сторон обступили с вопросами, чей-то язвительный, осуждающий голос бросил в ее адрес:
        — Ну и дура!..


        ...Уже успел отпылать закат. Луна поднялась из-за горного хребта и застыла в голубоватой морозной дымке. Из мглистой синевы выступила Орлиная сопка, нависая своим гребнем над узкой долиной реки. Машина медленно обогнула Орлиную, и сразу же навстречу замелькали огоньки.
        — Вот и ваш Агур, — сказал шофер.
        — Теперь я и сама вижу, что приехали, — ответила Ольга. — Заночуете или сразу обратно?
        — Обратно.
        — На ночь глядя?
        — А мы привычные, доктор.
        — Ну, тогда спасибо!
        — Не за что, доктор. До свиданьица! — сказал шофер и распахнул дверцу кабины.
        На крыльце Ольгу поджидала Фрося.


3

        Выдалось тихое, с легким туманом, морозное утро. Ольга проснулась раньше обычного, в седьмом часу, решив до завтрака походить на лыжах. С тех пор как она привезла из Кегуя новые, подклеенные нерпичьим мехом лыжи, она почти ежедневно устраивала пробежки по льду реки от Орлиной сопки до дальнего кривуна и обратно: около пяти километров. Она и прежде, когда училась в институте, по выходным дням со студентами уезжала за город на лыжные прогулки, а приехав в Агур, совершенно забыла о них. Теперь, получив от Уланков эти удивительные лыжи, к которым не полагалось палок, она, к своему удивлению, так полюбила их, что мысль о том, что их придется скоро вернуть, ввергала ее в уныние.
        «Попрошу Евлампия Петровича, чтобы смастерил мне такие же орочские лыжи, — решила Ольга. — Без них мне теперь не обойтись».
        Возвращаясь с прогулки, она издали увидала около больницы упряжку с нартой. Ольга заторопилась. Собаки, спутав постромки, тихо лежали на снегу, положив на вытянутые лапы свои белые, в густой изморози, морды. Языки у них вывалились на сторону, и Ольга поняла, что собаки проделали неблизкий путь. Они даже не пошевелились, когда она подошла к ним близко.
        — Чья это упряжка? — спросила она громко, подумав, что в ее отсутствие привезли больного.
        — Наша, чья же! — раздался глуховатый, простуженный голос из сарайчика, где обычно возился Евлампий Петрович.
        — Откуда приехали?
        — Из Кегуя.
        — Неужели Андрей Данилович?
        — Наверно! — И навстречу ей вышел Уланка в короткой, мехом наружу, дошке и в заячьей шапке с длинными ушами.
        — Сородэ! — поздоровалась Ольга по-орочски. — Как себя чувствует Марфа Самсоновна, маленькая Олечка?
        — Ай-я — кули!
        — А Тимофей Андреевич?
        — С ним худо!
        — Что, заболел?
        — Наверно, — не очень твердо произнес. Уланка.
        — Что же вы не привезли его, больного? Или слег он?
        — Однако нет...
        — Пошли, Андрей Данилович, в помещение, что мы стоим на морозе, — она вытерла рукавом прилипший к лыжам снег и, сложив их, сказала: — Если они вам нужны, можете забрать.
        — Почему нужны? Раз понравились они тебе, бери, пожалуйста!
        — Спасибо, очень понравились. Каждое утро прогуливаюсь на них с великим удовольствием.
        Лицо Уланки просияло. Он снял с нарты большой кожаный мешок, легко взвалил его на плечо и пошел следом за Ольгой.
        — Сейчас будем пить чай, — сказала она, — ведь устали с дороги.
        — А мы привычные, собачки у нас добрые, они бежали, а я сидел, думал...
        Наливая ему чаю, она спросила, что же вдруг произошло с Тимофеем Андреевичем, но вместо ответа Уланка перегнулся через стол и таинственным голосом спросил:
        — Есть, нет ли, мамка-доктор, у тебя старший брат?
        Ольга с удивлением посмотрела на него, чуть было даже не рассмеялась, но, встретив серьезный, почти озабоченный взгляд Уланки, насторожилась.
        — Нет у меня, Андрей Данилович, никакого брата. Я тут одна живу, без родных.
        — С братом было бы много лучше, — все тем же голосом произнес он.
        Он накрыл своей короткой ладонью стакан с недопитым чаем, сокрушенно, с сожалением покачал головой.
        — Зачем это, Андрей Данилович, ни с того ни с сего вдруг понадобился вам мой старший брат? — как можно более мягко, но все больше настораживаясь, спросила Ольга; ей не терпелось поскорее узнать, с чем же все-таки он пожаловал в Агур.
        Уланка с минуту вглядывался в ее лицо, наконец изрек:
        — Покупать приехал тебя, мамка-доктор...
        — Покупать?! — глаза Ольги выразили в одно и то же время испуг и удивление. — Это еще что за шутки такие, Андрей Данилович! Зачем же меня покупать, когда я и так, по вызову, срочно приезжала к вам в Кегуй.
        — Очень ты нам, мамка-доктор, понравилась. Хотим, чтобы ты за нашего сына, Тимофея Андреевича, взамуж пошла...
        Ольга вспомнила рассказ Ефросиньи Ивановны, как ее, еще девочку, покупали в жены вдовцу Пеонке, вспомнила другие рассказы орочек о древнем обычае народа заключать браки и с трудом сдержала себя, чтобы не высказать Уланке свое возмущение.
        А он с невозмутимым видом продолжал твердить свое:
        — С братом было бы много лучше, с ним поговорили бы, какой тэ за тебя внести надо. А Тимофей Андреевич, сама видела, холостой человек, пора жениться ему, а тут ты к нам приехала, сказала, что мужа у тебя нет, вот мы и надумали... — Он встал со стула, медленно переступил с ноги на ногу, внимательно обвел взглядом комнату. — Захочешь, у нас в Кегуе жить будешь, не захочешь — сюда сына пришлем... — С этими словами он поднял с пола мешок, быстро развязал его и стал выбрасывать на стол целыми вязками собольи шкурки.
        — Это, однако, на дошку тебе...
        Потом извлек из мешка синий сатиновый халат, вышитый вкруговую, вдоль всего подола, замысловатым орочским орнаментом и подбитый мехом лисиц-огневок.
        — Это тоже тебе...
        Ольга вырвала у него из рук мешок и принялась забрасывать в него халат, связки шкурок, потом завязала его туго сыромятным ремешком.
        — Не стыдно вам, Андрей Данилович! — теперь уже с возмущением сказала она. — Надо же придумать такое! Возвращайтесь в Кегуй с вашим тэ и передайте сыну, что не пристало ему, человеку с образованием, покупать себе жену по древнему, давно уже отжившему обычаю...
        Уланка, точно пропуская мимо ушей слова Ольги, продолжал как заученное:
        — И упряжка твоя будет, и нарточка. Добрые у нас собачки, все лаечки, подвласенькие...
        Она усмехнулась:
        — Кажется, по обычаю орочей, полагается еще и чугунный котел, и копья, и оморочка, и что-то еще...
        — Если надо тебе, привезем и котел, и копья, а оморочка у нас новехонькая, только летом выдолбили из доброго тополя... — не разгадав ее шутки, сказал Уланка.
        — Мне ничего не нужно, решительно ничего! — повысила голос Ольга. — Неужели это сам Тимофей Андреевич отправил вас покупать меня ему в жены? Вот уж чего не ожидала я от него...
        Только теперь, кажется, дошли до него слова Ольги, и он испуганно замахал на нее руками:
        — Что ты, мамка-доктор! Это мы с Марфой Самсоновной надумали. Как ты, мамка, из Кегуя уехала, видим, наш Тимофей Андреевич совсем переменился. Не ест, не пьет, ходит скучный, ни слова не говорит. Потом стал на лыжи и в тайгу ушел. Видим, долго домой не приходит, подумали, его медведь-шатун задрал или еще что... Я его по следу искать пустился. У перевала нашел его, в старом шалаше. Сидит у очага, курит и что-то быстро в тетрадку пишет. Мало-мало напишет, про себя поговорит, потом опять пишет... «Почему из дому ушел, Тимофей Андреевич? Или худо тебе?» — спрашиваю. «Худо, Андрей Данилович», — говорит сын. «Если худо тебе, к доктору отвезем». — «Оставьте меня, мне думать надо». И велел мне домой ехать. Когда я Марфе Самсоновне все рассказал, она сразу поняла, что с сыном приключилось. «Собери, говорит, все, какие в доме есть, шкурки и вези мамке-доктору, проси, чтобы за нашего сына взамуж пошла». Вот я и приехал!
        — Дорогой мой Андрей Данилович, — сказала Ольга. — Если бы я решила выйти замуж за Тимофея Андреевича, наверно, обошлась бы без тэ и старшего брата.
        — Почему без тэ? — возразил Уланка. — Наш ороч теперь не бедный. Одной пушнины нынче сдали государству на много рублей.
        — Так делалось в старое, древнее время, Андрей Данилович! А в наше, советское, разве невесту покупают?
        — Нет, конечно! — вроде согласился ороч.
        — Тогда зачем же вы приехали меня покупать? — спросила Ольга, смеясь; ей теперь стало весело от всей этой глупой затеи.
        — Думали, так лучше!
        — Передайте Тимофею Андреевичу, чтобы приехал в Агур, я с ним поговорить должна, — вставая, сказала Ольга. — Впрочем, я ему напишу.
        Она вырвала из общей тетради листок и села писать. Уланка внимательно следил за ней, словно по выражению лица угадывал, что она такое пишет его сыну.
        «Тимофей Андреевич, — писала Ольга, — до меня дошли слухи, что Вы в последнее время ведете себя странно. Ушли из Кегуя и живете отшельником в старом охотничьем шалаше. Мне, честно говоря, стыдно за Вас. Человек с высшим образованием, столько лет проживший в Ленинграде, и вдруг без всякого на то повода вернулись к старым, давно забытым обычаям предков. Если Вы надумали сделать мне предложение, то могли высказать свои чувства на рыбалке, где мы провели с Вами почти целый день, а не посылать отца со злополучным тэ, хотя он и уверяет, что приехал по своей инициативе. Чтобы рассеять на будущее всяческие сомнения, хочу сообщить Вам, что я люблю другого человека, а к Вам, Тимофей Андреевич, питаю чисто дружеские — и только! — чувства. Мне очень приятно было познакомиться с Вами. Мне показалось, что Вы по характеру сильный, волевой человек, закаленный суровой природой, и не предадитесь унынию, тем более что я не давала Вам для этого никакого повода. Мой Вам совет: возьмитесь за свою работу, а будет время, приезжайте в Агур, где и поговорим по душам. О. И. Ургалова».
        Рассказывая о приезде Уланки Ефросинье Ивановне, Ольга не могла удержаться от смеха.
        — Так что, Фросечка, меня чуть-чуть не купили в жены Тимофею Уланке.
        Фрося всплеснула руками:
        — Ай-ай, как это можно, честное мое слово! Жалко, что меня тут не было. Я бы этому старому Андрею Даниловичу сказала, что надо. Ай-ай, как это можно! — И добавила с грустью: — Если бы меня тогда не продали в жены пожилому человеку, я бы теперь, наверно, счастливая была...


4

        Когда Юрий Полозов по служебным делам приехал на несколько дней из Ясеневой пади и узнал, что Ольга была в Мая-Дату, он стал ругать Медведева, что тот не сообщил ему, хотя связи с Ясеневой никакой нет.
        Николай спокойно выслушал упреки товарища и посоветовал:
        — Поезжай в Агур!
        — Как же это я ни с того ни с сего заявлюсь в Агур? — уже более спокойно спросил Юрий. — Для этого ведь надо иметь какой-нибудь повод.
        — Я сейчас позвоню ей, скажу, что у тебя швы разболелись и я советую тебе поехать показаться, а ты вроде стесняешься. И вообще, ты круглейший идиот, Юра. Как это ты сбежал из больницы, не дождавшись ее возвращения из Кегуя, до сих пор не могу понять. Какой комар тебя укусил?
        — Сознаю, Коля, что сделал глупость, — хмуро признался Юрий. — Но я ведь сразу позвонил, хотел вернуться, а она не разрешила.
        — Дураков только так и учат... — сказал Николай, и Юрий не обиделся. — Словом, пока не поздно, поезжай, дружище, в Агур.
        Юрий поднял на Николая глаза:
        — Почему «пока не поздно»?
        — Ну вот, он еще спрашивает! Думаешь, у такой девушки, как Ольга, только на Юрии Полозове свет клином сошелся? Тут, брат, тоже, знаешь, того... лови момент...
        — Тогда я никуда не поеду! — решительно заявил Полозов. — Я считал, что она не такая, как другие. А ты советуешь ловить момент.
        Медведев взялся за голову.
        — Господи боже ты мой! Нет, Юрий, ты действительно химически чистый бамбук! Мало того, что даю тебе мудрый совет, так я еще должен выбирать слова.
        — Я верю, что ты стараешься дать мне мудрый совет, но представь себе, Коля, такую картину: вот я заявлюсь в Агур, иду к Ольге, а она своим скучным докторским голосом спрашивает: «Что вы приехали, больной?» А я, не зная, куда себя деть, моргаю глазами и бормочу: «Швы разболелись, доктор, помогите!»
        Николай громко рассмеялся.
        — Может быть и так, Юра. Но ты не давай ей опомниться, чтобы она рта раскрыть не успела, Так сказать, сразу бери инициативу в свои руки. Понял?
        Юрий закурил. Лицо его выражало крайнюю озабоченность.
        — Мне кажется, как только я увижу ее, рта открыть не смогу. Ведь я все время чувствую свою вину перед ней.
        — На виноватых хлысты возят, — буркнул Николай. — Ну, если ты такой трусливый, давай поедем вместе. Ты будешь стоять за моей спиной, а я ей объяснюсь за тебя в любви...
        — Не говори ерунды, Коля. И вообще, мне далеко не до шуток. Когда ты влюбился в Клаву, помнишь, как я возил ей домой твои дурацкие письма...
        — Пожалуйста, напиши Ольге дурацкое письмо, я его срочно, не считаясь со временем, отвезу ей в Агур...
        — Пожалуй, ты прав, Коля, съезжу к ней, — что будет, того не миновать! Только ни слова Карпу Поликарповичу, если вдруг хватится меня.
        — А хватится, скажу, что уехал доктору показаться. Смотри, не теряйся. А если, не дай господь, сдрейфишь, пиши пропало. И учти, Полозов, ни слова о том, сколько тебе осталось отрабатывать. Она страсть не любит этого. Договорились?
        Юрий утвердительно кивнул.
        — И главное, думай, прежде чем сказать слово. А то ведь я тебя знаю, — продолжал Медведев. — Скажи коротко, но ясно. Скажи: «Ольга Игнатьевна, или просто Олечка, я люблю вас, будьте моей женой...»
        Юрий махнул рукой:
        — Нет, это старо!
        — А может быть, уже не будет никакой нужды в словах, Юрка. Так ведь тоже бывает.
        — Если бы так! — мечтательно произнес Юрий.
        Он приехал в Агур поздно вечером и остановился у знакомого лесничего Ползункова, давнишнего жителя этих мест. Василий Илларионович Ползунков с женой занимали небольшой домик на берегу реки. Работники области и района, приезжая в командировку, всегда останавливались у Василия Илларионовича, находя уют и гостеприимство. Жена лесничего Анастасия Гавриловна любила принимать гостей. Она потчевала их копчеными медвежьими окороками, чудесным бархатным медом, душистым вареньем из разных таежных ягод и вообще была счастлива, когда к ним приезжали. Юрию однажды уже пришлось побывать у Ползунковых, он и на этот раз был тепло встречен милой хозяйкой. Самого Ползункова дома не оказалось, он выехал в лес и должен был скоро вернуться.
        Умывшись с дороги, выпив стакан чаги, или, по-местному, шульты, Юрий, несмотря на поздний час, решил побродить по Агуру. Подойдя к больнице и увидев слабо освещенное Ольгино окно, остановился. Торопливо выкурив папиросу и оглядевшись, нет ли кого поблизости, Полозов, точно пловец перед решающим прыжком, внутренне собрался весь и со странным ощущением чего-то неизведанного, но о чем уже некогда думать, смело зашагал по узкому тротуару прямо к больничному крыльцу. Взойдя на него и ухватившись за ручку двери, он несколько секунд еще подождал, но дверь неожиданно распахнулась и на пороге показалась Ефросинья Ивановна. В сумерках она не сразу узнала Юрия и испуганно отпрянула. Но в ту же минуту, всплеснув по обыкновению руками, воскликнула:
        — Юрий Савельич!
        — Тихо, Фросечка, — схватив ее за руку, сказал он. — Пожалуйста, тихо...
        — Почему тихо? — с обидой сказала она. — Он приехал, а я должна тихо. — И, сразу же сменив гнев на милость, ласково добавила: — Вижу, ты совсем здоровый!
        — Здоровый, Фрося Ивановна, — ответил Юрий. — Ольга Игнатьевна дома?
        — Дома, она всегда дома! — закричала она, не обращая внимания на энергичные жесты Полозова.
        В это время из комнаты вышла Ольга.
        — С кем это вы так громко секретничаете, Фросечка? — спросила она.
        — Неужели не видишь? Приехал!
        — Юрий Савельевич?
        — Здравствуйте, доктор! — сказал он. — Простите, что в столь поздний час...
        Она не дала ему договорить, схватила за руку и потащила в комнату.
        — Садитесь, рассказывайте, что у вас нового.
        Он сразу оживился, снял полушубок, повесил в углу.
        — Какие у нас в тайге новости, валим лес, вывозим хлысты...
        Он сел за стол, положил перед собой папиросы, окинул беглым взглядом комнату. Все здесь по-прежнему. На окне ситцевая в синих цветочках занавеска, в простенке над тумбочкой круглое зеркало, у изголовья кровати небольшая керосиновая лампа.
        — Как вы себя чувствуете? — спросила Ольга.
        Он посмотрел на нее и, закуривая, коротко рассмеялся.
        — Серьезно, Юрий Савельевич, как?
        — Спасибо, доктор, прекрасно!
        — Значит, я была права...
        — Основная болезнь прошла, а вот сопутствующая...
        — Это уже не опасно, — в свою очередь рассмеялась Ольга.
        Он погасил в пепельнице окурок, хотел взять новую папиросу, но Ольга перехватила руку. Юрий задержал ее в своей.
        — Почему вы тогда не разрешили мне вернуться в Агур? — спросил он.
        — Мне не понравилась ваша самоуверенность, — сказала она, посмотрев на него серьезными глазами.
        — В чем же вы усмотрели ее?
        — Хотя бы в тоне записки, которую вы оставили у меня на столе. И еще в том, что вы говорили Медведеву.
        Он догадался, что она имеет в виду его слова, что он собирается жениться.
        — Юрий Савельевич! — она слегка погрозила пальцем. — Не обо всем, что чувствуешь, следует тотчас же объявлять во всеуслышание.
        — Вы угадали. Я как раз говорил Медведеву то, что чувствовал. Но ведь Николай Иванович мой друг. — И, посмотрев на нее, спросил: — Неужели за это вы на меня сердитесь?
        — Немножко...
        Она встала, подошла к окну, отодвинула занавеску. Неяркий красноватый свет керосиновой лампы мгновенно растворился в голубом лунном сиянии, наполнившем комнату.
        — Вы только посмотрите, что на улице делается! — воскликнула она и потянулась, чтобы открыть форточку. Струя морозного воздуха ударила в лицо. Ольга быстро повернулась спиной к окну и минуту стояла, стройная, в простеньком платье, плотно облегавшем ее точеную фигурку, придерживая рукой волосы, чтобы они не падали на глаза. — Честное слово, грех сидеть в такой вечер дома, пойдемте гулять.
        Над притихшим, безмолвным лесом до самого горизонта стояло чистое, в крупных дрожащих звездах небо. Мороз хотя и был крепкий, но в прозрачном воздухе не чувствовалось обжигающего холода. Порывами дул слабый ветер, он сквозил в ветках деревьев, сметая с них не успевший слежаться снег.
        Юрий держал Ольгу под руку, смотрел сбоку на ее побелевшие от инея ресницы, на раскрасневшееся лицо и молчал. Когда они подошли к высокому обрыву, где сбегала на лед реки узкая тропинка, Юрий спросил:
        — Дальше пойдем?
        — Конечно, на тот берег... если не устали...
        — Что вы, Ольга Игнатьевна! Было бы с чего уставать! Недавно мне пришлось ночью отмахать по тайге километров десять, а ночь выдалась метельная, темная, просеки не видать...
        — Молодец, значит совсем уже здоров, — похвалила она, прижавшись к нему плечом.
        Он подумал, что ей холодно, остановился и слегка обнял ее.
        — Озябли?
        — Немножко.
        — Тогда вернемся?
        Она отрицательно мотнула головой.
        — У вас на ресницах сосульки...
        — Неужели? — стянув зубами варежку, она хотела вытереть глаза, но Юрий опередил: приблизил к себе ее лицо и робко, неумело поцеловал сперва в один глаз, потом в другой.
        Она слегка оттолкнула его и побежала к лесистому берегу, усеянному лунными бликами, и вдруг поскользнулась и упала.
        — Ушиблись? — закричал Юрий и кинулся к ней, помог подняться.
        — Чуть-чуть... — сказала она смеясь и посмотрела на него блестящими глазами.
        — Не надо было убегать...
        — Больше не буду...
        Юрий тяжело перевел дыхание.
        — Я, Ольга Игнатьевна, люблю вас...
        Она не ответила.
        — А вы?..
        — Когда-нибудь скажу, — произнесла она тихо.
        — Когда?
        — Вернетесь с ясеневого, может быть, тогда, — уклончиво сказала Ольга и спрятала у него на груди под полушубком руки. — А вы, Юрий Савельевич, могли и опоздать...
        Он не понял.
        — Ведь меня приезжали сватать.
        Лицо его выразило испуг, который Ольга не заметила.
        — Это вы серьезно? — тревожным голосом спросил он.
        — Серьезно, приезжали и очень дорогой тэ хотели внести, но у меня не оказалось старшего брата...
        — Простите, но это бред какой-то, — резко сказал Юрий. — Что это за тэ и при чем тут старший брат?
        И Ольга рассказала о приезде Уланки.
        — Это дикость какая-то, честное слово! — почти со злостью произнес он и уже более спокойно, точно решил испытать ее, добавил: — Что же вас заставило отказаться от такого дорогого калыма? Есть ли на свете женщина, которая устояла бы перед таким богатством!
        — Я еще потребовала от Уланки чугунный котел, копья и... оморочку... — и разразилась таким громким смехом, что он повторился эхом за деревьями.
        Он понял, что она шутит, и не поверил, что все, о чем она говорила, было на самом деле.
        — Все-таки я устояла, — сквозь смех произнесла она. — И сказала Уланке, что люблю другого...
        — Вот и молодец, — сказал он и неожиданно для Ольги привлек ее к себе и стал целовать. — Вот и молодец, спасибо вам...
        — С чего это вы решили, что я имела в виду именно вас, Юрий Савельевич? — слегка отстраняясь, спросила она.
        Он с таким испугом посмотрел ей в глаза, что Ольге стало жаль его. Она крепко взяла его под руку, склонила голову ему на плечо, и они, не торопясь, молча, чувствуя, что в словах уже нет никакой нужды, пошли обратно.
        Когда они подошли к больнице, Полозов хотел проститься, но Ольга задержала его.
        — Торопитесь?
        — Уже третий час ночи, — сказал он, — слишком поздно стучаться к лесничему неудобно.
        — Пошли ко мне, будем чаевничать по-орочски, долго, до самого рассвета.
        В шестом часу утра, когда они еще сидели за столом, раздался телефонный звонок. Ольга побежала в дежурку.
        Юрий слышал, как она говорила:
        — Хорошо, Егор Ильич. Срочно выезжаю. Да, в больнице сейчас тихо. Что вы, Егор Ильич, какие у меня долгие сборы? А что у ребенка? Ах, неизвестно? Просто в тяжелом состоянии? Понятно, на месте узнаю. Всего хорошего.
        Она вернулась и объявила:
        — Я срочно еду в Вербное.
        — Как же вы думаете добраться до Вербного? Я эту дорогу знаю. Там встретится несколько таежных речек, которые и в лютую стужу плохо промерзают. Так что на собаках не проедете. Лучше всего на лошадях. А есть у вас в больнице лошади?
        — Все есть — и собачки, и лошади. А наш Евлампий Петрович с закрытыми глазами везде проедет. Ему каждый кустик в тайге знаком.
        Когда Евлампий Петрович пришел сообщить, что лошади оседланы, Юрий спросил:
        — Как вы думаете добраться до Вербного?
        — Конецьно тайгой, как зе инаце.
        — А речки в тайге еще не тронулись?
        — Которые тронулись, а которые, однако, нет! — разъяснил ороч и, видимо заметив волнение Полозова, добавил: — Ницего, мы осторозьненько!
        — Очень прошу вас, дорогой, следите получше за доктором.
        — Следим, как зе, нася слузьба такая...


ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

        В конце марта, как правило, солнечные дни чередуются с хмурыми, метельными, а сегодня как раз выдалось тихое утро, обещавшее хорошую погоду на весь день. Это было видно и по чистому, прозрачному небу, и по раннему восходу солнца, и еще по хорошему настроению Евлампия Петровича, обычно молчаливого и замкнутого. Он ехал немного впереди Ольги, легко, по-молодецки избоченясь в седле и что-то весело напевая.
        Но чем глубже просека уходила в тайгу, тем медленнее шли лошади. Местами снег лежал такой высокий и рыхлый, что низкорослые монголки проваливались в него по самое брюхо. Часа через два выбрались, наконец, на бесснежную возвышенность, и лошади, которым надоело плестись шагом, сами затрусили рысцой. Ольге было и приятно и страшновато качаться в седле, но она была довольна, что хоть немного сократится дорога. Заметив на холмах обожженные пеньки и остатки какого-то жилища, она спросила:
        — Дедуся, здесь кто-то жил?
        — Давно когда-то здесь Быхиньки зили. Потом с моря худое поветрие присьло. Люди стали болеть, а немного после поцти все померли. Тогда стойбисьце созьгли, цтобы болезнь не посьла дальсе.
        — И никто не уцелел из рода Быхинька?
        — Один целовек, наверно. Он нынце узе старик, в Уське, слысьно, зивет. — И, раскурив трубку, добавил: — В презнее время немало насих людей от болезни погибло. Зато нынце цють кто мало-мало заболеет, мы с тобой, мамка-доктор, помогать едем.
        — Сколько вам лет, Евлампий Петрович?
        — Много, наверно, а сколько — не сказю, сцитать не научился...
        — На седьмой десяток, должно быть, перешло?
        — Наверна!
        Неожиданно он осадил коня.
        — Что случилось, Евлампий Петрович? — испуганно спросила Ольга, резко осаживая и свою монголку.
        — Бидями! — он указал на реку в неширокой, стиснутой сопками долине.
        Когда он осторожно съехал с крутого берега, Ольга медленно двинулась за ним. На середине реки под лошадью Евлампия в нескольких местах треснул лед и наружу хлынула вода. Тогда Ольга решила взять правее. Она дернула поводья, поддала лошадь под бока, та перешла в галоп, но поскользнулась и припала на передние ноги, проломив тонкий и в этом месте лед. Образовалась полынья. Ольга инстинктивно выпрыгнула из седла и до половины погрузилась в ледяную воду.
        — Дедушка, спасайте, я тону! — закричала она, но тут же ощутила под ногами дно и успокоилась.
        Когда старик помог ей выбраться на берег, она, вся промокшая, отяжелевшая, со слезами обиды на глазах, села на широкий обгоревший пень и закрыла лицо руками.
        Евлампий Петрович привязал к дереву лошадей, куда-то ушел, но вскоре вернулся и заявил, что неподалеку есть охотничий шалаш, и предложил Ольге перебраться туда.
        — В салясе костер разведем, — пообещал он.
        Но Ольга решительно отказалась.
        — Нет, дедуля, надо ехать дальше!
        — Однако, матуська, ты тозе заболеть мозесь.
        — Ничего со мной не случится. Я выпила спирту и согрелась.
        — Как хоцесь, ты нацяльник! — угрюмо ответил он.
        Чтобы не расстраивать себя, Ольга больше не спрашивала Евлампия, далеко ли до Вербного... Она была благодарна ему и за то, что старик не вздумал, как это было во время поездки в Кегуй, чаевать у костра. То ли он боялся, что Ольга, на которой еще не высохла одежда, может простудиться, то ли потому, что недоглядел за ней, он чувствовал себя виноватым и стал торопиться.
        Зимний день короток. В шестом часу в тайге стало сумеречно, над горным хребтом загорелся закат, он так быстро отпылал, что не оставил даже всполоха на горизонте. Но до Вербного еще было добрых четыре часа езды, и мысль о том, что она может опоздать к больному ребенку, очень тревожила Ольгу. Тем временем в тайге все больше смеркалось, показавшаяся из-за горных вершин луна ныряла в темных облаках, и света от нее почти не было. Ослепшие от темноты лошади шли очень медленно, казалось, наугад, однако не теряли проложенную охотниками тропу.
        Был уже десятый час, когда из-за поворота выскочила собачья упряжка с нартой.
        — Не из Вербного ли едут?
        — Из Вербного, конецьно! — подтвердил Евлампий и крикнул по-орочски людям, сидевшим на нарте.
        — Сородэ, Евлампий Петрович! Не с доктором ли едешь? — И через несколько минут человек, управлявший нартой, вонзил в снег остол и собаки остановились.
        — Сородэ, Максим Иванович! — поздоровался с ним Евлампий.
        Только теперь Ольга увидела, что на нарте сидит молодая женщина и на руках у нее закутанный в одеяло ребенок.
        Осадив лошадь, Ольга спешилась, подбежала к нарте.
        — Это у вас ребенок заболел?
        — У нас, доктор, — сказала женщина, посмотрев на Ольгу печальными глазами.
        — Что с ним?
        — Второй день сильный жар. Не ест, не пьет. Дышать тяжело. А сегодня к вечеру горлышко у девочки совсем перехватило, задыхается. Мой Максим Иванович телеграмму в район послал. Оттуда ответ пришел: срочно высылаем из Агура доктора. Видим, долго вас нету, решили девочку в больницу везти.
        — Как только мне сообщили из райздрава, я сразу и выехала. Правда, в дороге немного не повезло, — на Бидями лед проломился, и я угодила в воду. Хорошо, что на мелком месте. — Она взяла из рук орочки ребенка.
        Та сошла с нарты.
        — Раскутайте немного, — попросила Ольга.
        Как только орочка откинула с лица девочки край одеяла, на Ольгу пахнуло жаром.
        — Достаточно, закройте, — сказала она и, подумав, позвала Евлампия Петровича, который о чем-то разговаривал с Максимом Копинкой. — Евлампий Петрович, нет ли тут поблизости охотничьего шалашика?
        — Тут близко наш шалашик стоит, — отозвался Максим Копинка, указывая рукой в сторону распадка.
        — Отлично, пошли!
        Копинка быстро выбил ногой жердь, подпиравшую легкую берестяную дверь, и так сильно дернул ее, что сорвал с петель.
        В темном, тесном шалаше с обледенелых стен пахнуло холодом.
        — Так не годится, — сказала Ольга, — надо развести костер.
        — Сейчас разведем, — сказал Копинка, — тут все есть.
        Как это издавна принято у таежников, в углу шалаша была небольшая поленница мелко наколотых березовых дров, а на полочке в жестяной коробке из-под консервов — коробок спичек. Копинка взял несколько полешек, сложил их пирамидкой, подсунул под низ бересты и запалил. Вскоре костерок занялся, и через несколько минут стало так тепло, что со стен побежала вода.
        — А нельзя ли подвинуть поближе к огню топчан? — попросила Ольга и, передав ребенка орочке, быстро скинула с себя полушубок и расстелила его на топчане.
        — Положите на топчан девочку.
        Достала из сумки белый халат, надела его поверх лыжного костюма. Копинки с замиранием сердца следили за каждым движением доктора.
        Раскутав ребенка, Ольга увидела круглое синюшное личико, полиловевшие потрескавшиеся губы, большие испуганные глаза с красными воспаленными белками. Судорожно вздрагивая худеньким тельцем и раскинув руки, девочка задыхалась, ловила открытым ртом воздух, который, казалось, не попадал в легкие, с хрипом застревал в горле. Картина дифтеритного крупа была настолько ясна, что к Ольге сразу же пришло решение: нельзя ждать ни минуты, нужна срочная трахеотомия!
        Ольга задумалась, решая, как лучше приступить к операции, которая, в общем-то, не представляла особой сложности, однако требовала опыта и сноровки. Одно дело — в условиях больницы, где соблюдены все правила асептики и где почти во всех случаях гарантирована защита от инфекции. И главное, рядом находится хирургическая сестра, которая заранее знает, что подать и что убрать; другое — здесь, в этом крохотном тесном шалашике из древесного корья с обледенелыми стенами, заброшенном в зимней тайге, около дымного костра...
        Она подумала, не везти ли девочку в больницу, но тут же решительно отвергла эту мысль, понимая, что ждать нельзя, что малейшее промедление может стоить ребенку жизни.
        Костер на земляном полу разгорался все ярче, но дыму в шалаше было столько, что не продохнуть. Низкие стены, покрытые толстым слоем льда, все больше оттаивали и оплывали. Запахло застоявшейся сыростью.
        Перехватив грустный выжидательный взгляд орочки, Ольга ласково сказала:
        — Выйдите, пожалуйста, из шалаша, я вас после позову...
        Та послушно направилась к выходу.
        — А нам, мамка, что делать? — спросил Евлампий Петрович.
        — А вы с товарищем Копинкой зажгите по пучку хвороста и станьте по обе стороны топчана. Будете мне светить. Да не дымите, Евлампий Петрович, своей трубкой, тут и без вашего дыма хватает.
        Как только она открыла стерильную коробку с хирургическими инструментами, Евлампий Петрович испуганно отстранился, чуть было не уронив пучок хвороста.
        — Стоять спокойно! — прикрикнула на него Ольга. — Ведь в больнице служите!
        Старик притих, поднял повыше свой факел и закрыл глаза.
        Она достала из стерильной коробки скальпель, сделана горле разрез, вскрыла трахею, слегка расширила, перехватила зажимом кровеносные сосуди и ввела в отверстие металлическую трубку-канюлю.
        Девочка вздрогнула, еще быстрее засучила ручками. Потом часто, прерывисто задышала, как бы захлебываясь воздухом, поступавшим через трубку. Ольге даже показалось, что у нее губы стали не такими синюшными, как прежде. Заметно ожили глаза. Главное теперь — получше закрепить трубку, чтобы она не двигалась, осталась в этом положении. Достав бинт, осторожно обмотала шею девочки, закрепляя трубку.
        Только теперь Ольга заметила, что у нее слезятся глаза от дыма, и вытерла их рукавом халата. От напряжения слегка кружилась голова. Оставаться в шалаше больше нельзя было.
        — А теперь поедем в больницу, — сказала она тихо, будто подумала вслух. — Можете выйти на воздух, подышать, — разрешила она своим помощникам, и Евлампий с Копинкой вышли с факелами, ткнули их в снег, погасив.
        В это время вернулась в шалаш орочка. Когда она пошла к топчану, девочка потянулась к ней ручками. Мать хотела взять ее, но Ольга не разрешила.
        — Не трогайте, я сама, ее нужно нести осторожно.
        — Спасибо вам, доктор, что спасли нашу Маринку, — поблагодарила орочка, вытирая влажные от слез глаза.
        — Ничего, в больнице мы ей введем сыворотку, и ваша Маринка быстро начнет поправляться.
        Впереди, верхом на конях, ехали Евлампий с Копинкой. За ними на нарте — орочка и Ольга с ребенком на руках.
        Пока ехали в Агур, в тайге стало еще темней. Деревья стояли в сизом морозном тумане. Над вершинами, как это обычно бывает перед рассветом, задувал ветер, сбрасывая хлопья сухого колючего снега.
        — Как вас зовут, милая? — спросила Ольга, вспомнив, что не знает имени орочки.
        — Глафира Анисимовна.
        — А сколько у вас детей, Глафира Анисимовна?
        — Трое, доктор. Старший, Коля, в армии служит. Танкист. Потом у нас с Максимом есть сын — Александр, в Кегуе в интернате живет. А Маринка у нас младшая.
        — Сколько ей?
        — Четвертый годик пошел. Ее у меня Александр Петрович принимал. Когда он ехал к нам в Вербное, он в большую пургу попал. Однако успел. Только родилась моя девочка, доктор взял ее, пошлепал по попке и сказал: «Ну, слушаю вас, Марина Максимовна!» Так и осталась она Маринкой. — И, помолчав, сказала: — В шалаше, где вы, доктор, мою девочку спасли, когда-то я сама родилась...
        — Неужели? — изумилась Ольга.
        — Когда я должна была на свет родиться, отец увез маму из стойбища в тайгу и одну в этом шалашике оставил. Было это зимой, в январе. Мама простудилась, схватила крупозное воспаление легких. Недолго проболела, умерла моя мама. Меня, крошечную, родная тетка к себе взяла, вырастила. — И, снова помолчав, прибавила: — Когда мой Максим повел вас в тот шалаш, мне худо сделалось. Думала, несчастье с моей Маринкой будет.
        — Напрасно волновались...
        — Все равно я этот старый шалаш не люблю. Сколько раз просила мужа, чтобы развалил его и сжег, новый, если надо ему, в другом месте поставил.
        Когда они подъезжали к Агуру, туман немного рассеялся и на горизонте показалась лиловая полоска утренней зари.
        В больнице Ольга ввела Маринке сыворотку, измерила температуру, перебинтовала шею и получше закрепила трубку.
        Уходя к себе, она разрешила Глафире остаться с девочкой в палате, а Максима отправила к Евлампию.
        Она открыла дверь в свою комнату и в изумлении остановилась на пороге. За столом, опустив голову на руки, дремал Юрий Полозов. Ольга подошла сзади, положила ему на плечи ладони. Юрий встрепенулся, поднял голову, сонно заморгал глазами и, увидев над собой улыбающееся лицо Ольги, воскликнул:
        — Вернулись?
        — Вот что, молодой человек, — нарочито строго сказала она. — Берите в сенцах ведра, сбегайте на реку за водой. Будем варить на завтрак картошку с соленой кетой. Только побыстрей, пожалуйста, а то я умру с голоду.


2

        Сперва Карп Поликарпович и слушать не хотел о переводе Полозова в Агур и вернул ему заявление. А когда Ольга Игнатьевна позвонила директору леспромхоза, он сразу смягчился.
        — Исключительно ради вас, уважаемый доктор. А вообще-то семейные обстоятельства не такой уж серьезный повод, — пробовал он отшутиться. — Я в Мая-Дату полтора года жил без семьи, и, знаете, ничего...
        — Но, Карп Поликарпович, ведь новому леспромхозу нужен инженер. Какая разница, будет ли там работать Полозов или кто другой...
        — А где их раздобудешь, инженеров? Их у меня всего-то двое. Медведев да Полозов. Но ничего с вами не поделаешь, доктор, уступаю! — сказал он тем же шутливым тоном.
        — Спасибо, Карп Поликарпович, — поблагодарила Ольга и повесила трубку.
        Так к концу мая Юрий перебрался в Агур. Недели две молодожены еще жили в крохотной комнате при больнице, а когда на берегу реки у подножия Орлиной сопки достроили дом, Щеглов посоветовал, чтобы его предоставили доктору Ургаловой.
        В Ольгину комнату переехала Ефросинья Ивановна, жившая у своих сородичей в самом конце поселка. Однако Ольга предупредила ее, что в недалеком будущем приедет новый врач и сестре, возможно, придется комнату уступить.
        — Ничего, приедет новый доктор, я найду себе где-нибудь местечко жить. Мне много не надо.
        Не успели переехать в новый дом, как орочи стали приходить с поздравлениями. За день побывали здесь чуть ли не все жители Агура, и каждого надо было поблагодарить и угостить рюмочкой. К концу дня Ольга опьянела. Юрий посмеивался над ней и продолжал чокаться с каждым, кто заходил.
        Когда рано утром Ольга вышла в сени, чтобы налить в умывальник воды, она застала там целую гору разной провизии. Тут был и добрый, килограммов на десять, кусок сохатины, и три огромнейших тайменя, и целая связка копченых кетовых балычков, и берестяной туесок с медом...
        — Юра, иди сюда! — позвала она мужа. — Ну что ты с ними поделаешь?
        Юрий, шлепая тапочками, пришел в сени и, видя, что Ольга расстроена, успокоил ее:
        — Тогда в первый же выходной позовем гостей. Отпразднуем и свадьбу и новоселье.
        Так и решили.
        Юрий сообщил по телефону Медведевым. Ольга — Окуневым и заведующему райздравом Егору Ильичу Пименову. Последний сказал, что в Турнине находится доктор Горева из города, и Ольга, знавшая Антонину Степановну, пригласила и ее.
        — Не оставлять же ее одну в Турнине. Приезжайте, Егор Ильич, вместе.
        Весь субботний день Ольга провозилась на кухне. Юрий, как мог, помогал ей: чистил рыбу, рубил топором мясо, таскал воду, — словом, вся подсобная работа легла на него. В первом часу ночи, едва она управилась с готовкой, ее срочно вызвали в больницу.
        Когда рано утром приехали Медведевы, они застали дома одного Юрия.
        Ольга пришла в одиннадцатом часу, усталая, с глубоко запавшими от бессонницы глазами.
        — Что, серьезная операция? — спросил Юрий.
        — Да, серьезная! — сказала Ольга таким тоном, который означал, что вся она еще там, в больнице.
        Тогда Клава предложила:
        — Вы, Олечка, прилягте, отдохните, а я похозяйничаю.
        Медведев, довольный, что Клава вызвалась помочь, с блаженным видом сказал:
        — Давай, жена, покажи класс работы!
        — Ладно, муж, лучше сбегай по дровишки, лесник!
        Уходя в спальню, Ольга предупредила:
        — Юра, если позовут в больницу, разбуди!
        Засыпая, Ольга слышала, как Медведев, с шумом распахнув дверь, принес охапку дров и бросил на пол, а Клава командует им: то велит подкинуть в плиту несколько поленьев посуше, то зачерпнуть воды из кадки...
        В третьем часу дня Ольга проснулась и, узнав от Юрия, что из больницы не прибегали, стала одеваться.
        — Ничего себе домик отгрохали, — сказал Медведев, когда Ольга вышла из спальни. — А вид-то из окна! Прелесть. Но есть одна опасность...
        — Какая, Николай Иванович? — поинтересовалась Ольга.
        — Как бы через тысячу лет не рухнула, Орлиная сопка на крышу вашей хатки...
        — Через тысячу не страшно, вот через пятьдесят если рухнет... — засмеялась Ольга.
        Тут в разговор вмешалась Клава:
        — Неужели вы с Юрой собираетесь прожить здесь полвека?
        — Собираемся отпраздновать золотую свадьбу под Орлиной сопкой, а там пусть рухнет...
        — Юра, и ты согласен с Олей?
        — Время покажет, — уклончиво ответил Полозов.
        Медведев позвал Юрия в столовую, где на столе уже стояла бутылка «Столичной».
        — Давай, друг, по рюмочке, до приезда гостей долго ждать, — предложил Медведев.
        — Только, мужички, по одной, — предупредила Ольга. — А я на минутку сбегаю в больницу. Больная очень тяжелая.
        — А что у нее?
        — Женщина на последнем месяце беременности подняла непосильную тяжесть. — И добавила: — Я скоро вернусь!


3

        Ровно в пять часов к станции подошел поезд. Из вагона, поддерживая Лидию Федоровну, вышел доктор Окунев, за ними — Егор Ильич с Горевой, худенькой, невысокой женщиной в сером полупальто и белом пуховом платке.
        — Кто этот интересный мужчина? — спросила Клава, внимательно разглядывая из окна Егора Ильича, который вел под руку Гореву и о чем-то весело с ней разговаривал.
        — Это Олин начальник, заведующий райздравом товарищ Пименов, — объяснил Юрий.
        — А женщина, с которой он идет, жена?
        — Нет, это доктор Горева из облздрава.
        — А личико у нее милое.
        Ольга накинула на плечи пальто, сказала мужу:
        — Юра, пойдем встречать гостей.
        Когда они вышли, Медведев предупредил жену:
        — Прошу тебя, Клавушка, не начинай при докторе Окуневе дискуссию на свою излюбленную тему. Аркадий Осипович этого не любит.
        Она сердито глянула на мужа и, подбежав к зеркалу, стала поправлять прическу и подводить губы помадой.
        Вошли гости, и дом наполнился веселым шумом. Лидия Федоровна поставила на стол испеченный ею специально для молодоженов пирог, Аркадий Осипович и Егор Ильич достали по бутылке шампанского, Горева — букет багульника.
        — Чудесно, дом под самой Орлиной скалой! — воскликнул Окунев. — Из этого дома, девочка моя, орлиный тебе полет! Ну а вы, молодые люди, кто будете? — спросил он с деланной строгостью, обращаясь к Медведевым. — Тоже ленинградцы?
        — Бывшие, — ответил Николай.
        Принимая от Горевой багульник, Ольга сказала:
        — Спасибо, что приехали! Ведь мы с вами немного знакомы.
        Лидия Федоровна подошла к Юрию:
        — Смотрите, Юрий Савельевич, за нашей Олечкой! Надеюсь, вы будете счастливы!
        — Спасибо, Лидия Федоровна, — ответил Юрий. — Я знаю, что вы очень любите Олю.
        — Она нам как дочь родная, Юрий Савельевич. А мой Аркадий Осипович просто бредит ею...
        — Я знаю, Лидия Федоровна, спасибо.
        В это время Аркадий Осипович, сопровождаемый Ольгой, осматривал комнаты. Вошел в спальню, вернулся в столовую, прошел на кухню.
        — Чудесно! — сказал он наконец и, взяв Ольгу под руку, подвел ее к Лидии Федоровне. — Не правда ли, у них чудесно?
        — Мне нравится... — ответила она.
        Ольга обратилась к гостям:
        — Прошу к столу! Каждый садится, с кем хочет, и пьет, что хочет!
        Клава села рядом с Пименовым, а мужу шепнула, чтобы он поухаживал за Горевой.
        — У нее немного печальный вид, развесели ее!
        — Это мы можем! — весело ответил Николай и обратился к Горевой: — Антонина Степановна, прошу под мое начало!
        — Боюсь, что я вам не пара, — шутливо сказала Горева.
        — Почему? — удивился Николай. — Я как раз люблю миниатюрных женщин.
        — Нет, я не об этом, — блеснула своими большими черными глазами Горева.
        — Так о чем же?
        — Я вам не пара по части выпивки. Мне за вами, видимо, не угнаться.
        — Так я не буду спешить!
        Ольга, поглядывая на Гореву, радовалась, что в ее доме эта милая, кроткая женщина с задумчивыми глазами чувствует себя хорошо и на шутки Медведева отвечает веселым смехом. Хотя Ольга была мало знакома с Антониной Степановной, слышала, что она очень несчастлива в личной жизни, что муж ее, журналист Василий Иванович Садыменко, держит супругу в черном теле, а когда выпьет, что случается с ним довольно часто, даже при посторонних унижает ее, и еще многое другое слышала Ольга и от души жалела Гореву и удивлялась, почему она, толковый врач, недурная собой, терпеливо несет свой тяжкий крест.
        «Видимо, не так это все просто!» — подумала Ольга, перехватив робкий, чуть ли не боязливый взгляд Антонины Степановны, когда Медведев стал наливать ей из графина неразведенный спирт. И Ольга поспешила на выручку.
        — Николай Иванович, — сказала она, — негоже дамам наливать спирт. Налейте портвейна.
        — Разве здесь спирт? — с деланным изумлением спросил он.
        — Чистый, медицинский...
        — Так ведь моя дама, если не ошибаюсь, медик!
        Но тут поднялся с бокалом Аркадий Осипович. Все приготовились слушать уважаемого доктора, а Ольга, зная его лучше других, и на этот раз ожидала от него меткую цитату из Шекспира, которую доктор, видимо, уже держал про запас.
        И Ольга не ошиблась.

Где б ни был я и что б ни затевал,
В горах ли, дома ль, вечно днем и ночью
Моею мыслью было подыскать
Ей жениха.
И, наконец, он найден!

        — Это Вильям Шекспир, дорогие мои! — воскликнул Аркадий Осипович. — И вот когда наконец жених найден, я прошу всех присутствующих, как этого требует добрый и, надо думать, древнейший обычай, дружно крикнуть «горько!» и осушить до дна свои бокалы за счастье молодых!
        Хором крикнули: «Горько!» — и, когда Юрий с Ольгой, немного смущенные, поцеловались, гости осушили бокалы.
        Медведев сказал Горевой:
        — Молодец старый доктор, меткие подобрал стихи из Шекспира!
        — Умница, — ответила Горева. — Столько лет прожить в тайге и сохранить свои глубокие знания. Он ведь и Гете, и Гейне читает в оригинале. Вы бы только видели, Николай Иванович, какая у него дома богатая библиотека.
        Следующий тост произнес Егор Ильич Пименов. От имени райисполкома он поздравил молодых, пожелал им счастья и долгих лет совместной жизни, а отдельно Ольге пожелал больших успехов на поприще медицины. Когда Агур в скором времени станет районным центром, сказал он, и на месте крохотной поселковой больницы выстроят новую, большую, с современным оборудованием, он обеими руками проголосует, чтобы доктор Ургалова стала во главе ее.
        — Я думаю, что вы, Ольга Игнатьевна, вполне этого заслуживаете! — сказал Егор Ильич и спросил Окунева: — Вы согласны со мной, Аркадий Осипович?
        — Да, друзья мои, Егор Ильич прав, — еще более оживился доктор Окунев. — Сейчас вы решите сами, отвечает ли высоким требованиям главного врача виновница сего торжества, наша... — он наклонился к Ольге, спросил: — Ты все еще Ургалова, девочка моя? — Она кивнула. — Наша Ольга Игнатьевна Ургалова. В одной древней индийской книге мне не так давно привелось прочесть, — а в Индии высоко ценят медицину! — предупредил он, подняв указательный палец, — так вот, в этой любопытнейшей книге сказано, что профессию врача может избрать лишь человек с твердым характером, бесстрашный и умный, обладающий хорошим рассудком и памятью, любящий истину и скромный, простой в одежде и опрятный, не вспыльчивый и благородный, честный и ловкий!.. Вот я и спрашиваю вас, друзья мои, обладает ли всеми этими качествами наша Ольга Ургалова?
        — Обладает! — громко перебил Медведев.
        — Я не кончил, молодой человек...
        — Извиняюсь, но Ольга обладает, — пьяным голосом повторил Медведев. — А моя Клава не обладает...
        Клава яростно стрельнула глазами в мужа, хотела встать, но Егор Ильич удержал ее.
        — Тише, успокойтесь, Николай Иванович, — сказала своим кротким голосом Горева. — Доктор Окунев ждет, чтобы вы успокоились.
        И Медведев, тяжело склонив голову, притих.
        — Если наша Ольга Игнатьевна еще не обладает полностью всеми этими высокими качествами, то у меня есть все основания верить и надеяться, что она со временем будет ими обладать. Ибо она врач! И только врач! Однако и талантливые люди, если будут довольствоваться малым, истощат себя. Я вижу нашу Ольгу Ургалову не просто хорошим доктором, но в недалеком будущем человеком науки. Когда говорят, что для научной работы необходимы особые условия, гнев и ярость поднимаются со дна моей души! Сегодня Агур — поселок лесорубов и охотников. Завтра — он будет районным центром. Я надеюсь дожить до тех счастливых дней, когда наш древний Сихотэ-Алинь откроет свои тайные клады, свои неистощимые богатства и на берегах Турнина возникнет чудесный город Агур! Возможно, иные из вас подумают: «Вот, мол, старик размечтался». Да, старый доктор Окунев не живет без мечты. Когда мечтаешь о чем-то большом, лучшем и стремишься к нему, чувствуешь себя окрыленным! Вот я и говорю тебе, милая моя девочка, Ольга Игнатьевна, не будь сторонним наблюдателем. Постоянно вникай в суть дела, докапывайся до истины, в будущем это пригодится. — Он обвел взглядом сидящих за столом. — Надеюсь, все поняли, к чему призываю нашу Ургалову-Полозеву. А пока что, девочка моя, как говорили те же древние индийцы, для больного врач — отец, в данном конкретном случае — мать, для здорового он — друг, а когда болезнь миновала и здоровье восстановилось, он — охранитель! Хочу верить, что вы, Юрий Савельевич, станете мощной опорой во всех будущих мечтах и начинаниях вашей чудесной супруги! Ваше здоровье, дорогие!
        — А если болезнь не миновала? — спросила Клава. — Как тогда?
        — С хрониками всегда труднее! — отрубил Аркадий Осипович с намерением кольнуть Клаву, которой он явно не симпатизировал. — Главное, молодой человек, не стареть душой...
        — Я, по-моему, не молодой человек, а молодая дама, — громко поправила Клава и обратилась к Пименову: — А вы, Егор Ильич, как врач, обладаете всеми качествами, которые Аркадий Осипович вычитал в древней индийской книге?
        Он отрицательно покачал головой.
        — Я врач-администратор, — откровенно признался Пименов. — Я окончил Военно-медицинскую академию. Сразу попал в сануправление дивизии. А потом, в войну, командовал эвакопоездом. Так что практической медициной, к сожалению, занимался мало.
        — Однако диплом имеете? — почему-то спросила Клава.
        — Разумеется! — сказал Егор Ильич.
        — И я имею диплом, Егор Ильич, — с грустью вздохнула Клава. — И мужа имею... — почему-то добавила она. — Вот он сидит, Николай Иванович Медведев.
        — А у меня жены нет... — в тон ей немного печально произнес Егор Ильич.
        Клава уставилась на него удивленными глазами.
        — Такой интересный мужчина — и не женат?
        — Представьте себе!
        Медведев с пьяной настойчивостью приставал к Горевой, чтобы она обязательно допила свое вино.
        — Я больше не могу, Николай Иванович, — со страдальческим видом умоляла она. — Если будете настаивать, мне придется пересесть туда... — Она указала глазами на свободный стул рядом с Окуневым.
        — Доктор... разговорчики! — не уступал Медведев. — Что скажут люди!
        И Антонина Степановна взяла бокал и, как горькое лекарство, медленно выпила вино.
        — Огурчик! — сказал Медведев, подцепив дольку соленого огурца и поднеся вилку к самому рту Антонины Степановны. — Молодец!
        — Больше я не буду, Николай Иванович, — строго предупредила Горева. — Иначе я пересяду.
        — Странно, в отсутствие мужа дамы боятся пить. А в присутствии пьют, да еще как! — и указал на Клаву, державшую полный бокал перед Егором Ильичом, ожидая, пока он нальет себе.
        Тогда Горева сказала:
        — У меня муж пьет, и я это ненавижу!
        Николай на мгновенье задумался, но в это время Клава резко отодвинула стул, встала.
        — Юрка, заведи патефон! Я хочу танцевать!
        — Клавдия Васильевна, наш первый вальс! — отозвался Аркадий Осипович.
        — Согласна, молодой человек, — шутливо ответила Клава и, слегка покачиваясь, подошла к старому доктору к подала ему руку. Аркадий Осипович, как истый кавалер, приосанился, потом слегка поклонился Клаве, и они вышли на середину комнаты.
        За Аркадием Осиповичем и Клавой пошли Ольга с Юрием, Егор Ильич с Лидией Федоровной, а Медведеву так и не удалось вытащить из-за стола Антонину Степановну.
        — Егор Ильич, не так быстро, у меня ишиас! — умоляла Лидия Федоровна, грузно повисая на плече Пименова. Но тот не обращал, казалось, никакого внимания на ее просьбы и еще энергичнее, еще быстрее кружил ее.
        Когда кончился вальс, Аркадий Осипович галантно поклонился Клаве, поцеловал ей руку и подвел к дивану.
        — Вы, доктор, молодец! — похвалила она его. — Отлично вальсируете...
        Окунев гордо поднял голову, поправил пенсне:
        — О, девочка моя, сбросить бы мне со своих плеч лет тридцать, я бы вам всем показал, где раки зимуют.
        Юрий, по требованию Клавы, завел танго-блюз. К ней подошел Егор Ильич, и несколько минут они вдвоем солировали, потом к ним присоединились Юрий с Ольгой.
        Но тут Медведев, которому опять отказала Горева, грубо остановил Юрия, пытаясь перехватить у него Ольгу, но она, отстраняясь, закричала:
        — Не отпускай меня, Юра!
        — Ладно, Коля, садись, — дружески сказал Юрий, подводя его к столу.
        Николай грузно опустился на стул, положил на руки голову и несколько минут просидел в этой позе.
        Без четверти десять турнинцы стали собираться к поезду. Провожать гостей пошли Ольга с Юрием и Клава.
        Над горным хребтом сквозь тонкое облако выглядывала луна. От тайги тянуло сыростью от слежавшейся прошлогодней листвы. Нигде в долине уже не было снега, лишь на сопках он еще лежал небольшими пятнами, тускло отсвечивая под луной. Река, недавно освободившаяся ото льда, бешено неслась, гремя на перекатах и затихая вдалеке.
        — Весна, дети мои! — сказал Аркадий Осипович. — Наша чудесная таежная весна. — В его голосе были нотки восторга и одновременно затаенной грусти.
        Перед тем как турнинцам сесть в вагон, Клава сказала Егору Ильичу:
        — Надеюсь, вы позвоните?
        — Непременно, Клавдия Васильевна, — пообещал он.
        Возвращаясь со станции, Ольга сказала:
        — Идите, Юра и Клава, домой, я зайду в больницу.
        Когда она через полчаса вернулась домой, Юрий возился на кухне, а Клава сидела у окна и всхлипывала.
        — Какая я все-таки несчастная, Олечка! — сквозь горькие слезы сказала она.
        — Успокойтесь, милая, — сказала Ольга, подходя к ней.
        — Нет, вы только посмотрите на него! — кивнула она на храпевшего за столом Николая.
        — Ничего, Клавочка, ради такого дня можно, — и крикнула Юрию: — Давайте будем спать! Ну-ка, молодой человек, тащи медвежью шкуру. Мы ляжем с тобой на полу, а Медведевы в спальне на кровати.
        Утром, в десятом часу, за Медведевыми пришла полуторка. Наскоро позавтракав, они уехали в Мая-Дату.


4

        Полозов обещал лесничему, что съездит с ним на участки, отведенные под амурский бархат, и Василий Илларионович с утра ожидал инженера. Когда Юрий пришел, Ползунков, вставая ему навстречу, объявил, что лошади оседланы, но тут вмешалась Анастасия Гавриловна.
        Для нее было дико, чтобы человек, зашедший в дом, не присел к столу и не выпил хотя бы стакана чаги.
        — Да я только что завтракал, — пробовал отказаться Юрий.
        — Не обижайте, Юрий Савельевич! — взмолилась хозяйка, ставя на стол миску с пельменями, один вид которых вызывал аппетит.
        Юрий выпил стакан чаги, съел несколько пельменей и, поблагодарив хозяйку, направился к двери.
        — А далеко плантация бархата? — спросил Юрий, когда они вышли на улицу.
        — У Гремучего ключа, — сказал лесничий.
        — А я и не знаю, где этот Гремучий ключ, — виновато улыбнулся Юрий. — Вы, наверно, забываете, Василий Илларионович, что я здесь новый человек.
        — Ничего, с годами обвыкнетесь, — уверенно сказал Ползунков. — Территория вашего леспромхоза небольшая.
        — Территория-то небольшая, а леспромхоза фактически еще нет. Вы да я. Ни конторы еще нет, ни директора...
        — Контора будет! — сказал Ползунков. — Сказывают, в нашем Агуре создается районный центр. Так что контора будет, и не одна...
        Юрий неопределенно сказал:
        — Да, и я слышал, что организуется Агурский район.
        — Будто бы первым секретарем намечают Сергея Щеглова?
        И Юрий вспомнил, что это, видимо, о том самом Щеглове ему говорила Ольга.
        — Как он, человек толковый, этот Щеглов?
        — Стало быть, толковый, раз на хозяина пойдет!
        Среди безлистного, еще серого леса кое-где начали зеленеть некрупные черемуховые деревья; брызнули изумрудной хвоей и высоченные лиственницы на пологих склонах сопок; тускло мерцали серебристые пихты, росшие небольшими куртинами; они уже распространяли острый запах своего бальзама, накопленного в желваках под корой; местами на полянках пробивалась молодая трава.
        — Начинает, Юрий Савельевич! — сказал Ползунков и широким жестом обвел лес. Потом придержал коня, закурил и, глянув через плечо на Полозова, добавил: — Думаю, с Сергеем Щегловым будет нам, лесникам, хлопотно!
        — Это почему, Василий Илларионович? — насторожился Юрий.
        — Из-за кедра! — и тут же оговорился: — Правда, это было до вас, Юрий Савельевич. Вы уже не застали прежнего датинского директора.
        — Это тот, что работал до Карпа Поликарповича?
        — Именно. Шатанов Алексей Иванович.
        — Я слышал, что его с треском сняли на бюро райкома.
        — Было дело. Нашла коса на камень!
        — Кто же коса, а кто камень? — засмеялся Юрий.
        — Камень, стало быть, Щеглов. А коса — первый секретарь Шейкин Степан Семенович. Он от Шатанова план требовал. И Шатанов, понятно, давал. Но за счет чего давал! За счет кедра. Как пошла три года подряд сплошная вырубка кедра, так сразу будто притихла тайга. И пушной зверь стал исчезать, и боровая дичь. По лесу вроде цифра и выполнена, а по пушнине — недостает... Одно, как говорится, бьет другое. Да и охотники наши жалобу в район подали. Была белка — нет белки. Был соболь — нет соболя. Вот тогда-то и нашла коса на камень. Товарищ Щеглов, как коренной таежник, житель этих мест, сразу понял, какая грозит природе опасность. Он и выступил за переход на выборочную рубку кедра. Такой порядок, стало быть, не только обеспечит достаточное восстановление кедровых вырубок, но и сохранит молодняк и подрост ценного дерева. Ежели, скажем, сохранить подрост и тонкомер на пятьдесят — семьдесят пять лет, это, понятное дело, воссоздаст новый древостой. Как по-вашему, Юрий Савельевич, разумно предложение Сергея Щеглова? — Он и теперь не назвал второго секретаря райкома по имени-отчеству, подчеркивая этим свое многолетнее знакомство с семьей Щегловых и то, что Сергей Щеглов рос на его, Ползункова, глазах.
        — Ну а коса как же? — в свою очередь спросил Юрий.
        — Товарищ Шейкин, стало быть? — И тут же ответил: — Дал сперва высказаться директору леспромхоза. Зная характер Шейкина, для которого цифра дороже всего, Алексей Иванович, хитрейший мужик, кинулся, как говорится, в психическую атаку.
        — А именно? — с нетерпеливым любопытством перебил Юрий, перехватив во взгляде старого лесничего лукавую улыбку.
        — А очень просто, Юрий Савельевич! Шатанов заявил громогласно: при порядке, который предлагает Щеглов, леспромхоз план заготовки и вывозки древесины не обеспечит. «Почему?» — спросил Щеглов. «Очень просто, Сергей Терентьевич, — сказал Шатанов, — выборочная рубка сразу усложнит технологию лесозаготовок, поведет к неразумному использованию лесосечного фонда, снизит эффективность работы техники, и, стало быть, упадет производительность труда на валке и трелевке». Словом, таких страхов наговорил директор, что лицо товарища Шейкина сразу изменилось. А Щеглов опять за свое: «Ты, Алексей Иванович, пугаешь, а мне-то, таежнику, в общем не ахти как страшно. Согласен, что переход на выборочную рубку кедра на некоторое время и снизит, как ты говоришь, эффект. Разумеется, если оставлять часть древостоя кедра и сохранять тонкомер и подрост, на валке и трелевке создадутся некоторые неудобства. Так вы, дорогие мои лесники, получше технику свою используйте. А то у вас нередко и бензомоторные пилы в ход не идут, и трелевочные тракторы лебедками не обеспечены, и волоки неправильно размещены... Конечно, по старинке работать легче, что и говорить!» — «На словах, Сергей Терентьевич, всегда легче! — вспылил Шатанов, чувствуя, что от Щеглова не так-то просто отмахнуться. — А попробую вам недодать пяток процентов, вы сразу же и на бюро: «Смотри, Шатанов, партийный билет на стол положишь!» — «Я, пусть тебе будет известно, с коммунистами так не разговариваю!» — огрызнулся Щеглов. «Ну, не ты, Сергей Терентьевич, так товарищ Шейкин. Это одно и то же!» — «Нет, не одно и то же, Алексей Иванович!» — отвечает Щеглов. Вот тут-то, Юрий Савельевич, и нашла коса на камень!
        — Ну-ну, Василий Илларионович, очень интересно, — сдерживая коня, сказал Юрий.
        — При словах Щеглова, что «не одно и то же», товарищ Шейкин поднялся, ухватился за край стола так, что пальцы на руках у него посинели, и закричал: «Так было и так будет! Меня твои, Сергей Терентьевич, тонкости не интересуют. Недаром в народе говорят: «Лес рубят — щепки летят!» План леспромхозу спущен — выполняй! Любыми средствами, но чтобы план был! Тайга большая, хватит ее на наш с тобой век, Сергей Терентьевич! Стройки коммунизма требуют леса, и мы должны его дать! — и, глянув на Шатанова, предупредил строго: — Верно, это я говорил, что недовыполнишь план — положишь на стол партбилет, и я от своих слов не отказываюсь! Незаменимых работников у нас нет! Сегодня — Шатанов, завтра — Шабанов! Сегодня — Щеглов, завтра — Котлов!.. Нам не философы и теоретики нужны, которые в воздусях витают, — он помахал руками, как птица крыльями, — а практики! — и, стукнув кулаком по столу, заявил: — Мне чтобы цифра плана была! Все!» Тогда Щеглов, сдержав себя, чтобы не распалиться, говорит: «Нет, не все, Степан Семенович.» — «А что у тебя еще?» — спрашивает Шейкин. «А то же самое!» — говорит Щеглов. «Только покороче!» — «А уж как сумею, Степан Семенович! Конечно, незаменимым вы, Степан Семенович, должно быть, считаете только себя. Теперь о том, что «лес рубят — щепки летят», и о том, что «тайга большая — на наш век хватит!». Это, так сказать, установочки не настоящего хозяина, а, простите меня, временщика! «После меня хоть трава не расти!» Вырубая лес, надо тут же думать о его воспроизводстве. Лес рубят — значит, щепки летят! А какие это щепки, Степан Семенович? Это иссушение таежных рек, куда для нереста заходит лосось. Это исчезновение белок, соболя, лисиц, боровой дичи. Вот какая щепка летит от наших высоких и, прости меня, показушных цифирок! А не пора ли брать цифирки не там, где лес валят, и даже не на берегу Бидями, куда его подвозят для сплава, а именно там, где его на платформы грузят... Сколько из ста хлыстов, брошенных на произвол судьбы, приходит на конечный пункт? Дай боже — половина. Ведь каким дорогим лесом захламлены наши реки, скажем, та же Бидями! Скоро по ней не только на катере, но и на оморочке не пройдешь. Повсюду бревна торчмя торчат, того и гляди — напорешься на них! Вот где, Степан Семенович, практика от теории отстает! Теоретически цифра одна, а практически другая. Вот и подумай, Степан Семенович, сколько мы леса валим, а сколько его на стройки коммунизма идет! А следовало бы и нам, как это в колхозах делают, считать урожай не на полях, когда пшеница еще на ветру колышется, а по осени, когда ее в закрома ссыпают... А наши показатели пока еще идут прямо из тайги, с делянок, а не с железнодорожной платформы...»
        — Ну и как же теперь коса? — опять спросил Юрий.
        — Еще дойду! — остановил его Ползунков. — Забыл вам сказать, что заседание бюро было широким. Тут и лесорубы присутствовали, и орочи — бригадиры охотников, словом, не менее тридцати человек. Когда Щеглов закончил свою речь, слово взял Тихон Петрович Тиктамунка, возможно, знаете его: Тихонова хата тоже под Орлиной сопкой стоит, от вашей третья.
        Юрий хотя и не знал Тиктамунку, но кивнул утвердительно.
        — Так вот, встает этот Тихон Петрович и заявляет: «Однако, Серега, — так они, орочи, Щеглова запросто зовут, — верно говорит. Правильно цель понимает!» Тут товарищ Шейкин реплику орочу бросил: «Значит, Тихон Петрович, по-вашему, второй секретарь правильно цель понимает, а первый — неправильно, так, что ли?» — «Наверно, Степан Семенович, так! — говорит Тиктамунка. — Ты здесь, однако, человек приезжий, недавно с нами работаешь, а Серега тут с детства живет, лучше кое-чего понимает. Значит, что непонятно тебе, ты его и спроси, не стесняйся. От этого худо не будет тебе. Польза будет!» И тут, верите ли, Юрий Савельевич, зашлось мое сердце от страха, — продолжал Ползунков. — Конец, думаю, нашему Сереге пришел. Ан нет! Смолчал товарищ Шейкин, не ответил. Только покраснел еще более... Говорили, вскорости их обоих в город вызывали. Шатанова освободили. А секретарям велели, сказывают, сработаться. Потом Сергей Щеглов заболел. Стал на курорты ездить. А недавно Аркадий Осипович ему операцию сделал. Ничего, поправляется. А нынче слух прошел, что в Агур сватают его. Как только район организуется, он, возможно, на первого пойдет.
        Полозов с интересом и в то же время с каким-то внутренним напряжением слушал Ползункова и, мысленно взвешивая доводы первого и второго секретарей, больше склонялся на сторону первого, ведь и с него, Юрия, будут требовать цифру плана, а при новом порядке вещей, который непременно захочет ввести Щеглов, как только вступит в должность первого секретаря Агурского райкома, не так-то легко будет выполнять план лесозаготовок. В одном, думал Юрий, прав, конечно, Щеглов, что лесники стараются не залезать в глубь тайги, где местами лес так перестоялся, что иное дерево ткнешь кулаком, и оно рассыплется трухой, а берут поближе к рекам, чтобы сразу сбрасывать его по весне, как только они вскроются.
        А о «щепках», о которых так образно говорил Щеглов, у лесников никогда особой заботы не было. О пушнине — пусть заботятся пушники! О рыбке — рыбаки! Для того они и поставлены тут. А что касается, как говорил тот же Щеглов, «временщиков», то их здесь хватает и ничего с этим не поделаешь.
        Закурив папиросу, Юрий сказал лесничему:
        — Следовательно, из вашего, Василий Илларионович, рассказа можно вполне заключить: паны дерутся — у парубков чубы трещат!
        — Это почему, Юрий Савельевич? — не сразу понял Ползунков.
        — Пострадал-то Шатанов, а секретарям велели сработаться. А ведь, в сущности, виноват он в том, что выполнял требования райкома, товарища Шейкина. Дали бы ему другую установку, Шатанов и действовал бы по ней.
        — Понятно, коли она сверху...
        — А снизу она не бывает, — осклабился Полозов.
        — Вот и худо, что в низах не проверена, — резко ответил ему Ползунков. — А товарищ Щеглов-то как раз из тех, что любит снизу вверх глядеть, а не сверху вниз.
        После краткого молчания Юрий заключил:
        — Действительно, хлопотно нам будет со Щегловым.
        — Ничего, поладите...
        — А Карпа Поликарповича давно знаете? — поинтересовался Юрий.
        — Как приехал, с тех пор и знаем.
        — Как он, по-вашему, после Шатанова?
        — Дело, понятно, знает!
        — А ведь он тоже приезжий...
        — Ну и что с того! Приезжий приезжему рознь. Один приедет — на чемодане сидит, ждет, покудова срок договора выйдет; другой — корни поглубже пускает. Ведь Карп Поликарпович с малого начинал, с лесотехника, а до директора поднялся. Известно, чем корни глубже, тем и рост выше. А природа, климат в наших местах, Юрий Савельевич, просто скажу, целительные. Мне вот, к примеру, восьмой десяток пошел, а ведь, поверите, ни разу, извиняюсь, не чихнул, не то что там простуда или грипп...
        Юрий удивленно глянул на Ползункова:
        — Неужели вам уже за семьдесят?
        — Перевалило, Юрий Савельевич! — усмехнулся в усы лесничий. — На моих глазах половина тайги в рост пошла.
        — Что, всю жизнь в этих местах прожили?
        — Места, правда, меняли, однако из тайги не уходили. В ее дебрях, можно сказать, на свет божий появился.
        — И Щегловы тоже?
        — И Щегловы! Вся, понятно, беда в том, что люди у нас тут в большинстве кочевые. Лесорубы — по вербовке, итээры — по договорам. А нет, чтобы по приезде добротную хату себе срубили, хозяйствишко кое-какое завели: коровку там, свинку, курей... Трудись, живи в свое удовольствие. А в отпускное время — хочешь на охоту, хочешь на рыбалку. Пчелок тоже вполне можно завести. Так нет же. Все туда-назад ездят, все ездят. Государству убыток и себе во вред. А те, кто приросли к месту, как говорится, привязались к тайге, у тех дом полная чаша. Слыхали, наверно, про Бурова Харитона Федоровича — о нем последнее время в газетах пишут? Ну, тот, что на трелевке в счет будущих лет работает?
        — Как же, слышал о Бурове, — сказал Юрий. — Он приезжал в Мая-Дату курсы трактористов проводить.
        Ползунков утвердительно закивал:
        — Вот-вот, Харитон Федорович и есть. Горькой судьбы человек! Когда на Бидями срок его вышел, стал думать-гадать, как жить дальше: ехать ли к семье на Новгородчину или вызвать семью сюда. Ведь Харитон Федорович с начала войны ни жены, ни детишек не видел. Когда на фронт ушел, старшему сыну было пять годиков, а меньшой вскорости без него родился.
        Полозов насторожился, придержал коня.
        — Разве Буров тоже был на Бидями?
        — Было дело, Юрий Савельевич. Тпр-ру-у-у! Ну куда тебя занесло, лупоглазого! — вдруг закричал Ползунков, резко осаживая коня, съехавшего с тропы в гнилое, подернутое плесенью болотце. — Да, что было, то было! Все-таки спасибо, что разобрались, не забыли в Москве и про нашу Бидями... Так вот, именно я и присоветовал товарищу Бурову: «Куда, говорю, Харитон Федорович, счастье свое искать поедете? Оставайтесь, семью свою выписывайте, а я вам хатку помогу поставить, а работы у нас — непочатый край, да и заработки неплохи!» — «Все это верно, Василий Илларионович, — отвечает Буров, — однако я еще не до конца правду свою нашел. Мне в партии восстановиться нужно, иначе моя дальнейшая жизнь — не жизнь!» — «Так вы, Харитон Федорович, с товарищем Щегловым потолкуйте, возможно, он и отсюда даст ход вашему партийному делу»...
        — Ну и что, дал он ход? — спросил Юрий.
        — Как же, дал! — сказал он. — А вот и бархатные участки! За разговорами и путь короче!
        Слезая с лошади, Ползунков как бы походя заметил:
        — Вот бы Харитона Федоровича директором нашего леспромхоза назначили. Дело бы, думаю, у вас с ним, Юрий Савельевич, пошло.
        — Это уже райком партии решит, — сказал Юрий. — Ваш Сергей Терентьевич!
        Более часа осматривали они молодые посадки амурского бархата. Стройные, со светло-пепельной корой деревца мерно покачивались на легком ветру. На некоторых уже набухли розовые почки.
        — Хороши! — любовно поглаживая деревцо, сказал Василий Илларионович.
        Наметив делянку для новых посадок, они во втором часу дня поехали обратно. Всю дорогу по-весеннему тепло грело солнце.
        Юрий вернулся домой, когда Ольга уже расставляла на столе посуду и ждала его к обеду.
        — Молодец, что приехал ровно в четыре! — обрадовалась она, встречая его на пороге. — Так у нас будет всегда: обед ровно в четыре.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

        Егор Ильич произвел на Клаву впечатление. Она этого не скрывала от мужа. Николай отшучивался и спрашивал:
        — А ты на него произвела?
        — Какой ты все-таки примитивный, — сердилась она. — Боже мой, как была права моя мама! И вообще, оставь меня, пожалуйста!
        Перед сном она демонстративно вынесла из спальни подушку, одеяло и простыни, кинула их в беспорядке на кушетку, и Николай понял, что должен стелить себе в столовой. Он безропотно в течение нескольких дней принимал от жены это наказание. Однажды, не говоря ни слова, среди ночи оделся и ушел из дому. Клава вскочила, заперла дверь и несколько минут прислушивалась к его удаляющимся шагам. Когда они затихли, она тихонько откинула щеколду и возвратилась в спальню. Но Николай не пришел ни в эту ночь, ни на следующий день, и Клава встревожилась. Она спрашивала каждого встречного, не видел ли кто инженера Медведева, а когда случайно от шофера узнала, что Николай на девятой делянке у лесорубов, успокоилась.
        Егор Ильич не выходил у нее из головы. Она в последнее время ловила себя на мысли, что не может не думать о нем. Выбрав удобную минуту, когда все ушли из конторы, она позвонила Пименову.
        Услышав в трубке знакомый голос, Клава нарочно сухо спросила:
        — Что-то вы, Егор Ильич, совсем забыли Мая-Дату? Когда еще обещали открыть у нас фельдшерский пункт, а воз и ныне там. Приехали бы, посмотрели, как мы тут живем...
        — Все собираюсь приехать, Клавдия Васильевна, да мешают дела. Ведь от Турнина часть отрывают для Агура, а от Сирени кусочек прибавляют к Турнину...
        — А наш хваленый Мая-Дату куда приклеивают?
        — К Агуру, конечно.
        — Так это правда, что создается Агурский район?
        — Велели готовиться.
        — Кто же будет заведовать новым райздравотделом?
        — Идут разговоры о докторе Ургаловой, но, видимо, она не согласится.
        — Что вы, Оля из больницы не уйдет!
        — Аркадий Осипович тоже так говорит. Он говорит, что кандидатура Ургаловой идеальная, но административная должность будет гибельна для ее врачебного роста. Я это, кстати, и по себе знаю.
        — Когда же вы собираетесь посетить нашу глубинку?
        — Возможно, на этих днях.
        — Надеюсь, вы знаете, где найти меня?
        — Как-нибудь найду, Клавдия Васильевна.
        В это время в контору вошел Карп Поликарпович. Маленький, очень полный, с мясистым лицом и заплывшими глазами, он остановился около Клавы и стал ждать, пока она кончит телефонный разговор.
        — У меня все, товарищ Пименов! — сказала Клава строго официально. — Значит, фельдшерский пункт будет открыт?
        — Так, так, дави на них, — проговорил одобрительно Карп Поликарпович. — Пусть приедут, поглядят, в каких условиях живут наши лесники. Два года врача не присылают. Мол, не положен, а положен по штату фершел. — Он так и сказал «фершел», но Клава не обратила на это никакого внимания.
        — Вы меня ждете, Карп Поликарпович?
        — Где твой Николай?
        — Говорят, что на девятой делянке, — неуверенно сказала она. — А что, Карп Поликарпович, он срочно нужен?
        — Вызывай его сию секунду!
        — Что случилось? — испуганно спросила Клава.
        Карп Поликарпович, подняв на Клаву свои маленькие серые глаза, сказал:
        — На Бидями, знаешь, дороги раскисли. Вся пятая колонна из семи тракторов застряла в распутице. Пусть твой Медведев срочно едет туда, организует дело.
        Клава с притворной обидой сказала:
        — Как аврал — сразу туда и Медведева. Он и так почти не бывает дома!
        Карп Поликарпович, которым Клава незаметно для посторонних повелевала, пожал покатыми плечами, улыбнулся и похлопал ладошками по Клавиным рукам:
        — Ничего, знаешь, не убудет от твоего Медведева. Еще родная бабка мне говорила: «Дальше с глаз — сердцу ближе!»
        Клава обиженно надула губы, нахмурилась, сняла телефонную трубку и передала Карпу Поликарповичу:
        — Сами его и вызывайте!
        Медведев, не заезжая домой, прямо с девятой делянки на полуторке отправился на Бидями.
        И вот неожиданно для Клавы, назавтра в Мая-Дату приехал Егор Ильич. Завидев его из окна конторы, она выбежала на улицу, окликнула. Он подошел к ней, высокий, стройный, с голубыми улыбающимися глазами, и поздоровался.
        — По вашему приказанию прибыл, Клавдия Васильевна!
        Она немного смутилась, прищурившись, глянула на него и, чтобы не выдавать своего смущения, сказала:
        — Можно надеяться, что фельдшерский пункт у нас откроют?
        — Без всякого сомнения!
        — Как это я не догадалась раньше приказать вам...
        — Ничего, Клавдия Васильевна, лучше поздно, чем никогда.
        — Может, зайдете ко мне выпить чаю с дороги?
        — Спасибо, только не сегодня. Я проездом, Клавдия Васильевна... — Он посмотрел на часы. — В пятнадцать ноль-ноль должен быть на заседании райисполкома. Так что, извините, как-нибудь в другой раз специально приеду на денек в Мая-Дату...
        Клава хмуро промолчала.
        Хотя рабочий день не кончился, она не вернулась в контору, пошла домой, села у раскрытого окна и долго сидела так, грустная, замкнутая, озабоченная. А когда подумала, что вот кончится весна, наступит лето, а в ее, Клавиной, жизни ничего решительно не изменится, — все так же будет уезжать и приезжать Медведев, и они все так же будут ссориться, потом мириться и снова ссориться, — ей стало до того тяжко, что она чуть не задохнулась от слез.
        Клава не заметила, как из-за горного хребта набежала грозовая туча и закрыла горизонт. Блеснула молния, и тотчас же сильно ударил гром. Через несколько секунд лесное эхо глухо повторило его в ближних сопках, и почти сразу же хлынул косой дождь.
        Клава закрыла окно и ушла в спальню.


2

        Июль, говорят таежники, лета макушка!
        Даже здесь, в предгорьях Сихотэ-Алиня, вблизи студеного Татарского пролива, устанавливаются знойные дни и душные ночи. Тесно делается в тайге. Густые зеленые кроны деревьев так сплетаются, что образуют сплошной темный шатер, куда почти не проникают солнечные лучи, и скопившаяся внизу роса долго не высыхает. В июле буйно расцветает амурская сирень, крупная, тяжелая, и повсюду пестрят ее лиловые и снежно-белые кисти. Густо покрываются душистым цветом липы — благоухающее пастбище для диких пчел. Вовсю цветут древнейшие реликтовые: аралия амурская, чьи серебристые, приспущенные листья особенно выделяются на фоне сплошной таежной зелени; по соседству — аралия маньчжурская, похожая на карликовую пальму и известная в народе как «чертово дерево» из-за своих колючих шипов на тонком, гибком стволе. В июле буйно цветет и бессчетное количество кустарников — от спиреи рябинолистной до двухцветной леспедецы; из трав — дудник, морковник, сныть... Из цветов — лилии, желтые краснодневы, синие касатики. Да разве только они? Это лишь первые попавшиеся на глаза и знакомые каждому растения. А сколько еще других, тоже расцветших в июле, чьи названия больше известны ученым-ботаникам? Говорят, что в эту пору одних лекарственных трав и цветов рассеяно по лику тайги многие сотни.
        Другое дело в царстве пернатых, разноголосые хоры которых понемногу стихают в июле. Лишь по утрам, на тихой зорьке еще раздается пенье сизого дрозда, тоскливый крик глухой кукушки или перепела, а поздним вечером, как только отпылает закат, словно ночной сторож, начинает стучать колотушкой козодой. И совершенно не выдают себя, притаившись в изумрудной глуши, птицы певчие, чьи голоса еще недавно соревновались между собой на лесном фестивале. Разве им теперь до веселого, звонкого пенья, когда в тесных гнездах сидят еще неоперившиеся желторотые слетки?
        Зато нарастили перо и обрели нужную крепость сизые китайские скворцы и рано гнездящиеся выводковые птицы, особенно рябчики. Они уже пробуют подняться на крыло и, сбившись в небольшие стайки, понемногу кочуют в негустой зелени подлеска.
        Июль — лета макушка!
        Выводят на лесные пастбища своих подросших детенышей лось, изюбр, кабарга, дикий кабан. Они совершают с ними первые недолгие переходы, открывают им свои потайные тропы, передают потомству свой норов, или, как здесь говорят, понрав.
        В это же время не дремлют таежные хищники. Вблизи своих логовищ тренируют молодняк царь лесных зверей тигр, рысь, волк, лисица. Они учат их хитрым, коварным повадкам: бесшумно красться по следу, выписывать среди густых зарослей невидимые для будущей жертвы восьмерки и петли.
        Да, удивительно прекрасен июль в тайге, среди сопок, поросших изумрудным лесом, среди чистых, бешено ревущих на перекатах горных рек и звонких хрустальных ключей, среди душистых ливней и долгих сиреневых гроз, колдовских закатов, длящихся почти до самой полуночи, и слишком ранних восходов...
        Июль — лета макушка!
        Когда Николай вернулся из тайги, Клава, не дождавшись, пока он снимет пахнущий лесной свежестью брезентовый плащ, сообщила мужу, как о величайшем несчастье, что она, по всей вероятности, беременна. Николай сперва не поверил, когда же заметил на ее накрашенных ресницах слезы, схватил жену, закружился с ней по комнате и, не давая опомниться, принялся целовать ее в губы, в щеки, в лоб, в глаза. Клава, с трудом вырвавшись из его объятий, испуганно отбежала:
        — Дурак! Нашел чему радоваться!
        — А ты разве не рада, Клавушка?
        Вместо ответа она убежала в спальню.
        — Не смей сюда заходить! И вообще, я сама знаю, что мне делать. Поеду к Оле!
        — Правильно, поезжай! Оля сама в таком положении и сможет дать тебе нужные советы.
        — Какие советы? — будто не понимая, воскликнула Клава и решительно заявила: — Я не хочу рожать...
        — Клавушка, но это противоестественно! Я уверен, когда у нас будет ребенок, ты станешь совсем другой.
        — Какой я, по-твоему, стану?
        — Начнутся заботы о ребенке...
        — Еще не хватало мне приковать себя к кухне и пеленкам!
        — Но ведь это счастье, дорогая моя, иметь ребенка. Я думаю, что во всем свете не найдется женщины, которая не мечтала бы об этом...
        — Откуда тебе это знать! — Она брезгливо поморщилась.
        — Чего же ты хочешь? — спросил он.
        — Я попрошу Олю сделать мне аборт.
        У Николая кровь хлынула к лицу. С трудом сдерживая себя, он предупредил:
        — Если только я узнаю об этом...
        Она глянула на мужа испуганно, но с вызовом:
        — Что будет, если ты узнаешь?
        — Тогда пеняй на себя!..
        Она сказала уже мягче:
        — Что ты понимаешь в этих делах! А если мне нельзя рожать, что тогда? Если я от природы такая, что мне нельзя? Тоже мне доктор-гинеколог нашелся!
        — Ты совершенно здорова. А что у тебя от природы — я тоже знаю.
        — Что? Что?
        Он покрутил пальцем около виска:
        — Дурь, вот что!
        — Я уеду в Ленинград! К мамочке! — вдруг сказала Клава довольно решительно.
        — Нет, ты поедешь сперва к Ольге! Я верю ей, она замечательный врач. Как Ольга скажет, так и будет!
        — Новое дело! — опять вспылила Клава. — Вот теперь я тебе скажу все... С моей стороны даже глупо и нечестно, что я до сих пор молчала. Я думала, что у тебя есть хоть капля ума, чтобы самому обо всем догадаться... Но ты без сердца и нервов... К тому же еще и эгоист! Мы уже скоро два года торчим в этой медвежьей берлоге, и ты ни разу не подумал о будущем... Допустим, ты обо мне не хочешь подумать. Не надо! Я сама подумаю! Но лично о себе! Другие люди мечтают, стремятся к чему-то большому, лучшему, а ты...
        — Ах, как тебе следовало бы поучиться у Оли! Неужели ты не видела, с какой радостью она ждет ребенка...
        Клава перебила:
        — Ольга собирается вековать в своем Агуре. А я — нет!
        — Ольга собирается вековать!.. — иронически повторил Николай. — Можно подумать, что Ольга хуже тебя... Да знаешь ли ты, Клавдия Васильевна Торопова, что тебе до Ольги, как от земли до неба! Был ли у нее хоть один спокойный день? Даже теперь, в ее положении, она то и дело мотается по участку! Она только внешне спокойна, а что у нее внутри, в душе? Можно только догадаться, что там у нее... Помнишь, когда мы приехали к ним на торжество и Ольга побежала в больницу, помнишь, какая она оттуда вернулась? Думаешь, она была уверена, что после операции больная выживет? Когда я ее тайком спросил, все ли в порядке в больнице, она с каким-то испугом глянула на меня и тревожным шепотом сказала: «Не спрашивайте меня, мое сердце там, в палате!» И в этом была вся Оля! А ты что? Ты весь вечер любезничала с этим голубоглазым Егором Ильичом, потом вы куда-то улетучились...
        — А ты не увивался за Горевой? Новое дело, мне даже нельзя сидеть за столом с другим мужчиной! О господи ты боже мой! — воздев очи горе, воскликнула Клава. — Я расту! Мой муж — ревнивец! Тогда я беру свои слова обратно. Нет, ты больше не битюг! Ты настоящий рыцарь! Короче, я сама знаю, что мне делать.
        Николай подавил в себе ярость и с усилием произнес:
        — Вот что, Клава, если я узнаю, что ты убила моего ребенка, я тебе этого никогда не прощу...
        Клава съездила в Агур, провела там два дня и вернулась домой мрачная. Николай, зная, что жена не скажет ему всей правды, решил лично встретиться с Ольгой и все подробно узнать. Сказав Клаве, что едет на Бидями, он с полдороги велел шоферу свернуть в Агур. Хотя был уже поздний вечер, в доме под Орлиной сопкой он никого не застал. Юрий, видимо, был в отъезде, а Ольга — в больнице. И Медведев пошел туда. Он застал Ургалову в дежурной комнате, где она при свете керосиновой лампы что-то выписывала из книги в тетрадь.
        — Здравствуйте, доктор! — сказал Медведев, подойдя к раскрытому окну.
        Ольга вздрогнула, но, увидев Николая, перегнулась через подоконник и протянула Медведеву руки. Он взял их, нежно поцеловал.
        — Что, трудимся?
        Она засмеялась:
        — Думаю, обобщаю, записываю! Аркадий Осипович, когда звонит мне, именно с этого и начинает: «Что, девочка моя, думаешь, обобщаешь, записываешь?» Тут я получила из города несколько статистических справочников, вот и сижу над ними, пока в больнице спокойно.
        Когда Медведев вошел в помещение, Ольга спросила:
        — Вы, Николай, по пути или специально?
        — И по пути, и специально, — грустно улыбнувшись, ответил он.
        — Вы, наверно, голодны?
        Он провел ребром ладони по горлу:
        — По самый край сыт, Оля...
        — Что, опять война?
        — Великая... — невесело засмеялся Медведев и стал закуривать.
        Ольга тоже потянулась за папиросой.
        — Юра запрещает мне, а я тайком от него иногда и закурю.
        — Ну ничего, со мной можно. Кстати, где он?
        — Уехал с новым директором леспромхоза.
        — Кто он, этот новый?
        — Харитон Федорович Буров. Его привез сюда Щеглов. Третьего дня они у нас ночевали. Щеглов уехал обратно в Турнин, а Юрий с новым директором отправились в тайгу.
        Николай с нескрываемым интересом поглядывал на Ольгу, словно искал в ней какие-то перемены. Он отметил про себя, что лицо ее немного вытянулось, стало бледноватым, а под глазами появились синие жилочки. В движениях Ольги исчезла прежняя живость, они стали неторопливыми, как бы расчетливыми.
        — Оля, что у Клавы? — спросил он.
        Она улыбнулась:
        — Вы — муж... Сами должны знать...
        — Но вы доктор!
        — Доктор для больных. А Клава совершенно здорова.
        — Она просила вас сделать аборт?
        — Да, просила.
        — А что вы ей ответили?
        — Я ей ответила, что ни один честный врач не возьмет это на себя... Может быть, где-нибудь и найдется прохвост, который за деньги искалечит ее.
        — Она говорила, что хочет уехать в Ленинград?
        — Говорила, Коля. И вы сделаете непоправимую глупость, если ее отпустите...
        Он махнул рукой:
        — Пускай едет!
        — Ни под каким видом, слышите! Если она уедет, то погубит себя! Ей уже поздно, Коля. Месяц назад еще можно было, а теперь уже поздно.
        — И вы ей сказали об этом?
        — Да.
        — А она что?
        — Испугалась, по-моему.
        — Ей и в Ленинграде врачи скажут то же самое. А Клава трусиха. Она боится смерти!
        — Коля, как вы смеете так говорить?
        Он виновато промолчал, взял новую папиросу.
        — Ну, Оля, я поехал!
        Она с грустью смотрела, как Николай, опустив голову, медленно уходил к ожидавшей его машине.


3

        Двадцатого июля Клава улетела в Ленинград, а пятого августа Медведев получил от тестя телеграмму-молнию: «Срочно вылетай. Клавдия тяжелейшем состоянии. Торопов».
        Ни Юрий, ни Ольга не знали, что Медведев той же ночью, захватив плащ и портфель, на полуторке отправился на аэродром и первым же рейсовым самолетом на рассвете улетел в Хабаровск, а оттуда в Ленинград.
        Спустя неделю Николай телеграфировал в Агур: «Дорогие мои, хорошие, вчера похоронили Клавушку. Все убиты горем. Подробно письмом. Медведев».
        Точно гром ударил в тихий домик под Орлиной скалой. Считали дни и часы, ожидая подробное письмо от Николая. А когда оно на седьмой день пришло и Ольга дрожащими руками взяла его у Нади Бисянки, маленькой скуластой девушки-орочки, та сразу догадалась, что недобрую весть принесла она доктору. Прислонясь к двери, она слушала, как Ольга, обливаясь слезами, читала Юрию:
        «Дорогие мои, милые! — писал Николай. — Все случилось так, как вы говорили, Оля. Клава отыскала какого-то прохвоста, который за тысячу рублей согласился сделать аборт. После этого Клава три дня лежала дома, истекая кровью. Когда вызвали из Кронштадта отца и он срочно отвез ее в военно-морской госпиталь, было уже поздно. Образовался тяжелый сепсис. Клавушка горела. Теряла сознание. Бредила. Когда я, прямо из аэропорта, добрался до госпиталя, она меня уже не узнавала. Только перед смертью к ней на короткое время вернулось сознание и, позвав меня взглядом, она прошептала: «Коленька, прости меня... Я во всем виновата... Помни меня, не забывай... я... я...» Потом как-то странно, с усилием вздохнула, дрогнула вся, и глаза ее остановились. Так на моих руках она и скончалась.
        И вот я, ребята, остался один. Сижу на почтамте и пишу это письмо. В Мая-Дату я больше не вернусь. Прилечу в Хабаровск, зайду в трест и попрошу перевод на Камчатку или на Сахалин.
        Всего вам хорошего, друзья мои. Увидишь, Юра, Карпа Поликарповича, все ему расскажи. А о моем переводе, видимо, ему сообщат из треста. Всегда ваш Николай Медведев.
        P. S. Оля, если у вас родится дочь, назовите ее Клавдией. Имя все-таки хорошее! Ладно? Н. М.».
        Положив письмо, Ольга несколько минут сидела молча. Вдруг из кухни донеслось тихое всхлипывание. Это плакала, закрыв кулачками лицо, Надя Бисянка.
        — Ты не уходила, Надюша? — спросила Ольга, подбегая к девушке.
        — Нет, не уходила. Когда мне дали письмо, я бежала к вам, думала, оно счастливое... А оно... вон какое... Вы меня простите. — И перевела взгляд на Юрия. — И вы, Юрий Савельевич, простите... если я в чем виноватая.
        — Да что ты, Надюша! — смущенно заговорил Юрий. — Ведь мы это письмо очень ждали.
        Когда девушка ушла, Ольга сказала мужу:
        — По-моему, напрасно Николай решил уехать на Камчатку. Конечно, в Мая-Дату ему было бы тяжело. Но мог ведь переехать к нам, в Агур. Жить среди друзей.
        Юрий почему-то не ответил.


4

        Когда они подошли к реке и Харитон Федорович, приподняв корму орочской ульмагды, столкнул ее в воду, Полозов приметил у него на тыльной стороне правой руки слегка уже поросший рыжим пушком пятизначный номер 85413 и понял, что это осталось у Бурова от немецкого плена. И сразу вспомнился Юрию кинофильм, который он видел в Ленинграде незадолго до отъезда на Дальний Восток. В фильме был показан фашистский концлагерь, где томились изможденные — кожа да кости — люди в серых полосатых куртках. Это, казалось, были тени людей, лишенных мысли и воли, с покорностью ожидавших своего конца. А когда однажды, во время вечерней поверки, по рядам военнопленных тревожным шепотом, точно электрическая искра, пробежал условный пароль, не меньше сотни людей одновременно кинулись на лагерную охрану, смяли ее и разбежались по сумрачному лесу. Теперь Юрию почему-то показалось, что среди тех восставших был и Харитон Федорович Буров. И вот, сидя напротив Бурова в ульмагде, Юрий пристально всматривался в его открытое, чисто русское лицо, с глубоко сидящими, немного усталыми глазами и с замиранием сердца думал: «Он ли это, сошедший с киноэкрана, или не он?» — и все больше убеждался, что это мог быть и он, Буров!
        Харитон Федорович снял пиджак, аккуратно положил его на дно, устланное травой, и взялся за весло.
        — Уже припекает, Юрий Савельевич! — сказал он, широко и весело улыбаясь. — Верно, хитро устроена у орочей ульмагда? Почему, по-вашему, у нее утиный нос? — И тут же стал объяснять: — А для того, чтобы гасить волну. Я однажды видел, как один старичок ороч выходил на такой ульмагде в открытое море. Шторм, понимаете, баллов пять-шесть. А он сидит, помахивает веслом, покуривает трубочку, а ульмагда идет себе по волнам, задрав нос, и хоть бы что. Смелый, скажу я вам, народ. А что касается охоты, то, верьте, нигде не встречал подобных. С виду ороч маленький, узкогрудый, слабый вроде, а ведь такие переходы по тайге совершает, что нашему брату, русскому, и во сне не снилось. А медведя по пути встретит, не свернет с тропы! Молодцы! Я тут, когда на Бидями находился, налюбовался на орочей.
        Ульмагда неслась вниз, гонимая течением горной реки, и Харитон Федорович лишь слегка подгребал, чтобы не относило. При каждом, даже коротком взмахе веслом рука Бурова с пятизначным номером попадала в поле зрения Юрия и не давала ему покоя. Харитон Федорович, перехватив напряженный взгляд инженера, заулыбался своей мягкой ласковой улыбкой.
        — Я, Харитон Федорович, много слышал о вас, — внезапно сказал Юрий.
        — Доброго или худого?
        — Понятно, доброго!
        — От кого же, если не секрет?
        — От Василия Илларионовича Ползункова.
        Глаза Бурова еще больше потеплели.
        — Да, Василий Илларионович нам как родной отец!
        — Между прочим, у нас с Ползунковым был разговор, чтобы именно вас, Харитон Федорович, назначить директором леспромхоза.
        — А я и не предполагал! — усмехнулся Буров.
        — Почему?
        — Так, знаете, по разным причинам... — уклончиво сказал он, однако Полозов уловил в его тоне явный намек на прошлое. — Благо товарищ Щеглов подбирает кадры для нового района, а так бы, пожалуй... — остальное он недвусмысленно дал понять выражением своего лица.
        — Что, Шейкин? — спросил Юрий, и Харитон Федорович закивал головой. — Странный он какой-то, этот Степан Семенович!
        — Если бы только это... — серьезно сказал Буров и, вдруг заметив вылетевшую из-за опушки довольно крупную в рыжеватом оперении птицу, долго провожал ее взглядом. При этом лицо Харитона Федоровича выражало такое нетерпеливое любопытство, что Юрий спросил:
        — Коршун?
        — Канюк, — сказал Харитон Федорович. — Сейчас спикирует!
        Юрий впервые слышал про канюка и, задрав голову, тоже стал следить за птицей, которая, сделав почти замкнутый круг над прибрежными тальниками, вдруг сложила свои широкие короткие крылья и приготовилась ринуться вниз. Но Буров опередил. Вскочив, он закричал, захлопал в ладоши, и канюк, мгновенно разбросав крылья, качнулся и ушел в небо.
        — Что, бандюга, не удалось? — добродушно рассмеялся Буров, садясь на свое место.
        В его поведении было столько веселого, мальчишеского, что Юрий невольно подумал: «Нет, сердце этого человека, несмотря ни на что, не зачерствело!»
        — А я сперва подумал, что это коршун, — опять сказал Юрий.
        — Нет, Юрий Савельевич, — возразил Харитон Федорович. — Я их тут на Бидями до тонкости изучил. У коршуна оперенье буровато-черное, а в полете он сразу узнается по раздвоенному хвосту. А это был самый что ни на есть канюк.
        Они миновали сильно выдававшийся каменный выступ скалы, и, когда на противоположном берегу показался отвесный, подмытый яр, до Бидями осталось еще километров двадцать.
        — Когда же вы, Харитон Федорович, попали на Бидями?
        — Вскоре после войны, — он закурил, закашлялся, потом, с усилием переведя дыхание, сказал: — Все еще не привык я к «Беломору», надо бы махорочку захватить.
        — Обидно, очень обидно, — сказал Юрий, следуя своей мысли.
        — Не то слово, — возразил Буров. — Ведь в то время не знали мы истинной причины происходящего. А нынче, когда партия ленинские нормы восстановила, чего же обижаться. Главное, что не сломились мы, верили, огню душевному погаснуть не дали. — И, затянувшись папиросой, спросил: — Щеглова Сергея Терентьевича знаете?
        — Слыхал о нем много хорошего, а увидел впервые, когда с вами приезжал.
        — Добрейшей души человек. А первый мне не понравился. Перед моим восстановлением в партию ходил я к нему на прием. Так он, знаете, вроде допроса учинил. «Почему, да как, да отчего?..» — хотя заранее все знал про меня. Ведь перед ним мое личное дело лежало. Я тогда подумал: «Нет у него настоящего партийного доверия к людям. Поэтому, думаю, и людям от него тяжко, да и самому, вероятно, нелегко», — заключил Харитон Федорович.
        — Уже решено, что Щеглов переходит в Агур?
        — Обком рекомендует. Ничего, Щеглова изберут. Его здесь каждый человек в лицо знает, запросто за руку здоровается. — И спросил: — Ну как, Юрий Савельевич, с вами-то мы поработаем?
        — Смотря как сложатся обстоятельства, — уклончиво ответил Юрий.
        — Какие там обстоятельства! — шутливо возразил Буров. — Помните, у Фадеева в романе «Разгром» насчет Левинсона сказано: «Нужно было жить и исполнять свои обязанности». Хорошие слова. Я всегда в памяти их держу. А что там загадывать — как сложатся обстоятельства! Они уже крепко сложились, Юрий Савельевич! Надо жить и исполнять свои обязанности!
        — Гребите, нас занесло! — вдруг закричал Юрий.
        Увлеченные разговором, они не заметили, как течение понесло ульмагду на перекат. Буров схватил шест, отогнал лодку с переката.
        Вдали уже виднелся гористый берег Бидями, самого бурного из притоков Турнина.


ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

        Прошло пять лет...
        Однажды, когда у Полозовых возникла дискуссия, оставить ли Клавочку в Ленинграде, супруги чуть было не поссорились. Ольга настаивала, что нужно уступить бабушке, что Наталья Ивановна чувствует себя вполне здоровой и сможет уделить Клавушке столько времени, сколько потребуется. Юрий, наоборот, решительно возражал и в пылу спора заявил, что Ольга, мол, просто-напросто хочет спихнуть дитя в чужие руки. Она рассердилась и заявила, что это оскорбительно и для нее, Ольги, и тем более для Натальи Ивановны, считать бабушкины руки чужими.
        — Ты меня неправильно поняла, — пробовал оправдаться Юрий. — Я вовсе не собирался никого обижать. Но заранее знаю, что без дочери нам будет скучно.
        И Ольга сказала примирительно:
        — Ладно, Юра, может быть, с поездкой еще ничего не выйдет.
        — Почему? Нам уже давно полагается отпуск.
        — Тебе очень хочется поехать?
        — Ну знаешь, Оля, тебя действительно трудно понять! Вчера ты говорила, что тебе необходимо ехать, сегодня ты вроде отказываешься.
        И она откровенно призналась:
        — Очень боюсь, что Берестов здесь без меня не справится. Через месяц-другой достроят больницу, потом надо будет ее оборудовать...
        Молодой врач Алексей Константинович Берестов, или просто Алеша, как его по-приятельски называл Юрий, приехал в Агур прошлым летом, сразу после окончания дальневосточного мединститута. Он жил в той самой крохотной комнатке при больнице, которую когда-то занимала Ольга.
        — Ты, Олечка, какая-то одержимая, честное слово. Так приросла к своему Агуру, что на каких-нибудь два месяца не можешь с ним расстаться. А твоя будущая диссертация? Или ты уже раздумала?
        — Что ты, Юра, я уже столько сделала, — и, выждав минуту, сказала: — Вот если бы вместе...
        — Ты это о чем? — не сразу понял Юрий.
        — Помнишь, ты мне говорил про дальневосточный ясень...
        — Ну, говорил. Но актуально ли это? Приеду в Ленинград, зайду в Лесотехническую академию, посоветуюсь. Может быть, что-нибудь поинтереснее ясеня найдется.
        — Тогда кедр, — неуверенно подсказала она, запустив пальцы в его мягкие волосы.
        — А может быть, бук или тис? — засмеялся Юрий.
        — В нашей тайге нет ни бука, ни тиса. Это я точно знаю.
        Он недоуменно пожал плечами:
        — Ну и заноза ты, Оля, честное слово. Ведь я не лезу в твою медицину. Не лезь и ты в мои леса!
        — Я не лезу, я только советую тебе не мудрить, не распыляться.
        — А если меня интересуют пальмы или кактусы! — уже не очень ласково сказал он.
        — Если бы они росли в дальневосточной тайге, я бы не возражала и против кактусов.
        — Вот бы и насадила их в Агуре по берегу Турнина! А вообще, ты хотела бы, чтобы все делалось так, как тебе лучше. Это, прости меня, чистейший эгоизм!
        — Ну вот, так я и знала. Ты меня уже второй раз называешь эгоисткой.
        — Неужели второй? — засмеялся Юрий и хотел обнять ее, но она обиженно отстранилась. — Что с тобой?
        — Юра, это правда, что мне говорил Харитон Федорович?
        Он сделал вид, что не понял, и хотел было взять со стола папиросу, но Ольга остановила его.
        — Что это значит, Оля?
        — Мне Буров говорил, что ты отказался подписать новый договор...
        — Ах, вот ты о чем! — он пробовал улыбнуться, но улыбка получилась у него фальшивой. — Это же чистая формальность.
        — Но ты отказался? Правда?
        — Я сказал Бурову, что подумаю... посоветуюсь с женой...
        — Почему же ты не советуешься?
        — А ты уже подписала?
        — Разумеется, — твердо сказала Ольга, решив испытать его.
        — Вот видишь, даже не посоветовавшись с мужем! — Он закурил, прошелся по комнате и, вернувшись к столу, сказал: — По-моему, настало время подумать, как будем жить дальше. Мы с тобой честно отработали в Агуре сверх положенного, с большим избытком, строго следуя букве закона, как говорится, так что никто ни в чем упрекнуть не сможет. Теперь нам приходится думать не только о себе, но и о будущем дочери. Впрочем, то, что ты продлила договор на новый срок, не имеет никакого значения. Я как-никак глава семьи, и решающее слово — за мной.
        — Юра! Что ты задумал?
        — Оля, теперь поедем в отпуск. Узнаем, какая в Ленинграде ситуация. Кроме того, ты столько раз говорила, что беспокоишься о маме...
        Она промолчала, по лицу ее пробежала нервная дрожь. Потом она тихо, но достаточно твердо сказала:
        — Юра, я отсюда не уеду!
        Он сделал над собой усилие, чтобы промолчать.
        — Я чувствую, ты хочешь поставить меня перед свершившимся фактом! — сказала Ольга прежним голосом. — И это, Юра, нечестно с твоей стороны!
        — Ну вот и посоветовались! У других между супругами существует единство, а у нас, Олечка, что-то не так...
        — Я в последнее время сердцем чувствовала, что ты неискренен, что ты что-то скрываешь от меня. Но ты, Юра, удивительно последователен.
        — В чем же я последователен?
        — Помнишь, когда мы еще не были мужем и женой, ты довольно часто употреблял слово «отработать». И вот опять...
        — Хорошо, если тебе не нравится слово «отработать», пожалуйста, я его больше не буду произносить. Мы честно «поработали», и пора подумать, как быть дальше. Потом, я не формалист. Дело не в этой филькиной грамоте! Подумаешь, договор!
        — Конечно, дело это добровольное. Но ты должен посчитаться и со мной! Что же мне, бросить мою работу на середине?..
        — Зря ты заранее волнуешься! Съездим в отпуск, а там видно будет... Ничего лучшего не найдем, вернемся в Агур.
        Ольга закрыла лицо руками и заплакала.
        — Оказывается, и у каменных хирургов глаза на мокром месте, — сказал он с иронией. — Успокойся, сюда идет Алеша.
        Ольга быстро вытерла глаза, схватила полотенце и подбежала к рукомойнику.
        Вошел Алексей Берестов — выше среднего роста, широкоплечий, с очень развитыми мускулистыми руками, покрытыми бронзовым загаром. Его открытое энергичное лицо с некрупными, глубоко сидящими черными глазами спокойно улыбалось.
        — А наша Клавушка где? — спросил он, переводя взгляд с Юрия на Ольгу.
        — Она с Матреной Тимофеевной в лесу, цветы собирают, — ответил Юрий.
        — Вы за мной, Алексей Константинович? — спросила Ольга.
        — Звонили из Кегуя, из интерната. Спрашивали, когда выпишем из больницы Кольку Копинку.
        — Какая у Кольки температура?
        — Все еще держится.
        — Пусть еще несколько дней побудет в больнице.
        — Хорошо, Ольга Игнатьевна, — сказал Берестов и обратился к Юрию: — А я сегодня с добычей. Поднялся чуть свет, сходил на протоку и за какой-нибудь час полтора десятка форелей поймал.
        Ольга ласковыми глазами посмотрела на Берестова. Он перехватил ее взгляд.
        — Будем варить уху? — спросил он.
        — Обязательно! — сказала Ольга.
        Берестов оживился:
        — Понятно, что рыба по суху не ходит...
        — Это уж как принято, — усмехнулся Юрий, довольный, что к Ольге вернулось хорошее настроение.
        С гулянья пришла Клавочка. Пухленькая, белокурая, с большими, как у Ольги, глазами, она вбежала в комнату с охапкой багульника. Платье у девочки вымокло от росы, но она, казалось, не чувствовала этого и была счастлива, что атана, то есть бабушка, обещала сплести из этих цветов новый венок Катьке Юрьевне — так называла Клавочка свою большую скуластую куклу, обряженную в орочский национальный костюм.
        — Верно, атана, сплетешь венок? — спросила девочка седую горбатую орочку, которая стояла на пороге с дымящейся трубкой в зубах.
        — Айя-кули, хитэ!*
_______________
        * Хорошо, дитя мое!

        Это и была Матрена Тимофеевна, безродная орочка, жившая по соседству. Чуть ли не со дня рождения Клавочки старушка помогала Полозовым по хозяйству; когда Ольга уходила в больницу, Матрена Тимофеевна оставалась с ребенком. Она привязалась к Клавочке, научила ее орочским словам, и Клавочка, к изумлению родителей, просыпаясь по утрам, кричала сперва матери: «Эня, сородэ!» — потом отцу: «Ама, сородэ!» — что означало: «Мама, здравствуй, папа, здравствуй!» Третьим неразлучным существом в компании Клавочки был огромный вислоухий пес по кличке Хуво — вожак из упряжки Евлампия Петровича.
        Пес был занят только зимой, а все остальное время года бродил около Орлиной сопки, ожидая, когда ему выплеснут остатки какой-нибудь еды.
        Однажды Клавочка сжалилась над бедной собакой, приласкала ее, накормила досыта, и с тех пор они стали неразлучны. Частенько Ольга со страхом смотрела, как Клавочка возится с собакой — садится на нее верхом, опрокидывает, подминает под себя, волочит за хвост, а Хуво только повизгивает добродушно.
        — Клава, перестань возиться, он укусит тебя! — кричала в окно Ольга, на что девочка, заливаясь смехом, отвечала:
        — Если укусит, я ему хлеба не дам!
        — Ну смотри, озорница! Потом придется тебе уколы делать.
        — Твои уколы небольные! — говорила Клавочка. — А мои больные...
        — Кому ты делала уколы?
        — Катьке Юрьевне, — серьезно сказала Клавочка. — Вчера ее Хуво за носик укусил... Я Катьке уколола цепротып!
        Ольга не удержалась от смеха:
        — Стрептоцид?
        — Нет, це-про-тып! — упрямо повторила Клавочка.
        И Ольга решила занести «цепротып» в тетрадку, куда уже записала многие другие слова из Клавочкиной речи, вроде «ресики» — листики, «пузики» — пуговки и т. д.
        Берестов, который питал особенную нежность к Клавочке, спросил:
        — А когда, Юрьевна, покатаемся на оморочке?
        — На оморочке нельзя, а на ульмагде — пожалуйста! — сказала Ольга, встретившись взглядом с Берестовым.
        — Почему, эня, нельзя? — недоумевала Клавочка.
        — Оморочка маленькая, может опрокинуться, а ульмагда большая, устойчивая...
        — Дядя Алеша тоже большой и устойчивый! — под общий смех возразила девочка. — Он оморочку не опрокинет.
        — Верно, умница! — воскликнул Берестов, хватая Клавочку и легко подбрасывая под потолок.
        — Ну, хватит, Клава, садись кушать! — сказала Ольга и обратилась к орочке: — Довольно вам свою трубку жевать, Матрена Тимофеевна, садитесь и вы чай пить! — и, глянув на нее строго, прибавила: — Сколько раз, милая, я просила вас не ходить с ребенком в заросли багульника. Эти цветы не для детей. Они и взрослых одурманивают, а вы собираетесь сплести Клавочке венок из багульника.
        — А ты, мамка-доктор, помню, говорила, цто любись багульник. Дазе, помнись, когда я мед багульниций принесла, ты его оцень хвалила.
        — Хвалила, это верно, — улыбнулась Ольга, — а потом проспала сутки как пьяная.
        — А мы ницяго, не спим... — с этими словами она сунула трубку в глубокий карман халата и села к столу.
        Когда Ольга поздно вечером пришла в больницу, она вспомнила неприятный разговор с Юрием и загрустила. Случилось, кажется, то, чего она больше всего боялась: между ней и мужем нарушилось согласие, которое Ольга все эти годы так оберегала. Ее возмущала несерьезность Юрия в суждениях о будущем, и особенно то, что он, не посоветовавшись с ней, отказался подписать новый договор, дав этим повод для кривотолков.
        Ведь Буров не зря спросил ее:
        — Что, доктор, собираетесь нас покинуть?
        — С чего вы взяли, Харитон Федорович? — с изумлением спросила Ольга.
        — На днях главбух сообщил, что Юрий Савельевич категорически отказался переоформить договор...
        — Этого быть не может! — краснея от стыда, сказала Ольга.
        Буров пожал плечами:
        — Тогда извините, доктор, видимо, главбух неверно меня информировал.
        — Видимо, так, — сказала Ольга и спросила: — Что же это вы, Харитон Федорович, редко к нам заходите?
        — Никогда, доктор... Лесу за зиму навалили целые горы, а теперь сплачиваем и сплавляем. Вот и днюем и ночуем на Бидями...
        — Знаю, Харитон Федорович. Я своего супруга теперь редко вижу...
        Харитон Федорович сказал сочувственно:
        — И моя благоверная стала жаловаться. Однако ей, как вы знаете, не привыкать. Годы, можно сказать, ждала, Так что две-три недели, по-моему, не срок.
        — А здоровье как? Сердце больше не беспокоит?
        — Вроде ничего, — неуверенно сказал он.
        — Курите поменьше, Харитон Федорович. — И добавила: — А главбух, видимо, что-то напутал. По крайней мере, мне Юрий Савельевич ничего такого не говорил.
        — Ладно, выясню. — И, как бы извиняясь, разъяснил: — Директива из города спущена, чтобы всем переоформить договора.
        Был уже час ночи, когда в дежурку пришел Алексей Берестов.
        — Что это вам не спится, Алексей Константинович? — спросила Ольга добродушно.
        — Читал, — сказал он.
        — Что вы читали?
        — «Анну Каренину»! Когда же вы с Юрием собираетесь в отпуск?
        — Все покрыто туманом неизвестности! — уклончиво отшутилась Ольга.
        — Почему так?
        — А потому, что все смешалось в доме Облонских... — тихо засмеялась Ольга.
        Он пожал плечами:
        — По крайней мере я этого до сих пор не замечал. У вас с Юрием на зависть все чудесно.
        — Да, Алешенька, уже смешалось! — сказала Ольга с затаенной грустью.
        Ему стало приятно, что она впервые назвала его не по имени-отчеству, а доверительно-ласково Алешенькой, и он с благодарностью посмотрел на нее.
        — Вот, — показала она на стопку общих тетрадей, — думала, в них вся моя будущая жизнь, а оказалось...
        — Вы это о чем? — спросил он удивленно.
        — Просто так... взгрустнулось...
        Но он понял, что она говорит совершенно не то, что думает, и произнес участливо:
        — Ольга Игнатьевна, как коллеге вашему, наконец просто как товарищу, говорите, что у вас вдруг случилось?
        По ее лицу пробежала кривая улыбка:
        — Ну, какая я, Алешенька, коллега? Я просто самая обыкновенная русская баба, мужняя жена, мать...
        — Ольга Игнатьевна, как вы смеете так о себе говорить? — возмутился Берестов. — Все наши выпускники стремились попасть в Агур. А счастье работать с вами, как видите, выпало мне.
        Ольга прервала его:
        — Не надо, Алексей Константинович, расхваливать! А тот журналист, что приезжал сюда, слишком преувеличил мои заслуги. Они это умеют делать! Когда пришла газета с очерком и моей фотографией, я два дня не выходила из дому от стыда. Тоже отыскал героиню! Хоть бы фотографию не поместил, а то орочи вырезали ее из газеты и на стенах у себя наклеили...
        — Это, Ольга Игнатьевна, из уважения к вам. Они горды, что их мамка-доктор прославилась на весь край.
        — И откуда этот журналист взял, что в районе моим именем названы одиннадцать новорожденных девочек, когда их всего семь?
        — Ошибка невелика, будет и одиннадцать, — засмеялся Берестов.
        Она сердито посмотрела на него. Он закурил. Ольга тоже потянулась за папиросой.
        — Алексей Константинович, если мы с Юрой поедем в отпуск, вы тут без меня справитесь? — спросила она вдруг.
        — Ведь было время, когда вы в гораздо худших условиях одна справлялись. Конечно, справлюсь!
        — Тогда работы было в три раза меньше, а нынче ведь у нас целый район!
        — Справлюсь, можете со спокойной душой ехать. Теперь у нас в больнице не одна Фрося, но и Катя Щеглова.
        — Да, Катюша молодец, способная девушка, — оживилась Ольга. — Она ведь мечтает стать врачом.
        — Что, Катя — приемная дочь Щегловых?
        — Да, она сиротка из рода Бяпалинка. Отец ее утонул в море, мать умерла от сердечного приступа. Сергей Терентьевич привез ее из Онгохты, удочерил. — И, посмотрев на Берестова, призналась: — Очень хочется съездить в Ленинград, но какое-то странное предчувствие останавливает! — Она уж чуть было не рассказала ему о «пальмах и кактусах», но сдержалась.
        — Ничего, пришлют оборудование для новой больницы, я распоряжусь им наилучшим образом. Буду вам часто и подробно писать.
        — Спасибо, Алексей Константинович! Ну а теперь идите спать, а я позанимаюсь.


2

        Еще месяц назад, когда Ургалова пришла к Щеглову с полным списком медицинского оборудования для новой больницы, Сергей Терентьевич даже не стал просматривать его. Потеребив по обыкновению свои черные кустистые брови, он перевел глаза на настольный календарь, перелистал назад несколько листков и, найдя нужную запись, сказал:
        — Ага! Вот оно! — и весело, с хитрецой улыбнулся.
        Ольга полюбопытствовала:
        — Что-нибудь интересное?
        — Сейчас выясним! — и снял телефонную трубку. — Валя, это я говорю. Дай, родная, Турнин, Пименова. — И через минуту: — Егор Ильич, привет, брат, привет! Ну, как вы там без меня поживаете? Скучаете? Вот видишь, не хотел поехать со мной в Агур. Нет-нет, должность вакантная. Слушай, Егор Ильич, по старой дружбе, уступи нам путевочку в Институт усовершенствования врачей. Нет, ты ее мне перешли, а я в городе согласую. Да, еду на пленум. Поговоришь с Шейкиным? Когда узнает, что Щеглов просит, сразу откажет, подумает, что подвох! Ведь он ревнив, как молодой жених. Ну, конечно, для Ольги Игнатьевны. Ведь она у меня, скажу по секрету, кандидатскую пишет. Ага, заело! В районной больнице — да кандидат медицинских наук!
        — Ну как не стыдно, Сергей Терентьевич! — обиженно прошептала Ольга, делая ему энергичные знаки руками, чтобы он не смел так говорить.
        Но Щеглов, глядя на Ольгу, улыбался.
        — Доживем, милый Егор Ильич, когда в наших глубинках будут работать и кандидаты, и доктора, и профессора. Доживем, чего там! Я, например, собираюсь! Ну как, договорились? Ладно, в городе согласую, не волнуйся. Ну, а на изюбра сходим с тобой? Лицензию? Достану! Одного изюбра нам на двоих хватит? Вот вернусь с пленума и поохотимся! Компания подберется. Доктор Берестов. А тот, что недавно приехал к нам. Охотник отменный, не хуже любого ороча. Ну, бывай, Егор Ильич! — он положил трубку, встал из-за стола, подошел к Ольге. — Считайте, доктор, порядок! — Но тут же, перехватив ее удивленный, немного даже испуганный взгляд, спросил: — Вы что, Ургалова?
        — И откуда вы узнали, что у Пименова путевка в ГИДУВ?
        — Чисто случайно! — и не стал объяснять. — Что, старается моя дочурка?
        — Старается Катюша. Уже ездит по участку, делает перевязки, уколы.
        — Ну, спасибо вам, Ольга Игнатьевна. Может быть, со временем из нее тоже выйдет врач. Годика два еще поработает у вас, а потом пускай едет в город. Я слышал, что для наших северян при мединституте открыто подготовительное отделение?
        — Кажется, открыто. Надо у доктора Берестова спросить.
        Засовывая записки, которые принесла Ольга Игнатьевна, в портфель, Щеглов бегло спросил:
        — Значит, все учли?
        — Даже с походом! — засмеялась Ольга. — Специально ездила к Аркадию Осиповичу, показывала ему.
        — Ну, раз старик смотрел, будем считать — порядок!
        Однако при всей своей упрямой настойчивости секретарю райкома не удалось перехватить путевку в Институт усовершенствования. Заведующий облздравом (и с этим согласились в обкоме партии) заявил, что Ургаловой еще не обязательно усовершенствоваться. Пусть едет в отпуск и улаживает вопрос с диссертацией. Есть врачи, которые по пятнадцать лет в таких глубинках живут, что света белого не видят. И тут же распорядился, чтобы путевку переслали в Чумикан некоему Елисееву.
        Все это Сергей Терентьевич Щеглов рассказал Ольге по возвращении из города, но, видя, что она ничуть не обижена, добавил:
        — Так что поезжайте в отпуск. Что у вас еще?
        — Как с медицинским оборудованием?
        — Уже отгрузили рентгенокабинет. Обещали, как вы и просили, полный комплект хирургических инструментов. Прибор для электрокардиограмм. Да, и врача-гинеколога скоро пришлют. Едут молодые из вашего Ленинграда...
        — Ну и молодец же вы, Сергей Терентьевич! — радостно воскликнула Ольга. — А то я писала-писала, и никакого толку.
        Он вскинул на Ольгу веселые глаза:
        — Писали, говорите? — и тут же ответил: — А они ваши бумажки аккуратно к делу подшивали! Я на них, знаете, верхом сел и не спешился, пока все не получил. Ясно? — И, сбавив тон, спросил: — Не знаете, почему у меня иногда швы побаливают?
        — Это бывает, Сергей Терентьевич, от перемены погоды, или какую-нибудь тяжесть подняли...
        — Поднимать ничего не поднимал, а погода верно в городе резко менялась.
        — Прилягте на диван, я сейчас посмотрю, что у вас, — сказала она.
        Щеглов растерянно заморгал и не двинулся с места.
        — Ну прилягте же, товарищ секретарь! — с серьезной улыбкой повторила Ольга.
        — Что это вы, на самом деле? Прямо тут же, в рабочем кабинете?
        — Так ведь на одну минуточку.
        Щеглов приоткрыл дверь, крикнул секретарше:
        — Груня, если кто дожидается меня, скажи, что я на прямом проводе с высоким начальством!
        Щеглов отвернулся к стене, стал торопливо расстегивать ремень на брюках и, придерживая их руками, смущенно попятился к дивану. Ольга быстро своими тонкими, чувствительными пальцами пропальпировала Щеглову живот, ощупала шов, по привычке похлопала ладошкой:
        — Можете одеваться — чудесный, мягкий живот...
        — А помните, во время операции у меня нашли какие-то спайки. Может быть, от них-то и больно?
        — Помню, помню, холецистит. Поменьше курите и не ешьте жирного и соленого.
        — Жирного-то я, доктор, не ем. А вот без кеты-колодки не могу. Ведь таежник я! Может, вы мне и выпить запретите, а? — спросил он, отворачиваясь от Ольги и приводя себя в порядок.
        — Немного можно, но только водку или спирт, а разные там крепленые вина забудьте!
        — А я их, крепленых, сроду не пивал. Ну, спасибо, что успокоили. А то я этих проклятых шариков хуже смерти боюсь. Ведь пуганая ворона и куста боится...
        — Не надо об этом думать, Сергей Терентьевич.
        Когда он, прощаясь, заглянул Ольге в глаза, ей вдруг показалось, что Сергей Терентьевич сейчас спросит, почему Полозов отказался переоформить договор. Но Щеглов ничего не сказал, видимо, еще не знал об этом.
        Вспоминая по дороге домой разговор с секретарем райкома, Ольга испытывала какое-то смутное чувство. В другое время она бы радовалась такому признанию ее скромных заслуг, хотя по складу своего характера отнюдь не была тщеславной, но, подумав, что никто, кроме Юрия, теперь не вправе решать ее судьбу, почувствовала себя виноватой перед Щегловым. Подойдя к реке, она остановилась и долго смотрела вдаль, где в знойной дымке теснился горный перевал. Всегда в этот час на его крутизну медленно взбирается пассажирский поезд. Тужится и пыхтит паровоз, выбрасывая клубы черного дыма, который стелется по всему узкому горизонту и долго не рассеивается. И впервые за эти годы Ольга ощутила близость далекой дороги...


3

        Собирались в отпуск с шутками, весело. Алексей Берестов стягивал на чемоданах ремни.
        Юрий говорил ему:
        — Алеша, честное слово, привезем тебе из Ленинграда красавицу невесту!
        — Обязательно шатенку.
        — Полную или худенькую?
        — Такую, как Ольга Игнатьевна.
        — Разве Ольга тебе нравится?
        — А ты разве не знал?
        — У нас есть на примете и получше Ольги.
        — Получше не надо, точно такую, как Ольга Игнатьевна! — упрямо повторял Берестов.
        — Оля, ты слышишь, что он говорит?
        — Я слышу, что у тебя есть на примете лучше, чем твоя жена, — обиженно сказала Ольга, ловя мужа на слове.
        — Оля, и тебе не стыдно? — Юрий пхнул ногой чемодан, схватился закуривать.
        А Берестов подумал: «Действительно, что-то уже смешалось в этом доме». И, как можно шутливее, сказал:
        — Если вы... это... из-за моей мифической невесты, то будь она неладна! Ольга Игнатьевна, умоляю, посматривайте там за фазаном, чтобы не подгорел. Вы даже не представляете себе, друзья, как я его подстрелил.
        — Как, Алексей Константинович? — оживилась Ольга, выглядывая из кухни. Заметив, что Юрий сидит на краешке дивана, отвернувшись к окну, она подошла к нему, потрепала волосы: — Ты на меня обиделся, Юрочка? Ну, улыбнись, золотко! Перед отъездом не надо дуться, а то всю дорогу будут лить дожди... дожди... Помнишь, как Николай пел свою любимую: «А дождь будет литься, а свекровь будет злиться...»
        И Юрию ничего не оставалось, как улыбнуться. Ольга, не стесняясь Берестова, обняла мужа, поцеловала.
        — Так где же вы, Алексей Константинович, подстрелили фазана? — спросила она, переводя взгляд на Берестова, который безуспешно пытался стянуть чемодан коротким ремнем.
        — В боярышнике, где же! Я его с оморочки приметил. Фазанчик, учуяв меня, уже поднялся было на крыло, но не успел улететь. Я ему крылышки и перебил.
        — Это какой-то залетный фазан, — оживившись, сказал Юрий. — Ведь мы с тобой, Алеша, сколько раз были на охоте, однако фазаны не попадались.
        — Какой там залетный! — возразил Берестов. — Тяжелый, как камень, и весь заплыл жиром. Не первый день пасется в боярышнике. Наверно, там целый выводок.
        Вечером, когда над тайгой догорал закат, собрались идти к поезду. По предложению Фроси, перед дорогой посидели, Потом Берестов взвалил на плечо самый большой чемодан, а Юрий поменьше и пошли к станции. Сетку с провизией несла Фрося. Ольга — коробку с Клавушкиными игрушками. Самой Клавочке досталась кукла — Катька Юрьевна, которую она крепко прижимала к груди и успокаивала, что в дороге ни чуточки не будет страшно. Позади бежал Хуво, подняв длинный хвост и высунув язык.
        Ольга наказывала Берестову:
        — Алексей Константинович, вы все запомнили, что я вам говорила? И непременно пишите часто и подробно. Внимательно следите буквально за всем. Палаты пусть покрасят масляной краской, хотя бы до половины. А когда будут устанавливать рентгеновский аппарат, не спускайте глаз. Ну а остальное вам ясно...
        — Абсолютно все ясно! — сказал Берестов.
        — Ну а если будет серьезная операция, не стесняйтесь, звоните доктору Окуневу. Они с Лидией Федоровной будут нас встречать в Турнине. Я ему все расскажу.
        — Спасибо, Ольга Игнатьевна. Только ни о чем не беспокойтесь. Отдыхайте, побывайте у вашего профессора. Походите по театрам. Словом, используйте свой отпуск как положено. А я буду писать. В неделю два письма — обязательно.
        — Мне почему-то не верится, что еду в Ленинград, — сказала Ольга немного упавшим голосом. — Что-то тревожно мне, а что — не знаю...
        — Просто слишком много переменилось в вашей жизни за эти годы, — сказал Алеша. — Уехали из Ленинграда сразу после института, а возвращаетесь известным врачом, с мужем и дочерью. Вот вы и волнуетесь, но ведь это чудесное волнение.
        Ольга промолчала, подумав, что, может быть, Алеша прав, что волнение, охватившее ее перед дорогой, какое-то особенное, но почему-то к нему прибавилось неизъяснимое чувство тревоги, с которым она жила в последние дни.
        — До свиданья, Фросечка, Алеша! — крикнула она из открытого окна вагона, когда поезд тронулся.
        — Пэдэм нэйво, мамочка! — заплакав, сказала Фрося.
        Алеша побежал за вагоном, потом остановился, прощально махнул рукой и долго смотрел вслед уходящему поезду.


4

        Вот как Алексей Берестов попал в Агур.
        Перед самым распределением в газете «Океанская заря» появился большой — на два подвала — очерк «Одиннадцать Олечек», подписанный известным в крае журналистом Михаилом Кедровым. Надо сказать, что Кедров умел находить интересных людей. Начав журналистскую деятельность юношей, он много ездил по обширному краю, любил, как говорили на редакционных летучках, «дальневосточные глубинки», то есть самые отдаленные от городов селения, куда летом можно было попасть на долбленой лодке, а зимой — на собачьей упряжке. Случалось, что Кедров надолго застревал в какой-нибудь таежной глуши, но, вырвавшись оттуда, привозил в редакцию ворох материалов.
        Читатели газеты еще были под свежим впечатлением другого очерка М. Кедрова — «Последняя корреспонденция», появившегося незадолго до «Одиннадцати Олечек». «Последнюю корреспонденцию» М. Кедров посвятил памяти своего друга, Леонида Жердина, бывшего работника краевой газеты, потом редактора районной многотиражки «Свет Севера». Район, куда Жердин поехал редактором, находится далеко на севере и по праву считается глубинкой в глубинке. Живут там оленеводы-эвены. До Леонида Жердина «Свет Севера» была скучной двухполоской, не имевшей, как принято говорить, своего собственного лица. Леонид Жердин — он остался в памяти всех знавших его веселым, энергичным, смелым, — взяв в свои руки многотиражку, быстро преобразил ее. Во-первых, она перестала опаздывать, и три раза в неделю ее развозили по тундре на ближние и дальние кочевки. Во-вторых, на коротких полосках стали появляться яркие материалы, преимущественно из местной жизни. А простые, лаконичные новеллки самого Жердина! Они занимали всего подвальчик, но рассказывали о многих важных событиях из жизни кочевых оленеводов. Тут и новелла «Прощание с духами» — о том, как молоденькая русская учительница Валя Плюса уговорила упрямого старика Ивана Бусанова подарить свои шаманьи атрибуты в школьный музей и как Бусанов, прощаясь с духами, устроил перед школой последнее камлание. Тут и новелла «Сливовая косточка», в которой говорилось, словно о чуде, как из сливовой косточки, посаженной той же Валей Плюсой, в тундре выросло деревце, как всем интернатом ухаживали за ним и деревце набирало рост несмотря на студеный ветер с океана и скупое северное солнце.
        Приближались Октябрьские праздники — горячая пора для журналиста. Жердин задумал целый разворот на тему: «Что дала Советская власть эвенам» — и на почтовом У-2 улетел за материалами в самые отдаленные стойбища. На обратном пути старенький латаный-перелатаный самолетик попал над горным хребтом в туман и разбился. Так погиб Леонид Жердин. И вот, спустя три года, перегоняя к студеному морю оленьи стада, пастухи нашли в скалистых сопках брезентовую полевую сумку, туго набитую бумагами. Это была сумка редактора. В ней лежали тщательно переписанные его рукой статьи и заметки для праздничного номера и два неотправленных письма; одно любимой девушке, другое — М. Кедрову.
        Свой очерк «Последняя корреспонденция» Кедров начал печально: «Третьего дня, рано утром, почтальон принес мне письмо от моего лучшего друга, который погиб три года назад...»
        На редакционной летучке, когда докладывали о номере газеты и сотрудники редакции, знавшие и любившие Леонида Жердина, сидели молчаливые, грустные, один лишь Василий Садыменко выступил с резкой критикой очерка.
        — Видите ли, — начал он своим писклявым голосом и по обыкновению покачивая в такт словам левой ногой, — мы обязаны воспитывать читателя в боевом, здоровом духе. А у товарища Кедрова что — печаль, мистика! Что значит получить письмо от человека, который погиб три года назад? Спросим нашу заведующую отделом писем, уважаемую Галину Тимашеву, — много ли за текущий период отдел получил писем от умерших?
        Михаил Кедров, примостившийся, как всегда, в уголке, мял в пальцах папиросу, и ни один мускул не дрогнул на его худом, чуть продолговатом лице. Он думал про себя: «Василий Иванович и на этот раз дерет и с живых, и с мертвых». Однако бдительные заботы Садыменко о «боевом здоровом духе», как и следовало ожидать, не встретили решительно никакой поддержки. Его так разделали под орех, что Садыменко ушел с летучки багровый, как краб, которого вытащили за клешню из кипящего тузлука.
        Очерк М. Кедрова «Одиннадцать Олечек» о докторе Ургаловой, обсуждался в мединституте. Все сходились на том, что ее пример достоин подражания, и многие были готовы пойти по ее стопам. А когда узнали, что в комиссии по распределению имеется одно место в Агур, от желающих поехать туда не было отбоя. Тогда с разрешения ректора устроили жеребьевку. Счастливый билет со словом «Агур» достался Алексею Берестову.
        Алеша рос сиротой. Он не помнил ни отца, ни матери. Ему было три года, когда какой-то военный привез его из Петропавловска-на-Камчатке во Владивосток. Сперва Алеша жил в доме малютки, потом его определили в один из детских домов. Когда он уже был в седьмом классе, из города приехал незнакомый майор в форме пограничника и Алешу отпустили с урока. Майор встретил его как родного, обнял, поцеловал, сунул в руки плитку шоколада и повел в парк на берегу залива. Отыскав пустую скамейку, они сели под густой липой в прохладной тени. Несколько минут майор молчаливо курил, видимо, очень волновался, потом достал из наружного кармана кителя фотографию и передал мальчику.
        — Это твой отец, Алешка, — сказал он. — Капитан Константин Берестов.
        — А мамина карточка где? — вырвалось у Алеши. — Ведь у меня и мама была?
        — Была, Алешенька, — тем же мягким голосом произнес майор.


        Отец Алеши служил на Чукотке начальником погранзаставы. Получив после пяти лет службы отпуск с последующим переводом на материк, он, не ожидая прибытия парохода, — ждать надо было не меньше месяца, — вместе с женой Галиной Михайловной и маленьким сыном на катере переправлялся морем в Уэлен. Они были уже на середине пути, когда неожиданно разыгрался шторм, катер попал на рифы и разбился. Все взрослые утонули, а мальчик, на котором был пробковый пояс, долго болтался на волнах, пока его не подобрали чукчи-зверобои.
        Месяц Алеша пролежал в Уэлене в больнице, потом пришел приказ начальника пограничного округа доставить мальчика во Владивосток.
        — Мы, Алеша, очень дружили с твоим отцом, — сказал майор. — Начали свою службу на Амуре. Сверхсрочную проходили в Приморье. А после хасанских боев — на дальний Север попали. Отважным боевым пограничником был твой отец, Лешка. А о матери тоже могу сказать, что была Галина Михайловна чудесной женщиной, настоящей подругой твоего отца. Не одну границу с ним охраняла, делила, как говорят, поровну и радость и горе...
        Алеша то искоса поглядывал на майора, то переводил глаза на фотографию отца, мысленно представляя себе, как же он выглядел в жизни.
        — Кушай, Лешенька, шоколад, а то он растает, — сказал майор.
        Алеша отрицательно мотнул головой, положил плитку на скамейку, уткнулся лицом в колени майору и заплакал.
        — Что ты, что ты, Алешенька... — испуганно забормотал майор и, вспомнив, что в планшетке у него лежит книжка Диковского «Комендант птичьего острова», достал ее и отдал Алеше. — Наверно, интересно тебе будет почитать ее...
        Алеша поднял на него заплаканные глаза.
        — Предполагаю, что герой этой книжки списан с твоего отца. Был у капитана Берестова подобный случай на островке, где птичьи базары.
        Мальчик взял книжку полистал и спрятал ее на груди.
        — Я ее ребятам почитаю.
        — Конечно, почитай. Может быть, в будущем станут пограничниками. А лично ты, Алеша, хочешь?
        — Мечтаю! — признался он.
        — Ну и молодец! — майор вырвал из блокнота листок, написал свой адрес: — Ты мне, Алешенька, пиши, ладно?
        Алеша кивнул.
        — Если что нужно будет, сообщи, не стесняйся...
        Майор проводил его до детдома, простился и зашагал вдоль кленовой аллеи в сторону станции.
        С тех пор Алеша больше не видел майора Ирганцева. Письма, которые писал ему Алеша, стали возвращаться со штампом «адресат выбыл».
        С тех пор как мальчик узнал свою печальную историю, характер его так изменился, что воспитатели детдома перестали узнавать своего питомца. Прежде веселый, озорной, любивший шумные игры и сам, как правило, заводивший их, он стал отдаляться от товарищей, замкнулся, все свободные от учебы часы проводил в укромных уголках парка или на диких валунах на берегу залива, где было тихо и безлюдно.
        Когда Алеша окончил десятилетку и получил аттестат зрелости, ему предложили поступить в мореходное училище, но он отказался. Сговорившись с ребятами, он отправил документы в мединститут и вскоре, получив извещение, что допущен к экзаменам, навсегда покинул Владивосток, город своего нерадостного детства.
        В жизни Алеши началась новая пора. Все дальше в прошлое уходили грустные думы, все больше волновали завтрашние заботы. Среди новых друзей лишь один Митрофан Клыков одно время был особенно ему близок. Может быть, потому, что Клыков тоже воспитывался в детском доме, схожая судьба быстро сблизила их. Правда, Берестову не нравилось, что Митрофан, считая себя подкидышем, не только не тосковал о семье, а, наоборот, гордился, что знать не знает и ведать не ведает ни отца, ни мать и ни за какие их возможные грешки не ответствен. Митрофан вымахал высоким, здоровым детиной с выпуклой грудью, широкими плечами и длинными руками. Некрупная голова его с жесткими, коротко подстриженными под бокс волосами не соответствовала росту и неладно сидела на длинной жилистой шее.
        Митрофан Клыков, кстати сказать, пописывал рассказики и приносил их в редакцию газеты к Василию Садыменко. Последний, обнаружив у Клыкова зачатки таланта, подарил ему свою книжку «Банзай» с надписью: «Овладевай, брат, работай над собой идейно и творчески!» А когда Садыменко напечатал в газете первый рассказ Клыкова «Восход над сопкой», Митрофан счел его своим благодетелем и услужливо раздобыл для Садыменко некий материалец, на Ефима Самойловича Голубкина, профессора кафедры кожных болезней.
        — Ты, Алешка, с Зиной Голубкиной того... полегче... — предупреждал после этого Митрофан Берестова.
        — Ты это о чем? — с изумлением спросил Берестов.
        — А о том самом... Мое дело предупредить, а твое думать — ты уже не маленький! Разве не читал газету?
        — Все это ложь! — вспылил Алеша. — Ефим Самойлович уважаемый человек. Он больше двадцати лет работает в институте. Ничего, разберутся...
        — Как бы не так...
        — Лучше уйди, Митрофан, не лезь в душу. Без тебя тошно...
        — Ха, ему тошно! С чего бы это?
        — А с того, что ты подлец и клеветник. Сам работаешь на кафедре у Голубкина и сам же клевещешь на своего учителя.
        — Докажи! — воскликнул Митрофан.
        — Чего доказывать, все об этом знают... Мне Зина говорила.
        — Ха, Зина! Она меня ненавидит, вот и говорит!
        И тогда Берестов, который давно собирался сказать об этом Клыкову, воскликнул:
        — Я тоже ненавижу тебя!
        А было Алеше тошно оттого, что, когда он накануне пригласил Зину Голубкину в театр, она заявила:
        — Никогда и никуда я с тобой не пойду. Прошу тебя, забудь, что я существую...
        — Зина, что случилось?
        — С дружком Клыкова я не хочу знаться. Понял?
        — Какой он мне друг! — воскликнул Берестов. — Я Митрофану морду набью!
        Когда Алеша, получив назначение, уезжал из города, он пробовал говорить с Зиной, звал ее с собой, но она и слушать ничего не хотела. Так они и разъехались: Алеша — в Агур, Зина — на Камчатку. А Митрофан Клыков, как и следовало ожидать, остался в аспирантуре. Тут, говорили, руку приложил Садыменко.
        Алеша Берестов уже из Агура отправил несколько писем Зине, она ответила всего одним коротким письмом, которое кончалось вопросом: «Ты еще не влюбился в Ургалову? Она, я слышала, очень недурна собой».
        Алеша уловил в этих словах нотку ревности и почему-то подумал, что еще не все потеряно...


5

        — Ты только смотри, Юрка, какой он, Алеша, молодец! — воскликнула Ольга, когда уже на седьмой день после их приезда в Ленинград пришло авиаписьмо от Берестова.
        Ольга быстро разорвала конверт и стала читать.
        — Особенных новостей, понятно, нет, — сказала она, положив письмо на стол. — Была одна пустяковая операция. — И, повернувшись к Юрию, добавил: — И представь себе, Катюша ему ассистировала. Удивительно!
        Юрию, видимо, это было неинтересно, и он сказал:
        — Оля, давай хотя бы в Ленинграде, на время отпуска забудем Агур. Всю дорогу ты только и говорила о нем, и здесь тоже...
        — А ты почему-то не читаешь Алешиного письма?
        — Зачем читать, если ты мне все рассказала?
        — Нет, не все! Там еще и про охоту на рябчиков есть.
        — Как, нынче рябчики?
        Ольга резким движением придвинула к нему письмо:
        — Читай, узнаешь!
        Он нехотя взял письмо и стал быстро пробегать его глазами.
        — Верно, про рябчиков тоже написано. — И оба они засмеялись. — Что-то долго нет Натальи Ивановны с Клавушкой? — спросил он, решив сразу переменить тему разговора. — Льет дождь, а они гуляют.
        — Где-нибудь стоят, пережидают, пока кончится дождь. Юра, а не сходить ли нам к Тороповым?
        — Пожалуй, надо сходить, — согласился Юрий. — Правда, тяжело будет и им и нам...
        — Нет, Юра, необходимо сходить. Узнаем заодно, где Николай, на Сахалине или на Камчатке. Может быть, у них есть его адрес.
        — Сомневаюсь!
        — Почему?
        — Он не очень-то дружил с тещей.
        — Ничего, горе сближает людей, — печально вздохнув, сказала Ольга. — Ты знаешь, когда я думаю о Клаве, мне кажется, что и мы с тобой, Юра, немного виноваты.
        — В чем же наша вина, Оля?
        — Мы как-то были в стороне от них.
        — Почему? Ведь Клава к тебе приезжала и, как мне помнится, ты ей не советовала ехать в Ленинград.
        Ольга промолчала. Лицо ее стало задумчивым, на лбу собрались морщинки. Она вспомнила тот день, когда Клава в последний раз приезжала из Мая-Дату.
        Дождь перестал. Но с крыш по водосточным трубам еще громко стекала вода. Последние лиловые тучи уплыли в сторону залива, и небо над городом, промытое теплым дождем, стало на редкость чистым. Ольга распахнула окно, и сразу в комнату ворвался звон и скрежет трамваев, сворачивавших с проспекта Газа на проспект Огородникова, шорох автомобильных и троллейбусных шин по мокрому асфальту, говор сотен людей, выходящих после сеанса из кинотеатра. Ольга отвыкла от этого городского шума и гула и долго стоять у окна не могла. Ей было трудно дышать воздухом, пропитанным бензином, и у нее кружилась голова.
        А Юрий, который отлично чувствовал себя в Ленинграде, подтрунивал над Ольгой:
        — Конечно, в твоей Швейцарии лучше!
        — Честное слово, лучше. Я за все годы ни разу не принимала в Агуре порошков от головной боли. А здесь с первого дня места себе не нахожу. Юра, давай уговорим маму, чтобы переехала к нам. Честное слово, и нам и ей будет лучше.
        — Во-первых, она не поедет, — возразил Юрий, — а во-вторых, никто не даст брони на квартиру.
        — А зачем она — броня? — с детской наивностью спросила Ольга. — Ведь у нас там целый дом под Орлиной скалой!
        — Да, Оля, — с упреком сказал Юрий, — ты, оказывается, совсем мало смыслишь в таких делах. Если мама переедет в Агур и лишится квартиры, нам даже в отпуск некуда будет приехать. А ведь еще неизвестно, как в будущем сложится жизнь.
        — Как мы с тобой захотим, так она и сложится, — прежним наивным тоном сказала Ольга.
        Он не ответил.
        Тороповы жили на улице Восстания, вблизи Московского вокзала, и Ольга с Юрием, доехав трамваем до Нарвских ворот, пересели в метро и через четверть часа уже стояли около подъезда высокого шестиэтажного дома.
        — Сколько раз я прибегал сюда с медведевскими записочками! — сказал Юрий, когда они медленно поднимались по крутой, тускло освещенной лестнице. — Клава уже знала, когда я приду, и выходила меня встречать.
        Ольга молчала, поглядывая на номера квартир.
        На площадке пятого этажа она задержалась.
        — Да, кажется, здесь двадцать вторая квартира, — сказал Юрий.
        Он нажал кнопку звонка, и почти сразу же за дверьми послышались мягкие торопливые шаги.
        — Кто там? — спросил немолодой женский голос, Юрий узнал Клавину маму.
        — Откройте, Зинаида Парфентьевна! Это Юра Полозов!
        Тотчас же звякнула откинутая дверная цепочка, щелкнул замок, и Зинаида Парфентьевна распахнула дверь. Несколько секунд она вглядывалась в Юрия, потом перевела глаза на Ольгу.
        — Юрочка, дорогой мой, вы приехали оттуда? — сквозь слезы спросила она.
        — Да, в отпуск, Зинаида Парфентьевна. А это моя жена, Оля Ургалова.
        — Да что это мы стоим в передней? — сказала Зинаида Парфентьевна. И тут же шепотом предупредила: — Василий Прокофьевич совсем болен у нас.
        — Что с ним? — тревожно спросил Юрий.
        — Перенес инсульт... Полгода лежал в госпитале...
        — И давно это случилось?
        — Вскоре после смерти Клавочки. С тех пор — в отставке, на пенсии.
        — И что он, лежит?
        — Нет, ходит с палочкой. Теперь, слава богу, уже ничего.
        — Мы, наверно, не вовремя, Зинаида Парфентьевна? — спросила Ольга, внимательно разглядывая эту высокую, полную, седоватую женщину с точно таким же, как у Клавы, овалом лица и большими, уже усталыми глазами.
        — Что вы, что вы, Ольга...
        — Просто Оля!
        — Проходите, Юра, Олечка... Я так рада, так рада. — И, введя их в большую столовую, крикнула мужу: — Васенька, а у нас гости!
        — Кто именно? — раздался глуховатый мужской голос.
        — Клавины друзья!
        — Оттуда? — и это должно было означать: «С Дальнего Востока?»
        Вскоре из смежной комнаты, должно быть кабинета, освещенного зеленой лампой, опираясь правой рукой на палочку, а левую, словно безжизненную, прижимая к груди, прихрамывая, вышел среднего роста полный мужчина в морском кителе без погон.
        — Спасибо, что не забыли стариков, — сказал Торопов, подвигая ногой стул. — Ну, что же вы, садитесь... Как там ваш Дальний Восток?
        — Все по-старому, — сказал Юрий.
        — И надолго пожаловали? — спросил Торопов Ольгу, которая все еще не могла побороть в себе волнение.
        — Пока не надоест! — сказала она, глянув на Юрия.
        — Ну, Ленинград не надоест! — возразил Торопов. — Здесь есть что посмотреть.
        Зинаида Парфентьевна стояла около серванта, изучающе, внимательно смотрела то на Юрия, то на Ольгу.
        — У вас, Олечка, здесь родные?
        — Мама.
        — Одна?
        — Мама живет одна, но у нас здесь родственники...
        — У вас ребенок?
        — Да, дочурка у нас, — тихо, перехватив насупленный взгляд Юрия, сказала Ольга.
        — И как зовут ее?
        Ольга почувствовала, как у нее учащенно забилось сердце. Юрий, заметив ее волнение, сказал:
        — Когда у нас родилась дочь, мы решили, Зинаида Парфентьевна, назвать ее в честь вашей Клавы. Да и Николай просил нас об этом.
        Торопова тихо заплакала.
        — Спасибо, родные мои, пусть ваша Клавочка растет счастливой...
        Торопов тяжело вздохнул, губы у него чуть дрогнули. Он достал платок, вытер глаза.
        — Да! Сломило горе нас с Зиночкой. Ох и сломило... Вы бы нам рассказали, как она там жила? Неужели так уж ей было плохо в Мая-Дату?
        — Сперва Клава приехала к Оле в больницу, показаться, — быстро заговорил Юрий. — Оля сказала, что все у нее нормально, что ехать никуда не нужно. А о том, что Коля отпустил ее, мы узнали гораздо позже...
        — Кстати, где сейчас Николай Иванович? — спросила Ольга.
        — Было всего одно коротенькое письмо с Камчатки. Он где-то там в лесном порту, что ли. Ты не помнишь, Зиночка?
        — Не помню, ничего не помню! — быстро, нехотя проговорила Зинаида Парфентьевна, и Ольга с Юрием поняли, что неприязнь к бывшему зятю не только не прошла, но, видимо, стала еще больше.
        Василий Прокофьевич повторил:
        — Да, да, в лесном порту! Давно что-то не пишет. Возможно, у него уже другая семья. У нашего брата-мужика это ведь быстро...
        Ольга решила заступиться за Медведева.
        — Николай очень любил Клаву. Берег ее...
        — Да не сберег! — сердито перебила Зинаида Парфентьевна.
        — Ладно тебе, мамуля, угостила бы нас чайком, что ли...
        — Спасибо, мы недавно пили, — сказал Юрий. — Мы скоро пойдем.
        — Нет уж, посидите, — настойчиво сказал Торопов. — Раз зашли, то посидите... Хоть и скучно с нами, стариками, а посидите, — и стал спрашивать о Советской Гавани, где в молодости служил. — Не слышали, гончаровский фрегат «Паллада» так и не подняли со дна морского?
        Юрий смущенно заморгал. Он не знал о том, что фрегат «Паллада» затонул где-то в районе Совгавани, но постеснялся признаться в этом. На выручку поспешила Ольга.
        — По-моему, не подняли, Василий Прокофьевич. Один мой больной как-то привез мне кусок мореного дуба, уверял, что это от фрегата «Паллада». Ты разве не видел, Юра, в моей дежурке на шкафу этот кусок черного дуба?
        — Кажется, видел, но не обратил внимания, — сказал он не совсем уверенно.
        Зинаида Парфентьевна ушла на кухню.
        — Совсем состарилась моя Зиночка. Глаза у нее сухими стали, теперь плачет без слез. Надо же было случиться такому горю! Я был в это время в Кронштадте. Я бы, понятно, не допустил. Скажите мне честно, ребята, что у нее там вышло с Колей? Неужели плохо они жили?
        — Хорошо жили, — опять сказала Ольга. — Но Клава Не хотела жить в Мая-Дату. Она буквально бредила Ленинградом. Может быть, поэтому она и рискнула поехать...
        — Да-а-а! — печально вздохнул Торопов. — Ищи виноватого! — И стал ощупывать здоровой рукой карманы кителя, брюк, словно искал папиросы, но, видимо, вспомнив, что давно бросил курить, смущенно качнул головой. — Между прочим, я свою морскую службу на Дальнем Востоке начал. И, поверите ли, до сих пор не могу забыть те годы. Хорошо там, красиво, возвышает душу! Когда Николай с Клавочкой решали — ехать или не ехать, хотя Зиночка и возражала, я советовал. Думал, поживут там, закалятся, людьми станут.
        — Вот именно возвышает душу, — сказала Ольга взволнованно. — Там я по-настоящему почувствовала себя врачом. Правда, первое время было трудно, тосковала. Зато теперь! — Она глянула на Юрия, словно искала в нем поддержки, но, встретив его холодный, безразличный взгляд, осадила себя: — Конечно, кому что нравится...
        — Не-е-ет, милая, так нельзя... кому что нравится! — горячо возразил Торопов. — Если бы следовали такому правилу, у нас бы ни Днепрогэса, ни Магнитки, ни Комсомольска-на-Амуре не было, ни других строек. А сознание, а долг, а совесть, наконец! В мое время как было? «Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону...» И прекрасно! И настоящими людьми стали!
        Вошла хозяйка с чайником и чашками на подносе.
        — А ты, Васенька, все про свою политику. Опять волнуешься, опять у тебя давление подскочит.
        — Черт с ним, с давлением! — воскликнул Торопов. — Если я, старый боец, вышел из строя, хочу знать, кто на мое место станет. Вот тебе, мамуля, и вся моя политика!
        — Я согласна с вами, Василий Прокофьевич, — сказала Ольга, — но волноваться вам вредно! — и, перехватив одобрительный взгляд Зинаиды Парфентьевны, с привычной ласковостью врача повторила: — Вам нужен покой, ни за что нельзя волноваться! Какое у вас давление?
        — До двухсот двадцати подскакивало, — сказала Зинаида Парфентьевна. — Юра помнит, какой он был, Василий Прокофьевич, здоровяк. А вот после Клавушки совсем сломался.
        — Ладно тебе, — стараясь казаться бодрым, произнес Торопов. — Давай-ка нам чайку покрепче!
        За чаем Ольга рассказала об орочах, об их старинных нравах и обычаях, которые кое-где еще сохранились, а рассказ о том, как Уланка приезжал покупать ее в жены Тимофею, рассмешил Тороповых, и Ольга была рада, что хоть на короткое время вернула им бодрое настроение.
        Уже в восьмом часу, тепло простившись с Тороповыми, Ольга и Юрий ушли.
        Вечер выдался тихий и теплый, и они решили прогуляться по Невскому. Хотя белые ночи уже давно прошли, еще не смеркалось и фонари не горели.
        Ольга предложила зайти в кафе «Север», съесть мороженое, но все столики были заняты и Юрий не захотел ждать. Тогда они купили эскимо и, посмеиваясь, на ходу стали есть.
        — По-студенчески! — весело сказала Ольга, держа мороженое в вытянутой руке, чтобы липкие капли не попали на платье. — Наверно, подумают про нас: «Вот провинциалы!»
        — Чепуха, на каждом углу продают.
        — Тебе, конечно, будет смешно, но в Агуре я тосковала по эскимо на палочке и шоколадным конфетам. Вот, думала я, приеду в Ленинград и, кроме мороженого и конфет, ничего есть не буду. А ты, Юра? — спросила Ольга, весело улыбаясь.
        — А я о хорошем армянском коньяке от трех до пяти звездочек. Надоел таежный спиртяга с разводкой.
        — Ты и без разводки неплохо его пьешь!
        Он ответил шутливо:
        — С горя приходится...
        — С горя? — воскликнула Ольга. — Какое у тебя горе?
        — Да я так, к слову, — засмеялся он.
        Она бросила в урну палочку от мороженого и, вытирая платком губы, спросила:
        — Пройдемся еще или к трамваю?
        — Дойдем до Казанского, там стоянка такси.
        В такси Ольга взяла Юрия за руку, положила голову ему на плечо.
        — Юрка, когда мы начнем тратить наши деньги? — вдруг спросила она. — Я хочу купить себе золотые часики с браслетом. И, конечно, золотое обручальное кольцо... — и рассмеялась.
        — Купи, что же тут смешного!
        — Нет, я вспомнила, как однажды Аркадий Осипович во время операции заметил у меня на руке колечко с агатовым камешком и пришел в ярость: «Разве вас не учили, что на хирургию нельзя приходить с амулетами!»
        — Действительно нельзя?
        — Вообще не полагается. А я про колечко почему-то забыла. Юрка, что мы купим Аркадию Осиповичу и Лидии Федоровне?
        — Не знаю. Решай сама!
        — Во-первых, я ему куплю большую подарочную коробку с папиросами. А во-вторых... Что, Юра, во-вторых?.. Ага, во-вторых, две бутылки коньяку: одну с тремя, другую с пятью звездочками. Согласен?
        — Мне решительно все равно!
        — А что Алеше? Ну, Алеше ты сам что-нибудь купишь. А Фросечке мы купим шерстяное платье... Итак, с завтрашнего дня начнем с тобой тратить деньги. Согласен?
        — Завтра не могу.
        — Почему?
        — Завтра я снова поеду в академию. Поговорю относительно темы. А ты, Оля, разве не собираешься к своему профессору Авилову?
        — Собираюсь. Мне надо с ним повидаться, посоветоваться. Тему свою я, понятно, менять не буду. Я уже много сделала. Условно назвала ее «Изменение социально-гигиенических условий малых народов Севера за годы Советской власти». Правда, я беру в основу, как мне и советовали в Хабаровске, на кафедре организации здравоохранения, только часть народностей: удэге, ульчей, амурских нивхов и, разумеется, наших орочей. — Тут она уловила ироническую усмешку на лице мужа. — Ты что это, Юра?
        — Когда твой профессор Авилов узнает, что орочей осталось всего триста человек, он, наверно, удивится...
        — Народность, конечно, малая, а проблема большая, — возразила Ольга.
        — Тебе видней... Я столько же понимаю в медицине, как ты, вероятно, в моих лесах.
        — Конечно, в кактусах и пальмах я не понимаю, а нашу дальневосточную тайгу все-таки знаю.
        В это время шофер спросил:
        — Проспект Газа, какой номер?
        — Вот тот дом, угол Огородникова, — сказал Юрий.


        Берестов не скупился на письма. Он писал их часто и отправлял авиапочтой, так что Ольга Игнатьевна была в курсе всех агурских дел. В свою очередь, и она аккуратно отвечала Алеше, Юрий даже иронически посмеивался над их перепиской.
        — Почти роман в письмах, — говорил он. — Помнится мне, я когда-то именно такой роман читал, в письмах... Некто Макар, отчества не помню, писал бедной Вареньке...
        — Так ведь это «Бедные люди» Достоевского, — сказала Ольга, надписывая адрес на конверте.
        — Что же ты писала Алеше?
        — Как всегда, ничего особенного.
        — От меня привет не забыла?
        — Конечно, не забыла!
        — А то ведь я твои письма не проверяю, — с наигранной строгостью сказал он.
        — Еще этого не хватает! — возмутилась Ольга, вставая. — Какой ты все-таки, Юра! Алеша сообщает о лесных пожарах, о том, что Харитон Федорович днюет и ночует на берегу Бидями, а ты даже Бурову не напишешь.
        — Ничего тут необычного нет, каждое лето горит тайга. — И добавил равнодушно: — Вся не выгорит, на наш век ее вполне хватит.
        Ольга резко вскинула голову, глянула на него с тревожным изумлением, но промолчала.


ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

        Профессор Сергей Михайлович Авилов, высокий, худой, сутуловатый, с пышной седой бородой, какую теперь уже редко кто носит, стоял в белом халате у раскрытого окна и курил. Когда Ольга вошла, тоже в белом халате, который ей выдали на вешалке, лицо профессора выразило сперва изумление, потом любопытство. Он быстро шагнул к столу, надел очки, измерил Ольгу немного сердитым взглядом, так знакомым ей еще со студенческих лет.
        — Вам что угодно? — спросил он, садясь в кресло и приняв строгий, деловой вид. — Зачетик?
        — Здравствуйте, Сергей Михайлович, — робко сказала Ольга, сдерживая улыбку.
        — Ну, разумеется, здравствуйте, — ответил профессор, взглянув на нее поверх очков. — Чем могу служить?
        — Вы меня, понятно, не узнали, профессор. Я — Оля Ургалова, ваша бывшая студентка. Та, что не захотела остаться у вас на кафедре.
        — Так это вы... ты... с самого Дальнего Востока?
        — С самого-самого... Приехала в отпуск и решила зайти к вам, Сергей Михайлович.
        — Спасибо, весьма рад! — И показал ей на кресло. — Ну, что там у вас, лучше?
        — Раньше! — сказала она как можно более весело.
        — То есть?
        — На целых семь часов раньше!
        — А-а-а, в этом смысле! Значит, спешите жить! Что ж, в ваши годы это не противопоказано. Наверно, уже дама?
        — Разумеется, муж, дочь...
        — Но ты все еще хороша!
        Ольга смущенно махнула рукой:
        — Куда там, Сергей Михайлович, уже старуха...
        Он громко рассмеялся, откинулся на спинку кресла, хлопнул себя по коленкам.
        — Сколько же сей старухе?
        — Много, тридцать шестой, Сергей Михайлович! Я ведь поздно окончила институт.
        — А мне шестьдесят девять, и то... — он с хрипотцой кашлянул, приосанился, — не собираюсь записываться в старички, раз еще нужен.
        — Вы все такой же, профессор! Молодец! — искренно сказала она. — Евгения Антоновна здорова?
        — Спасибо, здорова. Ведь мы с ней уже прадед и прабабушка. Недавно у нас правнук родился. И такой, знаете, бутуз... — Он вскинул руки. — Такой бутуз... тоже Авилов!
        Ольга была знакома с семьей профессора и сразу догадалась, что это у Алика — внука Сергея Михайловича, с которым Ольга училась на одном курсе, родился сын.
        — Ну рассказывай, как там жила, чего достигла? — переходя на серьезно-деловой тон, спросил профессор и предупредил: — Но не так, как зачет сдают, а не спеша, подробно.
        — Очень долго рассказывать, Сергей Михайлович, а у вас ведь, как всегда, времени мало...
        Он достал из жилетного кармана массивные золотые часы:
        — В час уложимся?
        — Постараюсь, — сказала Ольга, думая, как бы короче рассказать о главном и не забыть посоветоваться о том, ради чего она, собственно, и пришла сюда.
        Он слушал Ольгу очень внимательно, то вставая и прохаживаясь по мягкому ковру, то снова садясь в кресло.
        Рассказывая о своей жизни в Агуре, об операциях, какие ей пришлось сделать в последнее время, Ольга искоса поглядывала на профессора, стараясь угадать, какое впечатление производит ее рассказ.
        — Молодцы, просто универсалы! — воскликнул профессор. — Один врач на целый участок! Трудновато, конечно, но полезно!
        — Сейчас у нас уже два врача. Ждем еще двух — гинеколога и зубного. А до недавнего времени я была одна в пяти лицах.
        — Что, и за зубного? — с добродушной усмешкой перебил Авилов.
        — Нет, этому вы нас не учили, — ответила, улыбаясь, Ольга. — А всем остальным приходилось заниматься.
        — Ну а главное твое устремление?
        — Конечно, хирургия!
        Он утвердительно кивнул.
        — Ну вот что, доктор... — он вдруг забыл ее фамилию.
        — Ургалова... — подсказала она.
        — Я и говорю, доктор Ургалова. Во-первых, если мне не изменяет память, я тогда, на комиссии, когда ты отказалась остаться у меня на кафедре, весьма и весьма обиделся на тебя. Теперь вижу, что был не прав. Во-вторых, непременно придешь на кафедру факультетской хирургии и все, что сейчас рассказала мне, слово в слово повторишь студентам. Даже более подробно, скажем, о личной твоей жизни. Ничего, не стесняйся, девушкам это особенно необходимо. А в-третьих, тема твоей будущей работы о социально-гигиенических условиях жизни северных народностей весьма интересна. — Он на несколько секунд задумался. — Что-то не помню я, чтобы такая работа была. И давно ты над ней сидишь?
        — Около трех лет. Если бы я жила эти годы где-нибудь в другом месте, я, наверно, выбрала бы себе чисто хирургическую тему. Но связала свою жизнь с далеким таежным районом и заинтересовалась судьбой местных народностей...
        Профессор утвердительно покачал головой.
        — Что касается твоего пристрастия к хирургии, то, по-моему, одно другому не мешает. Это твое давнее пристрастие, как я помню.
        Наступило короткое молчание.
        — А как ты устраиваешься с книгами? — спросил профессор. — Ведь приходится привлекать немалый научный и, я бы сказал, специфический материал.
        — Книги получаю из ленинградской Публички, да и в нашем краевом центре богатая научная библиотека, прекрасный этнографический музей. Мне еще предстоит съездить в селения, где живут малые северные народы. В Богородский район — к ульчам; в верховья реки Бикин — к удэге. Там тоже есть долгожители, на их памяти время, когда они еще жили родовым строем; да и судьба наших орочей, которых осталось всего триста пятьдесят человек, дала мне важный материал для диссертации...
        Профессор с интересом слушал.
        — Просто молодчина ты, — произнес он задумчиво. — Все это исключительно интересно, хотя и страшновато...
        — Что страшно, профессор? — испуганно спросила Ольга, подумав, что «страшновато» относится к ее будущей защите.
        — Страшно, что целые народности в недавнем прошлом вымирали от таких болезней, которые практически теперь уже почти не встречаются. Ну, а когда думаешь представить свою диссертацию и куда?
        — Года через полтора, а защищать хотела бы у вас, Сергей Михайлович. Здесь я училась, здесь и защищать хочу. Порекомендуйте мне консультанта и научного руководителя для моей темы.
        Подумав, Авилов сказал:
        — Хорошо, поговорю на днях с профессором Крутицким. Он видный гигиенист, заведует кафедрой организации здравоохранения.
        — Спасибо, Сергей Михайлович, — сказала Ольга.
        — Все-таки увлекла ты меня, старика, своими орочами, удэге, ульчами. Да-а-а, при желании, оказывается, везде можно найти для себя много интересного. Ох, как мало мы еще любознательны. Ну, чем еще могу помочь?
        — Разрешите присутствовать на ваших операциях.
        — Пожалуйста, дорогая, сколько угодно. Мои операционные дни — вторник и четверг. А сегодня у нас что?
        — Суббота.
        — Ну и отлично. Во вторник буду оперировать одного старичка...
        — Что у него?
        — Пищевод...
        — Мне это интересно!
        — Приходи, коли интересно. Будешь ассистировать. Вторник, в одиннадцать. Ну, просто молодец, что навестила.
        Он снял халат, подошел к зеркалу, огладил бороду, надел шляпу, взял в углу свою палку с костяным набалдашником и, пропустив вперед Ольгу, вышел следом за ней.
        — Хочешь, подвезу? — предложил он.
        — Спасибо, Сергей Михайлович, у меня еще много дел. Привет супруге.
        — Спасибо, передам! — и сказал шоферу: — Домой!
        Ольга медленно шла вдоль тенистой аллеи больничного парка, охваченная воспоминаниями давней уже студенческой жизни, и ей почему-то стало грустно. Потом ей вспомнился Агур и Алеша Берестов, и она подумала, что не Юра, а именно Алеша, как врач, непременно понял бы все, что теперь творится у нее в душе.
        Ольга, как когда-то, прямо из больницы пошла по набережной Карповки, потом свернула на Кировский проспект и на площади Льва Толстого села в автобус. Всю дорогу до дома она думала о предстоящей встрече со студентами и о том, как она, приехав из глухой таежной глубинки, будет ассистировать самому профессору Авилову.


        — Что-то ты уж очень долго, — сказал Юрий, когда Ольга, усталая и счастливая, вошла в комнату и начала сразу обо всем рассказывать мужу. — Интересно, что же ты будешь говорить студентам? Я бы не стал этого делать.
        — Почему, Юра? Ведь профессор Авилов просил меня. Он даже сказал, что это очень важно...
        — Ему, конечно, важно, — недоуменно пожав плечами, сказал Юрий. — Но зачем разводить агитацию? Сами решат они свою судьбу.
        — Как это сами? Ведь их будут распределять!
        — Тем более!
        Она не ожидала, что муж встретит ее радость так холодно, и пожалела о том, что рассказала ему о встрече с Авиловым.
        — Ну а ты ездил в академию?
        — Ездил.
        — Почему же ты ничего не говоришь?
        — Я ведь заранее знаю, что ты будешь против...
        — Против чего?
        Он усадил жену на кушетку, сел рядом, слегка обнял ее за плечи. Она повернула к нему лицо, ожидающе посмотрела. Улыбка его показалась ей какой-то наигранной, почти фальшивой, и Ольга поймала себя на том, что в последнее время Юрий довольно часто так улыбается — неискренне, — и ей стало неприятно.
        — Что же ты молчишь? — спросила она, освобождаясь.
        — Ты даже не представляешь, как мне повезло, — оживился Юрий. — Профессор Королев, один из крупнейших знатоков буковых лесов Закарпатья, твердо пообещал мне аспирантуру. Как только появится возможность, он мне сообщит. — И добавил мечтательно: — Так что буду продолжать свою дипломную работу.
        — По буковым лесам?
        — Конечно, дорогая...
        — Значит, в Агуре тебе больше делать нечего? А как же я? Ты обо мне подумал? — Она почувствовала, как нервный холодок пробежал по спине. — Юра, я не верю, чтобы в академии не было ни одной дальневосточной темы, — взволнованно сказала Ольга. — В газете «Лесная промышленность» я читала не меньше десятка статей о широколиственных лесах. Помнишь, и Щеглов при каждом удобном случае говорил о кедрах. Ведь это интересная проблема — кедры... Не хочешь кедры, пожалуйста, возьми амурский бархат. Еще интересней, по-моему, чем кедр...
        — Просто удивительно, как ты мне навязываешь свои темы. По-моему, я не вмешиваюсь в твои перитониты. Слава тебе господи, они имеются повсюду. Не обязательно только у орочей.
        Она с внутренним напряжением слушала его, потом резко вскинула на Юрия глаза:
        — Я из Агура не уеду!
        — Мы, скажем, на полгода или на год еще поедем в Агур. Пока обсудят да утвердят тему, да пришлют вызов, пройдет время. Зачем заранее волноваться, портить настроение и себе и другим?
        — По-твоему, я порчу настроение?
        — Оля, ведь это чистейший эгоизм с твоей стороны. Ты, как говорится, пойдешь в гору, станешь кандидатом наук, а я что? Я должен остаться рядовым лесничим? Нет, ты все-таки эгоистка! Пойми, помимо, так сказать, общественных обязанностей у тебя должны быть и другие — перед мужем хотя бы... если, понятно, он дорог тебе...
        — Разве ты когда-нибудь сомневался?
        — До сих пор, конечно, нет. Однако твое сегодняшнее поведение...
        — Юра, я из Агура не уеду, — заявила она на этот раз более твердо.
        — Оля, кто же я, в конце концов?
        Она кинулась на кушетку, залилась слезами.
        Пришла Наталья Ивановна и сообщила, что оставила Клавочку с соседской девочкой на песочке. Увидев Ольгу плачущей, с укором посмотрела на Юрия.
        — Да вы что это, милые мои?
        — Вот видите, Наталья Ивановна. Я думаю, что у вас с Игнатием Павловичем такого не случалось. Я думаю, что для вас слова мужа были законом.
        — Бывало и так, а бывало и иначе, — тихо сказала Наталья Ивановна. — В семействе по разным законам живут. Когда и по мужниным, а когда и по нашим, жениным. Смотря что и к чему.
        — Вот именно, смотря что и к чему! А у нас с некоторых пор, Наталья Ивановна, пошло так: я скажу вправо, а Оля — влево. Вот и шагаем не в ногу, как говорится.
        — А зачем командовать право-лево, что вы, солдаты какие-нибудь? Надо тихо, мирно, по обоюдному согласию. Так у нас, у простых рабочих людей, а у образованных, видно, иначе...
        Она присела на кушетку, потормошила Ольгу:
        — Ну что там у вас стряслось, дочка? Матери-то сказать можно?
        Но Ольга еще глубже зарылась головой в подушку и продолжала тихо, беззвучно плакать. Тогда Наталья Ивановна решительно заявила:
        — Раз так, внученьку я вам не отдам! Вот сказала — не отдам, и все!
        — Этот вопрос, Наталья Ивановна, мы еще решим, — предупредил Юрий.
        — А мне твоего, Юрий Савельевич, решения не надо. Я уже сама все про себя решила. Не дам портить ребенка!
        — То есть как это портить? — изумился Юрий.
        — А то, что день-деньской спорите, ссоритесь. А Клавочка, думаете, не чувствует этого?
        Теперь, когда речь зашла о Клавочке, Ольга медленно поднялась и, вытирая слезы, сказала:
        — Не надо, мамочка, не говори так...
        Наталья Ивановна перевела взгляд на Юрия и, жалея их обоих, строго предупредила:
        — Если так у вас, дети мои, дальше пойдет, то вот вам бог, а вот и порог. Господи, как не стыдно! Что соседи наши подумают? Прожили мы двадцать пять лет в одной с ними квартире, и никогда от нас не слышали никаких споров, а тут скандалы, слезы. Ну и век нынче, ну и век. Не успеют пожениться, уже разлады начинаются. Мы с Игнашей институтов не кончали, а прожили свою жизнь дай бог вам!
        — Ну, я пошел! — сказал Юрий, глянув на Ольгу.
        Она не стала его задерживать.
        Теперь Ольга рассказала матери все. Наталья Ивановна, к удивлению дочери, сперва стала на сторону Юрия.
        — Муж ведь он тебе, доченька. Может, ему и нужны буковые. Не все ли тебе равно...
        — Нет, мамочка, ему они совершенно не нужны. Он просто ищет повод уехать из Агура. — И растолковала ей, что Юрий, во-первых, не стыдясь товарищей, отказался переоформить договор и что она уже тогда подумала, что это хитрый ход, а во-вторых, она решительно не верит, чтобы в академий нельзя было выбрать дальневосточную тему. — Мамочка, я не могу грубо и неблагодарно бросить людей, которые так верят мне, так любят, что своих детишек в честь меня называют. Потом, мамочка, я ведь пишу диссертацию на местном материале. Мой учитель, профессор Авилов, у которого я сегодня была, не только одобрил мою научную работу, но обещал поддержать, помочь. Просто дико, чтобы я говорила студентам одно, звала их на Дальний Восток, а сама дезертировала оттуда. Я, мамочка, не могу кривить душой, ты это знаешь. Помнишь, отец всегда учил меня быть по-рабочему честной, правдивой. И я, мамочка, всегда и везде, даже в самые мои трудные дни, старалась быть, как отец, как ты, мамочка, честной и правдивой. Я не могу ради личного благополучия идти против своей совести. Не могу! Пускай мне это будет очень дорого стоить, но я не могу, понимаешь, мамочка, не могу! — Опять слезы брызнули у нее из глаз, и она закрыла лицо руками.
        Наталья Ивановна чувствовала, что дочь говорит это искренне, со всем жаром своего сердца, и ничего не могла возразить. Когда Ольга сказала о честности и правдивости отца, Наталья Ивановна вспомнила своего Игнатия Павловича и подумала: «Да, Олечка вся в него!» И то, что «Олечка вся в него», было основанием, чтобы согласиться с дочерью.
        — Конечно, раз добрые люди верят тебе, нельзя их обманывать. Недаром отец любил говорить: «Единожды солгавши, кто тебе поверит?» Ты от народа отвернешься, так и он, понятное дело, тоже... А без народа-то как потом жить? — И обняла дочь за дрожащие плечи. — Не плачь, доченька, может, еще образумится у вас.
        — Нет, мамочка, уже не образумится, — она хотела сказать «образуется», но решила не поправлять — смысл был и так ясен.
        — А может, доченька, милые бранятся, только тешаться?
        — Нет, мамочка! Это все очень серьезно. Это решается судьба! — И, немного успокоившись, сказала: — Иди, родная, за Клавочкой, ее пора накормить.
        Юрий вернулся домой поздно, в двенадцатом часу, когда Ольга уже спала. Наталья Ивановна сразу увидела, что он под хмельком, но ничего ему не сказала. Заметив, что на кушетке лежит подушка, простыня и одеяло, он догадался, что все это для него. Погасил свет, тихо в полумраке разделся, лег и тотчас же заснул.


2

        Во вторник утром Наталья Ивановна сказала:
        — Ну хватит вам, милые, струну натягивать и, в молчанку играть.
        Юрий на это заметил:
        — Не я ее выпроводил из спальни, а она меня! Так что, мамаша, моей вины здесь нет.
        — Ничего, можешь и прощения попросить!
        — Пожалуйста, я готов! — и спросил Ольгу: — Как вам одной спалось, доктор?
        Ольга в тон ему сказала:
        — Плохо. А вам?
        — Тоже неважно.
        Так наступило примирение.
        За завтраком Ольга подтрунивала над мужем, что он вчера пришел пьяненький, но вел себя в общем нормально. Юрий не стал отрицать, что пил коньяк «пять звездочек», но пил в меру.
        — Даже заметно не было, правда, мама? — обратился он к Наталье Ивановне.
        — Да что считать, сколько кто выпил! Пьяница проспится, а дурак никогда!
        — Значит, я не дурак, мама?
        Наталья Ивановна глянула на него лукаво:
        — Себе на уме!
        Все, в общем, вошло в нормальную колею.
        К разговору о буковых лесах больше не возвращались. «Время покажет», — решила Ольга, внешне успокоившись.
        В десять часов они с Юрием вышли из дому, в одном трамвае доехали до Невского, Ольга пересела в автобус, идущий на Петроградскую сторону, а Юрий пошел побродить по магазинам, пообещав не позднее пяти быть дома, к обеду.


        Ольга освободилась из института в пятом часу, и ей захотелось прогуляться по Кировскому проспекту.
        Погода была чудесная. Парк Ленина утопал в густой прохладной зелени. Хрустальная струя «Стерегущего» радужно отсвечивала на солнце, звонко лилась через чугунный иллюминатор, расплескиваясь по гранитным ступенькам. Ольга на минуту остановилась около памятника и заторопилась дальше.
        Только она вступила на мост, как ее обдало ветром с Невы, Внизу на синеватых волнах качались лодки. Быстро шмыгнул под мост речной трамвай, оставив позади себя седой бурун. На пляже у кронверка, вдоль всей узенькой песчаной полосы, теснились под солнцем — голова к голове — сотни людей. И Ольга, глядя, как они довольствуются этим крохотным местечком, в душе пожалела их. «Это не то, что у нас в Агуре, — подумала она, — где тайга, воздух, чистые реки».
        Занятая своими мыслями, она незаметно дошла до Марсова поля. Широкая, на всю жизнь знакомая аллея привела ее к вечному огню, который она увидела впервые. Была какая-то необъяснимая торжественность в этом невысоком, будто идущем из самой земли, живом, колеблющемся пламени. Отыскав неподалеку свободную скамейку, Ольга села. Впереди возвышался могильный холмик с едва заметной из-за травы и цветов белой мраморной дощечкой с надписью, и Ольге захотелось узнать, чья это могила. Она встала, подошла. «Иван Иванович Газа», — прочла она, и сердце забилось чаще. Она вспомнила, что Газа был близким другом ее дяди Алексея Ивановича Гладилина, старшего брата Ольгиной матери. Вместе они начали в юности свой рабочий путь на Путиловском, вместе воевали в гражданскую войну, потом работали в Московско-Нарвском райкоме партии и в Смольном. Алексей Гладилин всего года на два пережил своего друга.
        О дяде своем Ольга знала больше по рассказам старших да по старенькой, неизвестно кем снятой фотографии, которая, как дорогая реликвия, хранится в семье Ургаловых. На фотографии стоят около бронепоезда Газа и Гладилин в русских сапогах, в кожаных куртках, перепоясанных пулеметными лентами.
        Она немного посидела на скамейке и, вспомнив, что Юрий обещал быть к пяти часам дома, быстро направилась к трамвайной остановке.
        Только она вошла в комнату, Юрий, вставая ей навстречу, подал нераспечатанное письмо.
        — Вот, Оля, очередная глава из вашего романа в письмах.
        — От Алеши? — спросила она со сдержанной радостью.
        — От кого же, как не от него, — сказал Юрий ироническим тоном.
        — Какой он молодец все-таки!
        Берестов писал:
        «Дорогие друзья!
        Сентябрь стоит у нас особенный. Он, правда, только начался, но, по всему видно, обещает быть теплым и солнечным. В последние дни августа перепадали дожди, а теперь стало сухо. Заметно посвежели ночи, и поэтому на раннем рассвете над рекой клубится туман, но держится он недолго. Уже отошли смородина, жимолость, малина, но на подходе шиповник, виноград, калина. Последняя уже зажглась и горит алыми фонариками среди густой, немного потемневшей зелени. На днях, Юрий, открылся охотничий сезон на водоплавающую дичь. Молодняк уже подрос и стал на крыло. А «старушки» не так боязливы. А рябчиков и тетеревов в распадках и ягодниках тьма. В воскресенье мы с Сергеем Терентьевичем Щегловым сели в ульмагду и поплыли к сопке-барыне, где с первого же захода убили десяток уток, два десятка рябчиков и пару тетеревов. Вернулись домой только к вечеру. Сдали всю добычу Людмиле Афанасьевне и Катюше. Так они, друзья мои, такой закатили ужин, что у меня просто не хватает слов описать. Кстати, на огонек зашли Костиков (вы еще не знаете нашего второго секретаря) и Степан Григорьевич Ауканка. Выпили, понятно, сперва по рюмочке «под утку», затем по второй «под рябчика» и уже хотели третью «под тетерева», но Людмила Афанасьевна больше не позволила Щеглову. Тогда он сослался на вас, Ольга Игнатьевна, что вы, мол, только крепленых не разрешаете ему, а некрепленые даже советовали, и, взяв в свидетели меня, как вашего заместителя, осилил все-таки третью рюмку, чтобы, как он выразился, не обидеть тетерева».
        В этом месте Ольга громко рассмеялась.
        — Ну и чудесный же он, Сергей Терентьевич!
        «Больше он уже не позволял себе, — читала дальше Ольга, — хотя на столе были и кета-колодка своего собственного посола, и пельмени. Костиков, между прочим, тоже оказался не слишком силен по этой части, но уже по совершенно другой причине: сугубо интеллигентный человек, к тому же еще и философ — читал в городе курс по эстетике. Так что выручать районное руководство пришлось нам со Степаном Григорьевичем. Вспомнили вас, и, когда я сказал Щеглову, что вы что-то долго гуляете, Сергей Терентьевич стал защищать вас: «Ничего, говорит, пусть погуляют для пользы дела. Ургалова ведь писала тебе, что даром времени не теряет, ходит к своему профессору, в фундаменталке сидит. Ей это надо!» А потом заспорили об охоте, Щеглов вдруг как напустится на Ауканку за истребление белки, что бригадиру и крыть, как говорится, нечем. «Знаю твои штучки, Степан Григорьевич, без разбору белок стреляете, вплоть до самочек. Это вы товарища Шейкина цифрой плана удивляли, а нас с ним, — он указал на Костикова, хотя тот еще и не ахти какой таежник, — не удивите, дорогой! Вот наступит сезон, я тебе, Степан Григорьевич, наши русские секреты открою, они у папаши моего были, Терентия Карповича». — «Давай, Серега, чего там! — согласился Ауканка. — Папашу твоего, однако, знаем, добрый был охотник!» Словом, друзья мои, обо всем в письме не расскажешь. Я уж и так слишком длинно расписался. Ждем вашего быстрейшего возвращения, потому что время на месте не стоит и кое-где на пригорках уже начинают резвиться изюбры и есть возможность получить билетик на одного-двух рогачей. Так что, Юрий, спеши к нам в компанию.
        Ольга Игнатьевна, — писал дальше Алеша, — нашу новую больницу достроили. Палаты, как вы и хотели, выкрасили белой масляной краской, а панели — салатной. Харитон Федорович дал разрешение провести электричество от нового леспромхозовского движка, так что свет в нашей больнице будет. Часть оборудования из города пришла, но рефлекторов для операционной не прислали и хирургический набор тоже неполный. Может быть, удастся вам кое-что достать в Ленинграде, доставайте, по приезде за все по счету оплатят. Серьезных больных все это время не поступало. Правда, на прошлой неделе поступила ущемленная грыжа, так что мы ее с Катюшей расщемили. Катюша, как и в прошлый раз, отлично помогала мне. Она несомненно делает успехи! Что касается «струны», то я, признаться, из вашего письма ничего не понял, по-моему, раз есть струна, то она должна натягиваться, а то плохо будет играть... Конечно, от сильного натягивания может и лопнуть, но надо осторожно.
        Ну вот, пожалуй, и все. Привет вам от всех наших агурцев, а от Сергея Терентьевича Щеглова — особенный. А. Берестов».
        Не использовав до конца свой отпуск, Полозовы уехали в Агур, оставив Клавочку у Натальи Ивановны.


3

        ...Сергей Щеглов родился и вырос в Онгохте, в семье известного среди местных жителей таежного следопыта и тигролова. Отец его, Терентий Карпович, отслужив действительную в уссурийском стрелковом полку, не захотел возвращаться в родное село на Орловщине, откуда был призван, и решил остаться в крае, где земли, рек и лесов хоть отбавляй. В памяти русского солдата были живы картины страшного безземелья, недородов, беспросветной нищеты, долгих зимних вечеров при еловой лучине, худое, бородатое, вечно озабоченное лицо отца, полная хата ребятишек, которых не во что было обуть и одеть, — и твердое решение остаться в Приморье пришло как бы само собой. Кроме того, на станции Иман, где Терентию Карповичу часто приходилось бывать по роду службы, — тянули линию связи, — приглянулась ему дочь путевого обходчика Татьяна, видная девушка с большими темно-карими глазами. Да и ей нравился Терентий — высокий, стройный, обходительный солдат, к тому же непьющий и некурящий. Последнее особенно льстило Татьяниному отцу, который был из староверов, не терпящих ни водки, ни табака. Получив свои бумаги об окончании срока службы, Терентий приехал на Иман, объявил путевому обходчику свое твердое решение жениться на Татьяне и, к радости своей, не получил отказа. Женившись, он четыре года проработал на этой же станции сперва телеграфистом, потом десятником-линейщиком, и, по мере того как протягивалась линия, за ней как бы следом шел и Терентий Щеглов с женой и сынишкой. Когда прибыл в Онгохту, в то время глухое таежное селенье, решил твердо обосноваться здесь. Первенец подрастал, жена была на сносях со вторым ребенком, да и долгая кочевка надоела. Хотелось поставить свой дом, благо лес под боком, завести хозяйство, чтобы было как у людей. Онгохта хоть и глухое место, однако вокруг красота: горы, тайга, река с двумя протоками, а за горным перевалом — море.
        Когда Терентий Карпович обзавелся хозяйством, обжился, он стал вызывать с Орловщины свояков. Писал им, как о сказочном чуде, про тайгу, богатую зверем, про реки, куда заходит на нерест столько рыбы, что берешь ее запросто руками, про лебединые и прочие озера, такие чистые и прозрачные, что бросишь монету и видишь ее на самом дне. Так с годами в Онгохте образовалась целая улица Щегловых да Никоновых. Кроме русских, в Онгохте жили орочи трех малочисленных родов — Хутунка, Ауканка и Бяпалинка. Орочи приучили русских к охоте на пушного зверя, русские орочей — к огородничеству, которым те сроду не занимались. Впоследствии из новоселов сколотилась артель по отлову тигрят, за них и по тому времени хорошо платили.
        С начала гражданской войны в Приморье Щегловы и Никоновы ушли в партизанский отряд, воевали с японцами и на побережье, и под Иманом, и под Спасском, вплоть до освобождения Владивостока, когда интервентов сбросили в море.
        Не все они вернулись в родную Онгохту: Дмитрий Щеглов, старший брат Терентия, погиб в бою; Степан Никонов, захваченный японцами в плен, был жестоко пытан, но держался на допросах мужественно, за что был вздернут на портальном кране. В память о храбром партизане портовый городок позднее был назван в честь Никонова — Степанино.
        Сергей был третьим сыном Терентия Карповича, он родился в июле 1920 года, как говорили родичи, на счастье щегловскому дому, и был особенно любим в семье.
        Школа, куда был отдан восьмилетний Сережа, находилась в пяти верстах от Онгохты, в Степанине, раскинутом полукольцом на лесистых берегах тихой бухты, куда заходили большие корабли. Некоторые из Щегловых и Никоновых работали в порту грузчиками. Они вставали чуть свет и шли на пирс по узкой тропинке сквозь тайгу, возвращались домой поздно вечером. Этой же тропинкой Сережа ходил в школу, иногда с дядьями, а чаще всего со своими погодками.
        Он рос любознательным, смышленым, смелым, рано пристрастился к охоте. Отец несколько раз брал его с собой на отлов тигрят-одногодок, и Сергей наравне со взрослыми неутомимо ходил по таежным тропам, умело распутывал замысловатые восьмерки и петли, которые оставляла тигрица на снегу, уводя свой выводок от преследования. А на мелкого пушного зверя ходил Сергей со своими дружками и, бывало, приносил домой то пару соболей, то пяток белочек.
        Когда пришло время призываться в армию, его, как активного комсомольца, взяли в погранвойска. За годы службы на заставе на счету Сергея Щеглова было около десяти задержанных нарушителей границы, причем четверо были взяты во время перестрелки с немалым риском для жизни.
        Отслужив действительную на границе, Сергей поехал в Онгохту повидаться со своими родителями, но, не пробыв дома и двух недель, был вызван в город на годичные курсы, комсомольских работников. Однако закончить курсы не успел. Началась Великая Отечественная война. Отказавшись от полагавшейся ему брони, он добровольно ушел на фронт политруком пехотной роты в часть, оборонявшую Москву. Когда начался разгром немцев на подступах к столице, Щеглов был тяжело ранен в ногу и в грудь. Около четырех месяцев он находился в тыловом госпитале и после выздоровления снова попал на фронт, на этот раз командиром взвода разведки. По заданию командования он ходил со своим взводом в тыл врага, добывая важные сведения о противнике, брал «языков». В одной из таких ночных вылазок снова был тяжело ранен, разведчики вынесли своего комвзвода из-под огня, доставили в свою роту. Опять долгие месяцы в госпитале, откуда был выписан ограниченно годным. Три месяца прослужил в резервном полку в сибирском городе, где готовили для фронта молодое пополнение. Во время учения на открытой местности, при «взятии высоты» Щеглов поскользнулся, упал, повредил раненое бедро и вскоре был списан подчистую. Волей-неволей пришлось вернуться на Дальний Восток.
        В обкоме партии многие знали Сергея Щеглова и, учтя его боевые заслуги — два ордена Красной Звезды — и опыт политработы на фронте, предложили ему поехать инструктором райкома.
        Из трех предложенных ему на выбор районов Щеглов, не задумываясь, выбрал Турнинский, поближе к дому, где, как он говорил, каждый камень на дорогах знаком. Начав с инструктора, он вскоре стал заведовать орготделом, и уже спустя два года по рекомендации обкома Щеглова утвердили вторым секретарем райкома партии...
        ...Детей у Щегловых не было, и Людмила Афанасьевна частенько говорила мужу, что хотела бы взять на воспитание чужого ребенка, желательно девочку.
        Так в семье Щегловых появилась орочская девочка Катя Бяпалинка. Сергей Терентьевич привез ее из Онгохты. Катя рано осталась сироткой, и из милости ее взяли к себе орочи из рода Хутунка. Девочка до десяти лет не ходила в школу, нянчила у Хутунки детишек, работала по хозяйству, словом, судьба ей была уготована незавидная. И вот Сергей Терентьевич, заехав по дороге из Совгавани на денек в Онгохту повидаться с родителями, застал у них Катю.
        — Чья это девочка, мама? — спросил у матери Сергей Терентьевич.
        — Сиротка, Сереженька, — грустно вздохнула мать. — Из Бяпалинков, — и рассказала печальную историю Кати.
        Тоненькая, как былиночка, с худеньким скуластым личиком и умными узкими глазами, такими грустными, словно они хранили всю скорбь о ее родных, девочка тронула чуткое к чужому горю сердце Сергея Терентьевича, и он тут же принял твердое решение взять на воспитание Катю. Назавтра, перед отъездом, он зашел к Хутунке, которого давно знал. Увидев, как спит Катюша на полу, свернувшись калачиком на вытертой оленьей шкуре без подушки я одеяла, Щеглов поинтересовался, почему девочка не в школе.
        — Его не ходи, — спокойно сказал Хутунка. — Его сиротка, у нас живи, кое-чего работай, кушай мало-мало...
        — Как же так, Кирилл Андреевич, ваши старшие девочки живут в интернате, учатся, а Катеньку вы держите у себя.
        — Однако его сиротка. Помнишь, конечно, Бяпалинков. Его на неводе утонул. А жена немного после тоже кончилась от болезни, а от какой, однако, не знаем. Куда девчонке деваться, некуда, однако. К себе взяли, пусть его живи...
        — Нет, Кирилл Андреевич, так у нас с вами дальше дело не пойдет... Девочке учиться надо. Ей уже, говорят, десятый год, а она ни читать, ни писать не умеет. Нет, Кирилл Андреевич, закон так не велит делать.
        — Ты, Серега, начальник, конечно, законы лучше знаешь!
        В это время девочка проснулась. Поежившись, протерев кулачками глаза, она встала и, заметив Сергея Терентьевича, виновато улыбнулась ему:
        — Сородэ!
        — Доброе утро, Катя, как спала?
        — Ничего спала, однако опять мне изюбр приснился.
        — Какой изюбр? — удивился Щеглов.
        — Большой, старый, с вот такими рогами. — Она показала ручками, какие были у изюбра рога. — Пришел он, изюбр, посадил меня на свою высокую спину и к маме увез. Однако целый день вез меня, а мамы мы не нашли. Наверно, завтра опять поедем искать. Думаю, что завтра найдем...
        — Катенька, — с трудом сдерживая волнение, спросил Щеглов, — а почему ты не в школе?
        — Не знаю, дядя!
        — Нет, Катенька, ты все-таки скажи мне, почему ты не в школе? Разве не приходили записывать тебя в школу?
        И девочка призналась:
        — Приходили, хотели забрать, чтобы я в школе жила, а я в сундук спряталась и совсем тихо лежала.
        Щеглов с усилием выдавил из себя подобие улыбки:
        — В сундук?
        Девочка утвердительно закивала, указав глазами на старый, окованный железными полосами огромный сундук.
        — Что ж, Кирилл Андреевич, придется забрать у вас девочку.
        И Кирилл, к удивлению Щеглова, опять ответил:
        — Ты, Серега, начальник, законы много лучше знаешь!
        В то же утро, к радости девочки, Сергей Терентьевич увез ее к себе, в Турнин. Людмила Афанасьевна выкупала Катю, одела во все чистое, накормила, а Сергей Терентьевич сходил в райзагс и, как полагалось по закону, оформил девочку как приемную дочь, записал ее в свой паспорт, оставив за ней родовую фамилию.
        Решили не отдавать Катю в первый класс, а зиму учить дома, чтобы с будущей осени поступила сразу во второй. Девочка была способная, память имела отличную, но, как многие орочские детишки, плохо произносила шипящие звуки. Как ни бились с ней Щегловы, Катя долго вместо «чиж» произносила «цизь», вместо «щука» — «цука», вместо «чайка» — «цяйка», а когда ее спрашивали, как ее фамилия, отвечала: «Цеглова».
        Под впечатлением урока, заданного Людмилой Афанасьевной, Катя частенько просыпалась среди ночи и вслух повторяла: «Из-под колодины вылез больсей узь», или: «На Турнин с моря прилетели цяйки», или: «Гуси улетели в цюзие теплые края»...
        — Катенька, почему ты не спишь? — разбуженная бормотаньем девочки, спрашивала Людмила Афанасьевна.
        Она отвечала:
        — Я, мамоцька, уцю урок!
        И Людмила Афанасьевна, растолкав мужа, говорила ему:
        — Сереженька, послушай Катю. Она делает успехи.
        — Ладно вам, — сердито отвечал со сна Сергей Терентьевич, — дайте поспать еще часок, мне чуть свет надо ехать в район.
        Катя росла ласковой, веселой девочкой. Она и училась хорошо, и помогала Людмиле Афанасьевне по хозяйству. Когда она возвращалась с работы — Щеглова работала в клубе, — Катя уже успевала вымыть посуду, надраить полынным веником полы, натаскать полную кадку воды, словом, матери оставалось только разогреть борщ и поджарить мясо к приходу Сергея Терентьевича — он приходил из райкома, как правило, точно к пяти часам.
        В шестнадцать лет Катя окончила семилетку — средней школы в Турнине пока не было, ее должны были открыть с будущего года, — и, поскольку заветной мечтой Кати было стать врачом, ее устроили в больницу к доктору Окуневу, чтобы приобретала кое-какой навык, а когда закончит среднее образование, будет поступать в медицинский.
        Когда девушка получала паспорт, — в метрике она была под фамилией Бяпалинка и по национальности орочка, однако, удочеренная Щегловым, могла взять фамилию приемного отца и записать себя русской, — Сергей Терентьевич предоставил ей право выбора.
        — Фамилию я буду носить вашу, папка, а национальность запишу «орочка», — сказала Катя. — Ведь нас, орочей, совсем мало осталось, верно?
        — Умница ты наша, цизик! — растроганно произнес Щеглов. — Стало быть, Людмила, согласимся?
        Когда Сергей Терентьевич переехал в Агур, Катя перешла в больницу к Ольге...
        ...В поезде Ольга Игнатьевна часто думала о Щеглове и особенно о Кате, которая, по свидетельству Алексея Берестова, делает большие успехи и даже два раза ассистировала ему во время операций.


ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

        В одном купе с Полозовыми ехал штурман дальнего плавания, высокий, атлетического сложения блондин, Валерий Гаврилович Подгорный с женой Кирой Панасьевной — жгучей брюнеткой с блестящими немного навыкате черными глазами. С ними была семи-восьмилетняя девочка, лицом вылитая мать, но с более светлыми, чем у матери, вьющимися волосами. Отец называл ее Земочкой, а мать — Фирочкой, и Ольга догадалась, что полное имя девочки — Земфира.
        Подгорный помог Юрию поднять чемодан, потом Юрий — Подгорному, а когда тяжелые вещи были поставлены в нишу, они вышли в коридор покурить. В это время из соседнего купе вышли двое мужчин — офицер-пограничник с погонами майора и явно подвыпивший, маленький, щупленький, с залысинами человек, в синем шевиотовом костюме, мешковато сидевшем на его бесформенной фигуре; лицо у него было какое-то невыразительное, с плоским подбородком, с вздернутой, словно вывороченной, верхней губой и слишком выдававшейся нижней, и, когда он улыбался, обнажались бледно-розовые десны.
        — Давайте знакомиться! — предложил он, протягивая руку сперва Подгорному, потом Полозову. — Поршнев Андрон Селиверстович, писатель, местный.
        Юрий и Подгорный назвали себя, потом поздоровались с майором-пограничником, который назвал себя Прохоровым.
        — В купе у меня геологический молодняк, а у вас? — сказал Поршнев, затягиваясь папиросой.
        — У нас — жены! — сказал Подгорный.
        — Законно, — ответил Поршнев и тут же справился: — Из отпуска или из служебной командировки?
        — Из отпуска, — ответил Юрий. — А вы?
        — Из командировки, творческой! — буркнул Поршнев, поперхнувшись дымом.
        Из купе, где переодевались студентки-геологички, раздался звонкий голосок:
        — Андрон Селиверстович, можно!
        Поршнев отодвинул дверь, заглянул в купе.
        — Значит, уже, детки? — И, достав книжку, потряс ею перед Юрием и Подгорным: — Вот, А. Поршнев — «На берегах реки».
        — Тема? — спросил Подгорный, взяв книжку, на обложке которой синим по серому был изображен трактор с прицепом.
        — Прежняя — село, — сказал писатель так, словно был уверен, что и Полозов и Подгорный давно знакомы с его творчеством. — На досуге прошу почитать. — И проведя ладонью по залысине: — А как у нас, други мои, по части пульки?
        — Пожалуй! — оживился Юрий.
        Договорились после обеда, в пять часов, сыграть в карты.
        Без десяти пять Поршнев пришел в соседнее купе, поклонился дамам:
        — Не возражаете, если мужчины покинут вас временно?
        — Временно не возражаем! — согласилась Кира Панасьевна.
        — Быть может, и вы желаете?
        — Нет, в преферанс не умею. Гадать, судьбу предсказывать могу! — засмеялась Кира Панасьевна.
        — И по ручке? — спросил Поршнев, вглядываясь в лицо Киры Панасьевны.
        — Когда-то умела и по ручке!
        — Умоляю, — и протянул ей руку.
        — Что вы, что вы!.. — засмущалась Кира Панасьевна.
        Когда девушек-геологичек выдворили из купе, Поршнев, раздавая карты, спросил Подгорного:
        — Ваша супруга случайно не цыганка?
        — Угадали!
        Поршнев удивленно вскинул на него глаза. Вспомнив, что девушки стоят в коридоре у окна, он крикнул им, чтобы они шли в купе к дамам.
        — Конечно, девочки, идите к нам! — пригласила Ольга.
        Откинувшись к стене, чтобы соседу не видны были карты, Андрон Селиверстович раздумчиво, самому себе, сказал:
        — Как говорил покойный Мериме, «цыганка гадала, за ручку брала!» — и, резко подавшись вперед: — Скажу «пас»!
        — Скажу «три»! — объявил Юрий.
        И пошла игра...
        В это время в купе, где собрались женщины, завязался непринужденный разговор. Девушки-геологички рассказали, что едут в Комсомольск догонять свою партию, которой предстоит закончить экспедицию в горах Мао-Чана, начатую еще два года назад. На вопрос Ольги, что их побудило выбрать трудную профессию геологов, одна из девушек, Таня, сказала, что вся семья у них геологи — отец, мать, старший брат, и она решила пойти по их стопам. Другая, Нина, сказала, что нынче геолог модная профессия и что у них в Горном на факультете сплошь были девушки, и хотя нелегко, конечно, бродить по диким безлюдным местам и ночевать у костра, но уже вошло в привычку. Как наступит весна, в городе места себе не находишь, так и тянет в далекий поход с экспедицией.
        — А ведь привычка — вторая натура, — поддержала свою подругу Таня и добавила: — Не знаю, как будет дальше, ведь я собираюсь осенью выйти замуж.
        — А кто по профессии ваш будущий муж? — спросила Ольга.
        — Инженер, начальник цеха на заводе, — и, посмотрев на подругу, многозначительно улыбнулась ей. — Наверно, не будет отпускать меня в экспедиции, он очень строгий...
        Тогда Кира Панасьевна сказала:
        — У меня так наоборот получается: Валерик мой уходит на полгода в плавание, и мы с Фирочкой ждем не дождемся, пока вернется. Однажды я ему посоветовала, чтобы на берег списался, что и на берегу работу себе найдет, так он ни в какую! Море, говорит, его стихия и без моря ему не жизнь! А коли любишь меня, Кирочка, так и жди-дожидайся! — и добродушно засмеялась. — Так что, Таня, и ваш будущий муж, если любит, пусть ждет-дожидается вас!
        Нина спросила:
        — Супруг ваш, Кира Панасьевна, просто по-любовному называл вас «цыганочка моя», или вы в самом деле?..
        — В самом деле, самая настоящая цыганка, из табора...
        — Как же вы на Тихий океан попали, или муж привез вас туда? Как известно, во Владивостоке сроду цыган не было.
        — О-о-о, про это долго рассказывать, — смущенно заулыбалась Кира Панасьевна.
        — А вы расскажите, — попросила Ольга, — времени у нас в запасе много.
        — Валерик мой страсть как не любит, когда я начинаю свою прежнюю жизнь вспоминать. Да уж ладно, они там за пулькой надолго, наверно успею. Верите, никогда не думала, что такой будет моя судьба. Смешно даже — людям на картах гадала, судьбу им предсказывала, а вот свою предсказать не могла. Ведь родилась я в цыганском таборе, с молоком матери впитала кочевые привычки...
        В ее чуть напевном, грудном голосе еще чувствовалось, как отметила про себя Ольга, что-то нездешнее, цыганское. Да и весь облик ее — очень выразительное смуглое лицо с большими, чуть выпуклыми глазами, и яркое цветастое платье, и коралловые бусы на смуглой тонкой шее, — все выдавало в ней цыганку.


2

        — Право, не знаю, с чего и начать, — сказала Кира Панасьевна. — С войны, что ли. Так вот, мне еще одиннадцати не было, когда мама и братик Петя погибли под фашистской бомбежкой. Просто чудо, как я живая осталась. Петечка шел по левую руку, я — по правую, а мамка посередине. Их убило, а я живая осталась. Отец поднял меня и целые сутки нес на руках по жаркой пыльной степи. Когда я назавтра очнулась, то не узнала его. Черная борода от степной пыли сделалась у него седой, глаза от бессонницы — красными, и так он весь переменился, что я подумала, не чужой ли дяденька несет меня, и от испуга забилась в истерике. Тысячи людей уходили от немцев. Среди этой огромной толпы шли и мы — цыгане. От нашего большого табора осталась горстка — всего десять семей и одна кибитка с дырявым верхом, в ней сидели старики и старухи и малые ребятишки.
        Теперь уже не вспомню, на какой день добрались мы до речной пристани, где тоже оказалась тьма беженцев. Ожидали баржу. Когда ее подадут, никто, понятно, толком не знал, а люди из степи все подходили, так что на берегу уже негде было, как говорят, яблоку упасть. Ночь кое-как провели у реки, а наутро стали думать-гадать, что дальше делать. Оставаться на пристани — опасно. Как только немцы разнюхают, что здесь большое скопление людей, опять самолеты напустят. Тогда отец посоветовал как-нибудь переправиться на тот берег. Там стеной стоит пшеница и от самолетов укрыться можно, да и коней подправить и самим зерном запастись: кто знает, сколько нам еще бродить, пока к жилому месту прибьемся.
        И вот началась наша цыганская переправа: кто пустился вплавь, пристроив на спине свои пожитки, кто не умел плавать, по трое-четверо садились верхом на коня и гнали через реку. Переправившись, не успев обсушиться, пошли дальше. И представьте себе, девочки, отец мой как в воду глядел — не успели пройти и трех километров по полям, как на пристань самолеты налетели. Даже подумать страшно, сколько там, наверно, людей невинных погибло!
        Словом, шли мы и шли, и по несжатым полям, и лесом, надеялись добраться до какого-нибудь селения. И так изо дня в день целую неделю.
        Я к тому времени оправилась от контузии, но по ночам, вспоминая маму и Петечку, очень кричала. Потом у меня и это прошло. Через месяц, помнится, наши цыгане вышли к Волге, но и там оказалась тьма беженцев. Решили отбиться от них. Забыла сказать, что наш небольшой табор состоял из родичей, добрая половина из них носила фамилию Панчей. Держались они друг за друга крепко: куда один пойдет, следом за ним — остальные. Теперь все чаще стали попадаться села. Мужчины находили кое-какую работу, а женщины, ясное дело, ходили по хатам, гадали и попрошайничали. К вечеру у них заводились деньжата, а в торбах куски хлеба, картофель, огурцы, баклажаны. Я к тому времени научилась петь, плясать, а тетушка Шура, сестра отца, подарила мне старую колоду карт, и я тоже стала гадать, судьбу предсказывать. Мой отец, Панас Панч, был искусным кузнецом и слесарем, в заработках моих не нуждался и все реже отпускал меня от себя. Он даже чуть не подрался с теткой Шурой, когда узнал, что она заставляет меня воровать на огородах помидоры.
        «Ну и держи свое сокровище при себе!» — крикнула отцу тетка Шура, грубо толкнув меня в спину.
        Это была очень суровая, властная женщина лет сорока пяти, с продолговатым смуглым лицом, черными, как смородины, глазами и острым, как птичий клюв, хищным носом. Она носила длинные, чуть ли не до плеч, грузные серебряные серьги, которые оттягивали мочки ушей. На кистях ее смуглых рук были одинаковые широкие браслеты тоже из черненого серебра; тетку Шуру наши цыгане побаивались и избегали вступать с ней в спор.
        Однажды, когда мы с отцом сидели на траве около деревенской кузни, поведал он мне свою мечту:
        «Может, здесь приживусь я, зоренька, в русский колхоз вступлю, в школу отдам тебя...»
        Однако заветная мечта отца не сбылась. Наши цыгане, пожив лето в деревне, решили перекочевать на новое место, и отец, крайне привязанный к родичам, побоялся от них отстать. Так глубокий осенью с Волги мы перекочевали на Каму и встретили холода возле Перми. Здесь мы жили долго, до конца войны, а когда мир наступил, стали поговаривать о том, как бы на родной Днестр перебраться. И тут — не знаю, на счастье или на грех — познакомились цыгане с неким Бундиковым, вербовавшим на рыбные промыслы на остров Сахалин сезонных рабочих. Надумали и наши цыгане завербоваться. Однако Бундиков долго не решался иметь с нами дело, но план вербовки у него проваливался, и он все-таки пришел в наш табор.
        «Выдашь вам, бродяги, гроши, а вы в пути разбредетесь ручки золотить, а я из своего кармана плати!»
        Дали Бундикову твердое слово, что все, как один, доедем до Сахалина, — все-таки условия подходящие да и край, видать, богатый, и цыган там сроду не бывало.
        «Лады, бродяги, иду на риск, — сказал Бундиков, — только не подведите!»
        «Да ты что, Иван Иванович, — говорили наши цыгане, — с кем дело имеешь! Доброго человека — грех подводить!»
        Он махнул рукой — мол, иду на риск — и тут же стал составлять ведомость на выдачу подъемных и суточных денег.
        Всю долгую дорогу, на остановках, конечно, бродили, приставали к каждому встречному, а как ударит станционный колокол — бежим к своей теплушке.
        Мне к тому времени исполнилось шестнадцать. Присватался ко мне Иван Жило, молодой цыган-красавец. Он приходился тете Шуре родичем по первому мужу. Парнем Иван был ладным, стройным, но ужасный буян. Хотя отец и слушать ничего не хотел, Иван, уверенный в себе, стал надо мной хозяином. Честно скажу, нравился мне он, с таким, думала, не пропаду.
        На станции Ерофей Павлович — мы проедем ее — пристала я к одному молодому человеку. Только он из вагона курьерского поезда вышел, я подбежала к нему, схватила за рукав:
        «Давай, красавчик, погадаю тебе, судьбу предскажу, Что было, что есть, что будет с тобой...»
        Я так, поверите, пристала, что он, шутя вроде, дал мне свою руку, и я, не задумываясь, как давно заученное, стала ему говорить, что дорога его ждет счастливая, что жить ему до восьмидесяти, что жена у него будет красавица-раскрасавица и народит ему пятерых детишек, и все в таком роде.
        «Спасибо тебе за добрые слова, — говорит он. — Вот на память тебе!» — и дает мне полсотенную бумажку.
        Мне почему-то совестно стало, и я отказалась взять деньги. Прогудел паровоз, тронулся курьерский поезд, только мелькнуло в окошке веселое лицо юноши. В эту минуту кто-то сзади хватает меня за плечо. Оборачиваюсь — Иван Жило.
        «Пятьдесят рублей не взяла, дура!» — Глаза у Ивана горячие, злые.
        «Не захотела — и не взяла!» — и сильно дернулась, высвободила плечо из-под его цепкой руки, побежала к нашему составу. Уже у самого вагона Иван догнал, загородил дорогу и так ткнул кулаком в грудь, что я повалилась на шпалу, ушибла бок.
        «Таточку! — закричала я. — Таточку!»
        Из теплушки выскочил отец, поднял меня и принес в вагон. А Ивану при всех заявил:
        «Не видать тебе мою Киру как своих немытых ушей!»
        А отца моего боялись. Он был в гневе страшный, а рука у него — ох, тяжелая!
        Иван, понятно, с тех пор притих, пил мало, все время старался угодить моему отцу. А я его разлюбила.
        После встречи с тем юношей на станции Ерофей Павлович я поняла, что есть молодые люди получше Ивана Жило, но им нравятся другие, не такие, как я, девушки. Им нравятся умные, образованные, которые имеют специальность и ездят в скорых поездах, а не бродят разутые на станции и попрошайничают; и еще поняла, что не в одной только внешней красоте дело — лицом я, говорили, красивая, а вот в голове пусто было.
        Долго длилась дорога до Владивостока. Для наших цыган, привыкших кочевать, это была, прямо сказать, веселая дорога. А для меня — сплошные муки. В то время я еще мало что смыслила, думала, что в моей жизни ничего не изменится, что раз я цыганка, значит, мне судьбой назначено так жить, как живу, а ведь от судьбы, сами знаете, не уйдешь. С этими мыслями я и сидела в теплушке, старалась выходить пореже, чтобы не попадаться на глаза Ивану.
        На пятнадцатый день, что ли, добрались наконец до Владивостока. Пароход на Сахалин, объявили, придет только дней через пять-шесть. Наши цыгане даже были рады этому — все-таки Владивосток большой город, кое-чем можно здесь поживиться, и разбрелись по улицам, только я не пошла. Сидела на пристани с малыми детишками, стерегла наше цыганское барахло. Вечером, когда стали возвращаться — кто с деньгами, кто с продуктами, — явился под сильным хмелем и Иван Жило, достал из кармана своих широких шаровар горсть карамелек, высыпал мне в подол:
        «Мятные!»
        Я раздала карамели детишкам, себе ни одной не взяла.
        «Ну чего же ты, Кирка, все дуешься на меня? Дядя Панас давно простил, а ты почему-то дуешься?» — и, присев рядом на баул, хотел меня обнять.
        «Не смей»
        «Ты что?»
        «Не смей, сказала!»
        «Кирка!»
        «Уйди, сатана!»
        «Гляди — пожалеешь!»
        «Уйди, слышишь!» — закричала я, оттолкнув его плечом.
        Он встал, оправил косоворотку, подтянул голенища сапог и побрел вразвалку вдоль пристани.
        Парохода все не было. Сидеть все время на пристани надоело, и я, прибрав волосы, надев поярче платочек, пошла прогуляться. Подошла к универмагу, посмотрела, какие на витрине выставлены товары, и уже пошла было в магазин, навстречу мне тот самый молодой человек, что давал мне полсотенную бумажку. Он тоже узнал меня, улыбнулся, но сказать ничего не сказал. Тут народ оттеснил меня, а когда я выскочила на панель, увидала, как он ведет под ручку девушку в зеленом платье и в туфельках на высоких каблуках.
        Будто сама не своя, побежала на пристань, повалилась на баулы и залилась слезами. А когда немного успокоилась, твердо решила: не буду жить!
        Поздно вечером, когда наши, утомившись от ходьбы по городу, крепко спали, прошла в темноте к самому краю пирса, взобралась на волнолом, перекрестилась перед смертью и только глянула вниз, в черную воду, перед моими глазами вдруг возникла картина войны: горячая от зноя степь, мама, братик Петя, отец, седой от степной пыли. И тут я подумала: если утоплюсь, что с моим дорогим таточкой сделается, ведь я у него одна на всем белом свете! Не выдержит он нового горя, тоже руки на себя наложит. И сама уж не знаю, как я удержалась, чтобы не прыгнуть в море, ведь я уже на волоске висела.
        Не буду вспоминать, как сели на пароход, как добрались до места. Прибыли на рыбзавод, устроили нас в общежитии, дали три дня на отдых, потом распределили на работу. Первое время наши люди работали дружно — кто на лове горбуши, кто на погрузке, а мы, женщины, на разделке рыбы. Но вскоре большинство из нас разбрелись, стали, как бывало, гадать, а когда завелись легкие деньги, то цыгане решили, что жены их и так прокормят.
        «Что же ты, Иван, ходишь ручки в брючки?» — спросила я Жило.
        Он топнул каблуком, лихо сдвинул на затылок кепочку:
        «Да мы ж цыгане, мы ж люди темные, любим гроши, харчи хороши, верхнюю одежу, да чтоб рано не будили!»
        «Не дури, Иван».
        «Скоро, Кира, уезжать будем!»
        «Как уезжать? — испугалась я. — Еще срок не вышел!»
        «Срок — не зарок, можно и нарушить!»
        «Нет, ты говори правду, Иван!»
        «Первым же пароходом уедем, хотим на Днестр пробиваться, до родины».
        Не знаю, как получилось — скорей под влиянием тети Шуры, — и я из бригады ушла. С утра до вечера шлялась у моря, ловила легковерных, гадала им.
        Как-то пристала я к одной новенькой — Мариной звали, — а она:
        «Сколько тебе лет, цыганочка?»
        «Семнадцать».
        «Грамотная?»
        «Нет».
        «Вот видишь, вся жизнь твоя впереди, а ты свою молодость губишь. Из цеха сбежала, шляешься дура дурой, наводишь тень на ясный день».
        А я сажусь с ней рядом и, как ни в чем не бывало, сую ей в руки колоду карт и говорю, чтобы сняла верхние. Марина шутя сняла.
        Я посмотрела ей в глаза, разметала карты и, как всегда, стала ей говорить заученные слова: про дальнюю дорогу, про казенный дом, про бубнового короля, который ждет не дождется ее, и все в этом роде.
        Вдруг Марина встает, путает карты.
        «Все врешь, Кира!»
        И до слез стыдно мне стало, что карты мои наврали.
        И вот пришел день, когда наши собрались уезжать. Отец вернулся из кузни рано, сходил в баню, переоделся.
        «И ты, таточка, едешь?»
        «Что делать, зоренька, куда все, туда и мы. Разве от своих отобьешься?»
        «А я, таточка, не поеду! Страшно мне!»
        «Почему тебе с отцом страшно?»
        «Не хочу я за Ивана выходить, боюсь его, погибну я с ним! Лучше останусь тут с подружками. Разреши, таточка, и сам оставайся. Хорошая у тебя служба в кузне. Ценят тебя, премию выдали. Ты уже пожилой, таточка, не по силам тебе кочевать. Останемся, хуже не будет!»
        Отец промолчал, отвернулся, стал собираться.
        Вечером, когда цыгане садились на пароход, я незаметно побежала к рыбзаводу и стала ждать конца смены. Вот с красным платочком на голове вышла Марина, за нею Тося с Лидкой. Заметив меня, Марина, воскликнула:
        «Девчата, Кира пришла!»
        «К вам я, девочки, вернулась!» — сказала я.
        «Насовсем?»
        «Да! Хочу насовсем! Наши цыгане на пароход садятся, а я боюсь», — и хочу сказать, чтобы спрятали меня, а то Иван Жило хватится и побежит искать, но не могу — стыдно!
        И верно, будто угадала я: в расстегнутом пиджаке, без шапки бежит к заводу Иван. В руках у него финский нож.
        В это время уже порядочно людей вышло из цехов. Я испуганно кинулась в толпу.
        «Где моя Кира?» — подбегая к Марине, кричит Иван.
        «Ты как с девушками разговариваешь? Ну-ка, спрячь финку!» — строго говорит Марина.
        «Отдай Киру, она невеста моя!»
        «Ишь, какой отыскался жених! — опять возмущается Марина. — Ты эти дикие штучки брось. А ну-ка, девочки, зовите наших ребят-курибанов, пускай они этого жениха в Тихом океане искупают!»
        «Уйди, зарежу!» — дико, будто потеряв память, орет Иван, замахиваясь на Марину финкой.
        Обмерла я от страха. Подумала, погибнет из-за меня хорошая девушка, и уже хотела выйти, но в этот миг чья-то сильная рука хватает руку Ивана Жило, поднявшую нож, затем еще двое ребят берут Ивана за плечи и отводят в сторону.
        «Ты откуда такой появился?» — говорит светловолосый парень. После я узнала, что зовут его Валерий Подгорный — моторист катера.
        «Я за Кирой пришел, за невестой!» — задыхаясь, кричит Иван.
        «Разве так приглашают невесту к венцу? — спрашивает Валерий под громкий смех молодежи. — Давай-ка, милый, проваливай, а то мы тебя отправим к кашалоту на обед. Видел когда-нибудь кашалота?»
        И опять общий смех.
        Обмякший, жалкий, утративший храбрость, Иван Жило попятился, рыская испуганными глазами в надежде найти меня. А я, заслоненная, наверно, сотней добрых людей, вижу Ивана и в душе смеюсь над ним.
        На пароходе прогудел первый гудок. Иван потоптался, погрозил кулаком и кинулся бежать к пирсу. Я вышла. Спустя пять минут раздался второй гудок. Еще через пять — третий! И тут я вспомнила, что с этим же пароходом уезжает отец! Я словно оторвалась от земли и, не помня себя, побежала к пирсу:
        «Таточку Панас, родимый мой!» — закричала я на весь океан.
        «Доченька, зоренька моя!» — услышала я надрывный голос отца.
        «Таточку, не кидай меня!»
        И в последнюю минуту, когда матросы уже стали убирать трап, отец, растолкав людей, сбежал на берег.
        Так началась моя новая жизнь.
        Отец вернулся в кузню. Я — в цех, в комсомольскую бригаду Марины Кочневой, лучшей моей подружки. Валерий Подгорный, моторист катера, что остановил Ивана Жило, через год стал моим мужем. Потом, когда Валерик поступил в мореходное училище, и я с ним уехала во Владивосток. А когда у нас появилась Земфирочка, мы отца с Сахалина вызвали. С тех пор с нами живет. Бороду свою цыганскую сбрил, совсем молодой стал наш таточка. А нынче мы из Одессы возвращаемся, из отпуска. Ездили к родителям Валерика, они ведь еще ни меня, ни Земфирочки не знали.
        — Вот и вся моя жизнь, — сказала Кира Панасьевна, переводя взгляд с Ольги на девушек. — Так что судьбу свою по картам не предскажешь. Не вернись я в цех к своим девчатам, не полюби я труд, давно бы, наверно, погибла. Ведь я тогда твердо решила — если Иван Жило мной овладеет, руки на себя наложу, отравлюсь. Флакончик уксусной эссенции я, между прочим, с собой носила.
        — Вы, Кира Панасьевна, молодец! — растроганная ее рассказом, сказала Ольга. — Зато теперь вы счастливы.
        — Мы с Валериком хорошо живем.
        — А где вы учились? — спросила Таня.
        — Пока на Сахалине жила, меня Марина Кочнева учила. За три класса со мной прошла. А когда Валерик в мореходное поступил, он и меня в вечернюю школу записал. Так что всего семилетка у меня. Потом доченька у нас родилась, я, понятно, два года дома сидела, а после работать пошла, в институт рыбного хозяйства лаборанткой. Там и работаю. Валерик все уговаривал, чтобы я вечерний техникум окончила, я отказалась. Хватит с меня и лаборантки. А он у меня все в дальних плаваниях. Редко видимся, зато у нас с ним любовь крепче!
        Нина не согласилась:
        — Разлука уносит любовь!
        Спор о любви и разлуке, возможно, длился бы долго, но «пулька» кончилась, пришли Валерий с Юрием. Лица у них были скучноватые, постные и свидетельствовали о полной неудаче игроков.
        — Не повезло, Оля! — виновато вздохнул Юрий.
        — Зато вам, Юрий Савельевич, должно везти в любви! — засмеялась Кира Панасьевна.
        — Как же, как же, непременно! — ответил Юрий и посмотрел на Ольгу, словно просил подтверждения.
        Минут через пятнадцать явился Поршнев с двумя бутылками коньяка.
        — Мой выигрыш на общее благо! — заявил он, улыбаясь своей странной неопределенной улыбкой. — Леди и джентльмены, как говорил покойный Диккенс, прошу!
        Пришел и майор с бутылкой шампанского и коробкой конфет.
        — Это для милых дам! — предупредил его Поршнев. — А мы, так уж и быть, коньячок. — И нагловато подмигнул Ольге: — Говорят, доктор, коньячок расширяет сосуды?
        — Это вы знаете лучше доктора! — засмеялась Ольга, доставая из сумки разную снедь.
        Когда выпили по первой, Поршнев стал сыпать остротами, причем каждую неизменно сопровождал фразой: «Как говорил покойный Гоголь», или Пушкин, или Бальзак, но больше всего упоминались Диккенс и Мериме. Фразу о том, что «пьяница проспится, а дурак никогда», Андрон Селиверстович приписал Бальзаку.
        Таня сказала:
        — Если первый день из девяти, что будет длиться дорога до Владивостока, начался так весело, воображаю, что будет дальше...
        — Дальше должно быть еще веселей, — заметил Подгорный и рассказал, как его товарищ, тоже моряк дальнего плавания, успел в дороге влюбиться и сразу по приезде во Владивосток сыграли свадьбу. И посмотрел на Таню: — Так что, милые вы мои, сделайте для себя вывод...
        — Вывод, как вы говорите, сделать можно, а польза от него какая — все вы женатые люди, и жены у вас, как на подбор, красавицы...
        — Это типично для наших дней! — запоздало буркнул Поршнев. — Аналогичный сюжетец имеется у меня в новой повестухе «Хозяйка». Правда, там героиня влюбляется не в поезде, а на пароходе во время морской качки!
        — Что, эта повесть уже издана? — спросила Таня.
        — В стадии придумывания! — важно, с хрипотцой в голосе ответил Поршнев. — Ну а теперь, Кира Панасьевна, предскажите... — и протянул ей свою короткопалую руку.
        Глянув смущенно на мужа, Кира Панасьевна сказала:
        — Я пошутила, ведь давно разучилась гадать!
        — Ах, жаль! Хотел выяснить судьбу одного переизданьица, — грустно вздохнул Поршнев. — Ну что ж, как говорил тот же покойный Бальзак, пей, да дело разумей! — и залпом выпил оставшийся в стакане коньяк.
        Юрий хотел подлить ему, но Ольга остановила:
        — Хватит, Юра!
        — Почему хватит? — возразил Юрий. — Не оставлять же зло в бутылке.
        — В бутылке можно! — засмеялась Ольга.
        — Ха-ха-ха! — засмеялся и Поршнев. — Мы люди добрые и в бутылке ничего не оставим. Прошу, дружище Юрий Савельевич, — и подставил стакан.
        Сидели до десяти вечера. Потом Кира Панасьевна стала укладывать Земфирочку и все остальные вышли в коридор. Майор и Подгорный держались крепко, коньяк на них вроде не подействовал, а Поршнев с Юрием захмелели.
        Они стояли, обнявшись, затем побрели было в ресторан, как выразился Поршнев, закругляться, но Ольга Игнатьевна запротестовала:
        — Андрон Селиверстович, не ходите, а то я обижусь!
        Поршнев уступил, а Юрий махнул на Ольгу рукой:
        — Поменьше слушай ты врачей, Андрон, пойдем закруглимся!
        Они вернулись из ресторана, когда все в вагоне уже спали и свет был притушен. Расставаясь, Поршнев и Юрий обнялись, поцеловались, причем писатель почему-то горько плакал.
        Назавтра у Ольги было скверное настроение. Юрий, чувствуя свою вину, делал вид, что ничего, собственно, не случилось, и после завтрака снова ушел играть в преферанс.
        Ольга взяла книгу Поршнева «На берегах реки», пробежала глазами начало: «Солнце спряталось за сопку, а колхозное собрание было еще в самом разгаре». Потом начала читать с середины, где комсорг Пантелей объясняется в любви зоотехнику Глаше: «Стало быть, Глашенька, срок так и запишем», — сказал Пантелей, коснувшись ладонью того места, где было у него сердце. Но Глаша, потупив глаза, с упреком ответила: «Сердце свое предлагаешь, Пантелей Петрович, а на собрании требовал поставить на вид!» На что Пантелей с виноватым видом ответил: «Глафира, нельзя путать личное с общественным!»
        Ольге стало скучно от такой любви, и она закрыла книгу.
        Она подумала, как их встретит Берестов, как она будет рассказывать ему о Ленинграде, о профессоре Авилове, о его изумительно смелых операциях, во время которых она дважды ему ассистировала, и о том, как профессор, представляя ее своим студентам, предупредил: «Я уверен, друзья мои, что самую интересную для вас лекцию прочтет моя бывшая ученица доктор Оля Ургалова». И когда она почти сорок минут рассказывала студентам о своей жизни в далеком Агуре, профессор вдруг напомнил: «Что же вы, Олечка, ничего не сказали про мужа вашего и дочурку? Это ведь тоже весьма важно!» И Ольга, покраснев от смущения, пробормотала: «Да, в Агуре я вышла замуж и у нас родилась дочь».
        Поршнев неизменно выигрывал в преферанс и, строго соблюдая свой принцип, пропивал выигрыш. Его осипший от пьянства голос слышался на весь вагон. Опять писатель приводил «цитату» знаменитого покойника, на этот раз Эдгара По, о том, что «сила солому ломит», а Юрий почему-то горячо возражал Поршневу.
        — Ничего, Ольга Игнатьевна, не переживайте, мужчины ведь! — успокаивала ее Кира Панасьевна, видя, как та встревожена. — Приедут, уйдут с головой в работу, будет некогда!
        И когда на восьмые сутки на рассвете показался широченный Амур, освещенный зарей, Ольге стало легко на душе. Она опустила окно, и в вагон ворвался свежий ветер осенней тайги.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

        Январь пришел на редкость холодный. Иногда пурга задувала сразу на несколько суток. Ветер с чудовищной силой сбрасывал с горных вершин снежные лавины, они с тяжелым гулом катились по крутым склонам, ломая и унося с собой деревья. Во многих местах были повалены телеграфные столбы, порваны провода. Сугробы стояли вровень с крышами, не видно было домов. Шли на работу и возвращались группами по нескольку человек, крепко взявшись за руки. Юрий вторую неделю находился на лесоразработках, и Ольга жила все это время в больнице, как она шутя говорила, на иждивении Алеши, который ухитрялся ходить на лыжах в магазин за продуктами. Фросечка и Катя варили из мороженой нерки уху, стряпали пельмени, и все четверо, садясь обедать или ужинать, молили всевышнего, чтобы только не было вызова. Однако Алеша говорил:
        — Ничего, пусть будет вызов, мы с Катей поедем!
        — А на чем, однако, поедете? — спрашивала Фрося.
        — На собачках! — уверенно говорил Алеша.
        — Нет, Алексей Константинович, собачки пурги тоже боятся.
        — Тогда на лыжах! — храбрился Алеша. — Верно, Катя, пойдем на лыжах?
        — Надо будет, пойдем, чего там! — не задумываясь, соглашалась Катя.
        — Смотрите, ребята, — предупреждала Ольга, — еще накаркаете себе какой-нибудь дальний вызов.
        — А как бы поступили вы, Ольга Игнатьевна? — спросила Катя, блестя глазами.
        — Долг врача один: спешить на помощь! — улыбнулась Ольга.
        — Верно, и я так думаю! — воскликнула Катя, а Берестов заявил:
        — Но вас, Ольга Игнатьевна, мы в такую пургу не пустим!
        — Так я и послушалась вас! — сказала она с притворной строгостью.
        Через неделю, воспользовавшись сравнительно тихим днем, Юрий выбрался из тайги.
        — Юра, чем же я буду тебя кормить? — озабоченно спросила Ольга, растапливая плиту. — Ведь я все это время, пока мело, не была дома.
        — А где же ты была?
        — Я, Фрося, Катя и Алеша жили в больнице. Там и питались. Алеша был у нас главным снабженцем, а Фрося с Катей стряпухами.
        — А ты какую выполняла функцию? — холодно спросил Юрий.
        — Я была главным потребителем.
        — Ты, видимо, не очень меня ждала?
        — Еще как ждала, Юра!
        — Ну, мне не до шуток, я голоден!
        — Не злись, сейчас что-нибудь придумаю, — и пошла к соседке-орочке Лукерье Тиктамунке.
        Минут через десять она вернулась с двумя копчеными балычками и добрым куском оленины.
        — Юра, верно, что в тайге пурга метет не так сильно? Фрося утверждает, что в тайге тише...
        Вместо ответа он достал из кармана письмо и протянул Ольге.
        — По дороге в больницу зашел на почту... вот, Оля, читай.
        — Что-нибудь с Клавочкой? — испуганно спросила она, сразу изменившись в лице.
        — Нет, читай — узнаешь!
        Это было сообщение из Лесотехнической академии о том, что тема «Буковые леса Закарпатья» утверждена и Юрия вызывают к двадцатому января в Ленинград.
        — И ты решил ехать? — спросила она, отодвигая письмо.
        — По-моему, упускать такую счастливую возможность было бы глупо!
        — Юра, что это все означает?
        — Оля, ты не так наивна, чтобы не согласиться с тем, что это счастливая возможность! — повторил он, отпивая большими глотками чай. — Когда еще так повезет?
        — Считай меня глупой, наивной, как хочешь, но ты никуда не поедешь! — вспыхнула Ольга.
        — С тобой в последнее время стало невыносимо разговаривать, Оля!
        — Не говори ерунды, Юра! Ты действительно стал невозможен! Как не стыдно было тебе приревновать к Алеше! Подумаешь, уехала с ним на вызов в Сирень и вместо одного дня провела там два. Теперь Алексей Константинович боится заглянуть к нам. А ведь вы товарищи...
        Он попробовал улыбнуться, но улыбка получилась неискренней.
        — По-моему, вы видитесь с Алешей ежедневно. А пока меня не было, ты жила в больнице...
        — Там были и Фрося, и Катя! — сказала она, поняв его намек. — И вообще, не в этом суть...
        — А в чем? — перебил Юрий.
        — А в том, что ты должен сейчас же послать телеграмму с отказом!
        — Ну, это слишком, Оля! Не обсудив, не посоветовавшись, отказываться!
        — С кем ты собираешься советоваться?
        — С тобой, конечно!
        — Я — против!
        — Это твердое решение?
        — Да, я решительно против! — громко повторила она, чувствуя, что сейчас расплачется. — Юра, ты больше не любишь меня?
        — По-моему, у тебя нет оснований так думать! И вообще, я лишний раз убеждаюсь, как мало все-таки нужно женщине. Просто уму непостижимо, как можно на всю жизнь связать себя с глубинкой, когда перед нами открывается возможность вернуться в Ленинград и по-настоящему построить свое будущее. Если бы ты, допустим, была женой военного, которого бросают с места на место, как бы ты, интересно, поступила?
        — Если бы я твердо была уверена, что в «буковых лесах» твоя судьба, твоя жизнь, я, поверь, не задумываясь, поехала бы с тобой... Но, Юра, зачем они тебе? Твои «буковые леса» только повод, чтобы чистеньким уехать из Агура. Ты задумал этот ход давно, когда отказался переоформить договор... Мне до сих пор стыдно смотреть в глаза Бурову, Щеглову, Ползункову... Напрасно ты думаешь, что они ни о чем не догадываются...
        — Оля, твое красноречие достойно лучшего применения, — сказал он холодно и спокойно, вызвав у нее еще большую вспышку гнева.
        — Как тебе не стыдно иронизировать!
        — Какая ты все же эгоистка! Разве я когда-нибудь вмешивался в твои медицинские дела? Разве я возражал против темы твоей будущей диссертации? Что хотела, то и выбрала себе. А ты, решительно ничего не понимая в лесоводстве, берешь на себя смелость рассуждать, что лучше — бук или кедр? И вообще, кажется, я тебе стал противен.
        И Ольга, не умевшая лгать, спокойно сказала:
        — В данную минуту да!
        — Спасибо за признание, дорогая жена! Кстати, я это заметил гораздо раньше...
        — Неправда, раньше ты этого не мог заметить. Даже в поезде, когда ты беспрестанно дулся в карты и пьянствовал с этим... писателем, я все тебе прощала. А теперь, теперь... — Она залилась слезами.
        Юрий подошел, попробовал успокоить, она резким движением сбросила с плеч его руки. Потом поспешно вытерла глаза и стала убирать со стола.
        — Так мы ни о чем и не договорились, — сказал он как можно спокойнее.
        — Если тебе так лучше...
        — Почему ты говоришь «тебе», а не «нам»? — перебил он ее. — Странно...
        — Ничего странного нет! Я обязана жить и работать там, где я больше всего нужна. Я — врач! И кроме личного счастья есть еще и счастье общее, всеобъемлющее. Оно — как море, куда вливаются тысячи речек, вроде нашей Бидями. Так же, как море не может без этих таежных речек, так и речки, в свою очередь, если бы они не спешили влиться в него, пересохли бы до самого дна. Юра, я чувствую себя именно такой речкой, хоть малюсенькой, но живой, которая все время в пути, в движении — от истока до самого устья...
        — Мы с тобой капли в море, Оля. Убавится одной-двумя каплями, никому решительно не будет заметно.
        Она измерила его таким презрительным взглядом, что он не выдержал и отвел глаза.
        — Да, зря ты не вышла за Тимофея Уланку. Он местный житель, так сказать, абориген. — И с явным намерением уколоть ее иронически добавил: — Тем более что старик приезжал к тебе с... этим... калымом...
        Она остановилась в дверях, подумала, медленно обернулась к Юрию и негромко, но достаточно твердо сказала:
        — Можешь ехать!


2

        Когда Полозов пришел в контору оформлять документы, директор леспромхоза Буров сказал:
        — Задерживать вас, Юрий Савельевич, по формальным причинам, понятно, нет оснований. Но как-то неладно получается, что главный инженер уезжает в самый разгар лесоразработок! — И затем более мягко: — Может, подумаем?
        Юрий промолчал.
        — Давайте отложим вопрос до весны, скажем на апрель-май...
        Юрий отрицательно мотнул головой и как можно спокойней сказал:
        — При всем желании, Харитон Федорович, не могу. Там у них в академии тоже свои планы. А в вызове предписывается прибыть в Ленинград к двадцатому января.
        Тогда Буров спросил:
        — Товарищ Щеглов знает о вашем отъезде?
        — Я, Харитон Федорович, беспартийный и вряд ли должен согласовывать свой отъезд с секретарем райкома.
        Буров по привычке достал из верхнего кармана кителя металлическую расческу, быстро зачесал свои редкие, рано поседевшие волосы. В глаза Юрию опять бросился несмывающийся пятизначный номер на руке Харитона Федоровича, и Полозов, словно от холода, поежился. На какое-то мгновение ему даже стало неловко, что этот добрый человек, с глубокой страдальческой складкой у рта, с синими мешочками под глазами, столько перенесший в своей жизни, должен уговаривать его, Юрия Полозова, молодого, полного сил, не знавшего никакого горя, не уезжать из Агура. Но это чувство неловкости быстро прошло.
        — Так-то оно так, — сказал Харитон Федорович, продувая расческу и засовывая ее в карман. — Однако все мы под одним богом ходим — партийные и беспартийные. Тем более что в наших, знаете, условиях каждый работник на счету. Вот только жаль, что Сергея Терентьевича нет на месте, может, сходим с вами ко второму?
        Юрий понял, что Буров имеет в виду второго секретаря райкома Петра Савватеевича Костикова.
        — Нет, мне незачем ходить, Харитон Федорович, — твердо сказал Юрий. — Прошу вас подписать приказ.
        Буров взял папиросу, обмял ее.
        — А доктор Ургалова, — улыбнулся Харитон Федорович, — дает свои, так сказать, санкции на ваш отъезд?
        — Я думаю, что это наше внутреннее дело, Харитон Федорович, — тоже с улыбкой ответил Юрий.
        — Что ж, Юрий Савельевич, очень жаль! Но, как говорится, насильно мил не будешь. Езжайте! А надумаете вернуться, милости просим... будем рады.
        Только Юрий ушел, Буров позвонил Костикову. Тот сказал, что доктор Ургалова недавно заходила в райком, спрашивала Щеглова, а когда он, Костиков, спросил, по какому делу, Ургалова ответила: «По личному» — и сразу же откланялась.
        — Смотри, Петр Савватеевич, у них что-то неладно! — сказал Буров. — Полозов-то беспартийный, а Ольга Игнатьевна коммунист, следовало бы вам с нею поговорить...
        — Я, конечно, не против, товарищ Буров, но она спрашивала Щеглова, видимо Сергей Терентьевич ей больше нужен. А ты подписал Полозову приказ?
        — Да, Петр Савватеевич, подписал. Формально все правильно, но по существу...
        — А как у тебя с заменой Полозова?
        — Пока придется назначить лесотехника Курдова. А там посмотрим.
        — Что ж, тебе в твоем хозяйстве видней. Кстати, как твое здоровье, Харитон Федорович?
        — Доктор Берестов говорил, что какой-то спазм. Советовал бросить курить. Да разве бросишь, Петр Савватеевич?
        — Ну, поправляйся, товарищ Буров, заходи! — и повесил трубку.
        Буров взял было недокуренную папиросу, но тут же положил ее в пепельницу. Вытерев взмокший от пота лоб, тяжело вздохнул: «Да, кто в море не бывал, тот и горя не видал. Молодо-зелено!»


        Ольга, забежав в больницу и отдав кое-какие распоряжения, сразу же пошла домой. Она застала Юрия, когда он, перерыв в шкафу все чистое, выутюженное белье, отбирал свои сорочки и кидал их как попало в раскрытый чемодан.
        — Не торопись, я сложу их сама как нужно! — сказала Ольга, искоса глянув на его хмурое, замкнутое лицо. — Не забудь на тумбочке деньги.
        — У меня хватит денег, — пробормотал он. — Я получил при расчете...
        — Ты заедешь к маме?
        — Возможно... — нетвердо сказал он. — Но у Клавочки буду часто...
        — Я маме ничего не стану писать, — сказала она, глотая слезы. — Пожалуйста, и ты ничего не говори ей, ладно? А лучше всего заезжай к маме, скажешь, что ты приехал в командировку...
        — Если ты этого хочешь, я так и сделаю, — пообещал он. — И, умоляю, перестань плакать. Ведь ты разлюбила меня!
        — Да, Юра! — сказала она, устало посмотрев на него. — Но я ничего не могу с собой поделать. Лгать я не умею. Если бы я обманывала, я бы мучилась. Как ни тяжело, Юра, но правда всегда лучше. Если скрывать, мучиться, загонять болезнь внутрь, потом будет хуже.
        — Видимо, так... Ведь ты хирург и лучше знаешь, когда приступить к операции...
        — Юра, нельзя до бесконечности натягивать струну! Вот она и лопнула!
        — Заменишь другой, — саркастически, почти с вызовом сказал он. — Не жить же без музыки...
        — Довольно глупо! Разве ты не знаешь, как я дорожила нашим счастьем... Я думала... я хотела, чтобы оно длилось вечно. А ты оборвал его даже не на середине, а в самом начале. Боже мой, что теперь будет с Клавочкой! — воскликнула она, уронив тарелку, которая гулко ударилась ребром о пол и, не разбившись, покатилась в дальний угол.
        В это время открылась дверь и вместе со струей морозного воздуха вошел Берестов.
        — Вот молодец! — обрадовался Юрий, протягивая ему руку. — Алешка, будешь меня провожать?
        — Юра, не уезжай! — почти умоляюще сказал Берестов. — Я не знаю, что у вас произошло. Но поверь, Юра, я искренне, от души желаю вам счастья. В последние дни мне больно было смотреть на Ольгу Игнатьевну, так она страдает... А если все это, Юра, из-за того, что мы с ней задержались в Сирени, то это, прости меня, глупо...
        — Ладно, Алеша, не будем. Тут дело поважней Сирени, — оборвал его Юрий. — Я еду в двадцать три двадцать. Захочешь меня проводить — приходи!
        К ночи подул резкий ветер. Он свирепо накидывался на тайгу, сбрасывая с деревьев снег, кружил поземку, бился об оконные стекла, которые со звоном вздрагивали. На соседнем дворе жалобно скулили собаки. Когда Ольга с Юрием вышли из дома, тропинка, ведшая к станции, была уже заметена. Юрий, не задумываясь, пошел через пустырь. Ольга едва поспевала за ним. В полушубке, валенках, закутанной в пуховый платок, ей было нелегко идти по глубокому снегу против ветра. Местами ноги проваливались по колени в сугроб, и она останавливалась. А Юрий тем временем уходил все дальше, сгибаясь под тяжестью чемодана, который он нес на плече.
        — Ну куда ты спешишь, Юра? — кричала ему вдогонку Ольга. Но он, видимо, не слышал и продолжал идти.
        До поезда оставались считанные минуты, когда к станционному фонарю подбежал Берестов.
        — Прости, Юра, что не мог раньше! — сказал он виновато, сдвинув на затылок шапку-ушанку.
        — Пустяки. Спасибо, что пришел! — ответил Юрий, переведя взгляд на Ольгу.
        Она стояла, прислонившись к фонарю, притихшая, молчаливая, с тревогой поглядывая в мглистую даль, откуда вот-вот должен был показаться поезд. За поворотом уже Дважды коротко прогудел паровоз. Через минуту оттуда ударила широкая полоса света, и почти сразу в густом белом облаке показалось огромное грохочущее чудище. Ольге стало страшно. Она испуганно отпрянула, но тут же опомнившись, кинулась к Юрию, упала ему на грудь и громко зарыдала.
        — Прощай, Оля, прощай, моя милая! — торопливо забормотал он, целуя ее в губы.
        — Юра, заезжай к нашим, — отрываясь от него, сказала она. — Сделай это ради Клавочки. Скажи ей, что мамочка скоро приедет за ней. И непременно пиши...
        — Хорошо, Оля, напишу! — пообещал он и, постояв мгновение в нерешительности, еще раз торопливо поцеловал ее и побежал к вагону, где его ожидал с чемоданом Берестов. — Ну, Алеша, прощай и ты! — сказал он, по-дружески обнимая его.
        — Почему прощай? — спросил Алеша. — Разве мы больше не увидимся?
        Юрий не ответил.
        Схватив у Алеши чемодан, он забросил его в тамбур и, когда поезд тронулся, с подножки вагона крикнул:
        — Оля, будь счастлива! Алеша, смотри за ней!
        Берестов помахал рукой, а Ольга, прикрыв варежкой дрожащие губы, заплаканными глазами смотрела вслед поезду. Когда последний вагон скрылся в мглистом вихре, она с такой болью ощутила свое горькое одиночество, что из груди ее вырвался отчаянный крик:
        — Алеша, где вы?
        — Здесь я, Ольга Игнатьевна! — ответил Берестов, подбегая к ней и беря под руку.


3

        Назавтра Ольга не могла встать с постели. Болела голова. Саднило в горле. Измерила температуру и ужаснулась: тридцать девять. Приняв таблетку стрептоцида, опять заснула. Вскоре сквозь сон услышала, что кто-то на кухне хлопнул дверью. Это пришла Ефросинья Ивановна.
        — Что с тобой, мамка? — спросила сестра.
        — Кажется, ангина!
        — Это вчера прохватило тебя, наверно?
        — Может быть, — неуверенно сказала Ольга.
        — Я, однако, Алексея Константиновича пришлю!
        — Не надо, Фросечка. Я ему напишу записку.
        — А кушать чего надо тебе?
        — Нет, только пить. Поставьте, Фросечка, чайник.
        Ольга написала Берестову: «Алексей Константинович, я заболела. Кажется, ангина. Температура тридцать девять. Самочувствие сквернейшее. Отправьте с Фросей пенициллин. И, умоляю Вас, не смейте приходить! А если вздумаете прийти, обижусь! О. И.».
        Через час Берестов отправил пенициллин и ответную записку: «Надо бы посмотреть Ваше горло, но не смею, раз не велите. Желаю здоровья. Пусть Фрося побудет с Вами, в больнице останется Катя. А. К.».
        Вечером Ольге стало хуже. Температура подскочила к сорока градусам. Она с трудом глотала сладкий чай, который ей давала пить Ефросинья Ивановна. Временами впадала в забытье, металась, бредила. И Фрося решила позвать Берестова.
        — Скорее идите, Алексей Константинович, совсем худо ей! — сказала она, прибежав за ним.
        Он быстро взял из шкафа ампулу, шприц и, как был в белом халате и без шапки, выскочил из больницы и побежал через дорогу.
        Он застал Ольгу в бреду. Разметав руки, откинув голову на подушке, плотно сомкнув глаза, она бессвязно и непонятно для Алеши хриплым, задыхающимся голосом бормотала: «Дедуля, я тону, спасайте меня, спасайте! Там в мешке Юрины тапочки. Нет, я не могу оперировать вашего приятеля! Юра, где Клавочка? Да вы не волнуйтесь, Сергей Терентьевич, никаких шариков у вас не будет!.. Нет у меня старшего брата, дорогой Уланка...»
        — Ольга Игнатьевна, пожалуйста, успокойтесь, — умоляюще сказал Алеша, взяв ее горячую влажную руку и нащупывая пульс. — Сейчас сделаем укол, и сразу станет лучше.
        Он легким щелчком отбил острый хоботок ампулы, набрал в шприц сизоватую жидкость и ловким уверенным движением ввел иглу под кожу чуть повыше локтя. Ольга сразу успокоилась, перестала бредить, приоткрыла глаза и, не сразу узнав Алешу, несколько секунд безучастно на него смотрела.
        — Я только что уезжала куда-то...
        — Лежите спокойно, Ольга Игнатьевна. Сейчас вам будет легче, — и плотнее закутал ее одеялом. — И где это вы подхватили такую ангинищу?
        Ольга тяжело задышала и, как сквозь сон, далеким голосом спросила:
        — Почему вы здесь, Алеша?
        Он как можно ласковей ответил:
        — Потому что вы больная, а я — врач! — И, к радости своей, заметил, что лицо ее слегка оживилось. — Надо бы посмотреть, что у вас с горлом...
        Она попросила пить.
        Он поил ее чаем с ложечки, как маленькую, и с нежностью глядел в ее тихие, немного запавшие и, как всегда, влажно блестевшие глаза, не понимая, почему она не велела ему приходить. Потом он мысленно стал ругать себя, что не проявил настойчивости и не поговорил серьезно с Юрием. Во всяком случае, Алеша был уверен, что Юрий скоро вернется, и решительно не понимал, почему так убивается Ольга Игнатьевна. Неужели из-за каких-то там «буковых лесов» дело у них дойдет до разрыва!
        Вдруг Ольга сделала рукой слабое, непонятное движение и шепотом произнесла:
        — Вот я и осталась одна...
        — Вы опять волнуетесь, — сказал Алеша построже. — Заснули бы! Мне, кстати, всегда нравится, как вы говорите больным: «Усните, голубчик, сон самый лучший доктор!» Так давайте, голубушка, усните!
        Он поправил сбившуюся набок подушку, натянул ей на плечи одеяло и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.
        Проснувшись в седьмом часу утра и увидав, что рядом сидит Катя, Ольга догадалась, что это Берестов прислал ее дежурить.
        — Ты всю ночь была со мной?
        — Всю, а что?
        Ольга не ответила.
        — Вам стало лучше, Ольга Игнатьевна?
        — Кажется...
        — Вот видите! — подхватила Катя. — Алексей Константинович наказал, чтобы я накормила вас, когда проснетесь...
        — Нет, не хочу!
        — Надо покушать, Ольга Игнатьевна. Вы и так слабенькая. Я сварила яичко всмятку. Есть булочка с маслом, мед, чай. Ведь доктор приказал, Ольга Игнатьевна!
        — Раз доктор приказал, давай, Катенька, корми, — сказала она.
        Катя обрадовалась, выбежала на кухню и через минуту принесла заранее приготовленные яйцо всмятку, кусок булки с маслом, чай.
        — Я прежде, однако, думала, что доктора никогда не болеют. А тут... вот тебе, — призналась Катя.
        Ольга невольно усмехнулась.
        — Болеют теми же болезнями, что и все люди.
        Катя удивленно покрутила головой:
        — Теперь вижу!
        — Ты, Катенька, твердо решила поступить в медицинский? — спросила Ольга, отпивая небольшими глотками чай.
        — Угу! — закивала Катя. — И папка Щеглов советует! И Алексей Константинович то же самое... — И, выждав несколько секунд, спросила: — Верно это, доктор Берестов говорил, что вы, Ольга Игнатьевна, какую-то книжку составляете и в этой книжке будто бы напишете, почему наших орочей мало осталось? Должно быть, и про наших Бяпалинок тоже в этой книжке будет, ведь их давно когда-то порядочно было. Верно это?
        — Пишу, Катенька, — с грустью сказала Ольга, — а вот допишу ли — не знаю...
        Катя будто прослушала последние слова Ольги и продолжала:
        — И еще доктор Берестов говорил, что в книжке вашей будет, что орочи не только от болезней погибали, а еще оттого недолго жили они, что родичи между собой в браках состояли и от таких браков детишки будто слабую сопротивляемость к болезням имели. Не знаю, может, это и так, однако и среди наших орочей есть люди, что долго живут. Вот вашей Клавочки нянюшка атана Матрена Тимофеевна скоро восемьдесят лет прожила, хотя с самого детства горбатенькая и всю жизнь трубку курит. Я недавно ей давление измеряла: сто сорок верхнее, восемьдесят пять — нижнее. — И добавила с удивлением: — Ничего себе атана!
        — Бывает и так, что живут долго, — согласилась Ольга, — но главная причина в том, что в прошлом, когда народ по тайге кочевал, он жил в ужасных антисанитарных условиях, не получал никакой медицинской помощи. На весь таежный район не было не только врача, но и фельдшера...
        — Хорошо, что мама моя, не теперешняя, а та, что народила меня, была из рода Копинка, а отец — из рода Бяпалинка, наверно поэтому я здоровая. Как помню себя, ничем не болела, а ведь бегаю по снегу разутая, умываюсь то же самое снегом и даже не чихнула ни разу...
        — Орочи — народ закаленный, — подтвердила Ольга. — Но стоило кому-нибудь в стойбище опасно заболеть, как пошло гулять поветрие...
        — Моя первая мама очень красивая была, — вдруг сказала Катя. — Отец за нее богатый тэ отдал...
        — Кто это рассказывал тебе? — удивилась Ольга.
        — Наша тетя Фрося Ивановна, кто же! Она и первую маму мою помнит, и отца. Так что, Ольга Игнатьевна, буду поступать в медицинский, а после института вернусь в Агур наших орочей лечить.
        — Я собираюсь летом проехать по местам, где когда-то были орочские стойбища. Поедешь со мной?
        — Ой, Ольга Игнатьевна, конечно, поеду! — вскрикнула Катя. — Я давно мечтаю съездить туда, где наши Бяпалинки когда-то жили.
        Заметив, как лицо Ольги оживилось, она спросила:
        — Правда, теперь вам лучше?
        — Лучше, Катюша!
        — Ну, спасибо! — почему-то поблагодарила она.
        — Иди, милая, домой, ведь ты не спала всю ночь!
        — Я сидя вздремнула, — призналась Катя. — Читала-читала и вздремнула. Больше не хочу.
        Ольга все же уговорила ее идти поспать.


4

        — Врачу — да исцелися сам! — бодро воскликнул с порога Щеглов. — Как не стыдно, доктор, как не стыдно!
        — Заходите, Сергей Терентьевич!
        Он снял полушубок, пыжиковую шапку, стряхнул снег с унтов и прошел в спальню.
        — Простите, что не спросясь, Ольга Игнатьевна. Что, ветерком прохватило, да?
        — Прохватило, да сильно. Теперь уже гораздо лучше. На днях встану! — И указала Щеглову на стул. — Садитесь.
        — Я на минуточку, — предупредил он. — Узнал, что вы лежите, думаю, зайду, проведаю.
        — Кажется, вас долго не было в Агуре? — спросила Ольга несмело, ожидая, что он сейчас заговорит о Полозове.
        — Да, Ольга Игнатьевна, совершал очередной объезд наших владений.
        — И в пургу, конечно, попали?
        — Немного, — кивнул он. — Да ведь нам не привыкать. — Он заметил, что она смотрит мимо него, в дальний угол, и невольно тоже глянул туда. — Кстати, Ольга Игнатьевна, помните наш разговор о горячих ключах в Тигровой пади?
        — Вы уже успели съездить и туда? — в свою очередь спросила она.
        — По пути заскочил, — признался он, и в глазах его блеснула хитроватая улыбка. — Пришлось побывать у кегуйских соболевщиков, а Тигровая — рядом.
        — Почему пришлось?
        — Тревожная нынче у них соболевка!
        — Тревожная? — она с удивлением посмотрела на Щеглова, не понимая, почему он улыбается, раз тревожная.
        — Да, Ольга Игнатьевна. — И спросил: — Я не утомлю вас своими разговорами?
        — Что вы, напротив!
        Щеглов подвинулся к ней ближе.
        — Приезжаю я в Кегуй, мне и говорят, что охотники вторую неделю в шалашах отсиживаются. Даже ометы не ходят проверять. Вы, конечно, знаете Андрея Даниловича Уланку. — При этих словах Ольга насторожилась. — С него-то и началась тревога.
        — Интересно! — промолвила Ольга, приподнимаясь на локте.
        — Отправился Уланка капканы смотреть. Погода — прелесть. Тихо. Снег под солнцем блестит, искрами переливается. Подошел к бурелому Андрей Данилович, увидал парную цепочку следов на снегу. Так и есть, соболь на приманку пошел. Дальше охотник идет, то же самое — следы увидел. К третьему капкану пошел, слышит, издали колокольчик позванивает, значит, в капкане соболь барахтается, ногу ему прищемило пружинкой. Так счастливая лыжня его к горному перевалу привела. Только хотел в распадок спуститься, где тоже капканы были поставлены, и вдруг — боже ты мой! — Щеглов сделал большие глаза. — Через весь распадок пролегли отпечатки округлых, как подушечки, лап без когтей. Сразу понял — тигр!
        — Почему без когтей, раз тигр? — спросила Ольга с нетерпением.
        — Очень просто: тигр был сыт, пьян и нос в табаке, — засмеялся Щеглов и, заметив, что Ольга не поняла шутки, разъяснил: — Шел себе тихо-мирно спать, когтей потому не показывал.
        — Ясно, — сказала Ольга. — Ну а дальше?
        — Навострил, как говорится, лыжи свои Уланка и во весь дух назад к шалашу. Сам до смерти испугался и на людей страх нагнал. Словом, весь январь в местах, где соболевала бригада, кочевал и тигр. Видимо, где-то поблизости кабаны паслись. А где кабаны, там, понятно, и хищник. Хотя, что ни ночь, соболь в ометы попадал и на сетках позванивали колокольцы, не ходили охотники за добычей. Отсиживались, надеясь, что тигр скоро уйдет, а тот, как на грех, не уходил. Я в это время в Кегуй и приехал. Нет, думаю, нельзя, чтобы из-за хищника план пушнины провалился. Стал на лыжи — и в тайгу. Охотники, давние мои знакомые, обрадовались, что начальство приехало, и давай жаловаться: бродит, мол, амба, охотиться не дзет. В другое время, конечно, пристрелили бы его, раз людям угрожает. А нынче советский закон запрещает тигров убивать. «Как быть, начальник? — спрашивает Уланка и в шутку советует: — Ты, однако, поговори с ним, Серега, а то план пушнины не дадим!» — «Ладно, — отвечаю шуткой, — поговорю. Завтра чуть свет пойдете со мной канканы проверять». И что вы думаете? — Тут Щеглов откинулся на спинку стула, хлопнул себя по коленкам и весело, заливисто засмеялся. — И что вы думаете, Ольга Игнатьевна? Тигра и след простыл.
        — Неужели испугался секретаря райкома? — тоже добродушно рассмеялась Ольга Игнатьевна.
        — Не иначе! — смахивая рукавом веселые слезы, воскликнул Щеглов. — Пока они там в шалаше отсиживались, кабанье стадо к дальним дубкам перекочевало, а за ним, следовательно, и тигр. «Ну, — спрашиваю Уланку по-орочски, — процент плана тетерь дадите?» — «Айя-кули, Серега, дадим?» Он-то, хитрюга, сам лучше меня знал, почему тигр ушел. Старики все-таки еще суеверны. Это у них от прошлого остался страх перед священным зверем. Вот так и попал я в Тигровую падь. Место там, Ольга Игнатьевна, изумительное. Кругом лесистые сопки, деревья переплетены лианами лимонника и виноградными лозами. Словом, красота неописуемая, Ольга Игнатьевна. Между прочим, я эту Тигровую падь еще с детства помню. С отцом, бывало, ходил туда. А родники там, поверите, в самый лютый мороз не замерзают. Бьют фонтанчиками из-под каменной сопки, а рядом, несмотря на стужу, зеленая травка пробивается. — И мечтательно добавил: — Как бы это нам, Ольга Игнатьевна, хоть небольшой курортик открыть в Тигровой пади?..
        — Надо прежде выяснить, целебны ли они, эти роднички.
        — Вот именно, — подавшись немного вперед, живо произнес Щеглов. — Непременно, не откладывая в долгий ящик, надо исследовать. А потом уж, будьте спокойны, поставим перед городом вопрос о строительстве курорта. Какое это будет счастье, Ольга Игнатьевна, построить свой местный курорт сперва этак на десять — пятнадцать коек...
        — Я, Сергей Терентьевич, не специалист по лечебным водам. Мало ли в нашей тайге незамерзающих речек. Я однажды даже тонула в такой речке, — вспомнила Ольга о своей давней поездке в Вербное с Евлампием Петровичем.
        — Неужели? — сочувственно спросил Щеглов. — Самым, так сказать, натуральным образом тонули?
        — К счастью, место оказалось не очень глубоким.
        — Между прочим, есть убедительные доказательства, что родники в Тигровой пади целебны.
        — Разве там пробовали лечиться?
        — По своей, так сказать, инициативе кое-кто и пробовал, и, знаете, успешно...
        Ольга вдруг нахмурилась, повела плечами, и Щеглову показалось, что она устала.
        — Ладно, когда-нибудь в другой раз, Ольга Игнатьевна, — сказал он виновато и хотел было встать, но она удержала его:
        — Если не спешите, Сергей Терентьевич, посидите еще.
        — Нет, не спешу, боюсь, утомлю вас своими рассказами.
        — Да что вы, Сергей Терентьевич, я так рада, что вы зашли, — и, посмотрев на него, добавила: — Сколько у вас разных неотложных дел, а вы успели и к соболевщикам, и в Тигровую падь... И на все у вас времени хватает...
        — Надо, Ольга Игнатьевна, ох как надо! Пока что у нас узкий профиль: лес и пушнина. Но не за горами и уголь, и железная руда, и, кто знает, быть может, и нефть. А гидроресурсы наших горных рек, скажем Турнина или Бидями, Ольга Игнатьевна! Не век же мы будем освещаться от леспромхозовского движка. Я, поверите ли, сплю и вижу то время, когда в предгорьях Сихотэ-Алиня вырастет современный промышленный город со всеми, так сказать, удобствами, но вот беда, с потугой люди к нам едут, а почему с потугой, спросите, потому что мало осведомлены о наших краях. У меня своячок один в Москве живет, где-то там в Котлах. Пять душ семья. До службы ехать ему час туда и час обратно в трамвае. Спрашивал я как-то его, часто ли в театре, в музее бывает. «Некогда, говорит, Сергей, по театрам ездить. В шесть утра встаешь на работу, а в семь-восемь вечера, как в воду опущенный, домой добираешься». — «Так ты, говорю ему, давай в Агур Приезжай. Дадим тебе отдельный домик на берегу реки, работу подходящую дадим, — он инженер-электрик. — Ну как, согласен?» — «Нет, говорит, страшновато из Москвы уезжать». — «Или ты думаешь, говорю, что, живя в Москве, ты уж такой необыкновенный и высокосознательный, что раньше меня, таежника, в коммунизм вступишь! Случись чудо, и меня в Москву, на высокую должность, выдвинут, честное слово, не поеду! Костьми лягу, а не поеду!»
        — Ну, Сергей Терентьевич, в Москву, пожалуй, поедете, — перебила Ольга.
        Щеглов распалился еще больше:
        — Нет, дорогой доктор, не поеду! Богом клянусь, никуда я из Агура не поеду. Хоть снимут меня по каким-нибудь статьям с секретарской должности, в леспромхоз к Бурову пойду, простым чекеровщиком, а из Агура не уеду...
        «Кажется, — подумала Ольга, — вот-вот подберет ключик и ко мне. Ведь определенно все про меня знает и, должно быть, выпытывает, не собираюсь ли я последовать за Юрием».
        Щеглов помолчал, обвел взглядом комнату, пошарил по карманам, будто искал папиросы, но, вспомнив, что при больной курить нельзя, успокоился.
        — Раз уж зашел у нас разговор на эту тему, открою вам, Ольга Игнатьевна, один секрет, — произнес он тихо, доверительным тоном. — Пока еще нет правительственного решения, говорить об этом, понятно, преждевременно, на пленуме обкома нам в самых, так сказать, общих чертах кое о чем рассказали. Конечно, это дело будущего, однако в Госплане наметки уже имеются. Намечено строительство грандиознейшей железнодорожной магистрали. Пройдет она, по предварительным данным, от Якутии и до Амура по таким глухим местам, где ни разу не ступала нога человека и где, как установлено геологами, в тайниках земли лежат неисчислимые клады железной руды, угля, а может, и кое-что поблагородней. И самое для нас с вами, Ольга Игнатьевна, замечательное, что районы Агурский и Турнинский, по-видимому, тоже войдут в регион будущей железнодорожной магистрали.
        — Это уже точно известно? — оживилась Ольга.
        — Пока ничего точного нет, предположительно, — не очень твердо сказал Щеглов. — Но с весны в нашей тайге должны появиться первые партии изыскателей. Нам и велели оказывать им посильную помощь. Понятно, что от первой вешки, поставленной изыскателями, до первой шпалы пройдет немало лет, но время, как вы знаете, бежит быстро.
        Ольга не слишком ясно представляла себе то, о чем говорил Щеглов, и напомнила:
        — Вы, Сергей Терентьевич, начали было с Тигровой пади и не досказали...
        — Верно, немного размечтался, по привычке чуточку заглянул в будущее... Ведь, в сущности, все взаимосвязано... Так что, дорогой доктор, поправляйтесь, съездим с вами в Тигровую падь...
        Она промолчала.
        — Начнем, Ольга Игнатьевна, с самого малого, а с годами курорт разрастется.
        — А медперсонал? — вдруг спросила она. — Мы уже больше года ждем зубного врача, и то не присылают!
        — Пока без всякого персонала, — сказал Щеглов. — Сперва удостоверимся, что родники целебны, а если так, то все будет. Не ездить же людям из Агура в Кисловодск или Ессентуки, когда под боком у нас воды не хуже.
        — Не знаю, Сергей Терентьевич, — уклончиво сказала Ольга, мысли ее были теперь слишком далеки от фантастических, как она думала, планов Щеглова. И, снова решив, что пришел Сергей Терентьевич вовсе не ради горячих ключей, неожиданно объявила: — Вы, вероятно, слышали, что Полозов уехал?
        — То есть как уехал? — спросил Щеглов, наклоняясь к Ольге. — В отпуск, что ли?
        — Разве вам Буров не говорил?
        — Нет, я еще не видел Бурова.
        — Уехал Юрий Савельевич, — сказала она с грустью.
        — Вы говорите так, словно Полозов уехал навсегда.
        — Вы действительно ничего не знаете? — спросила она и, заметив, что лицо его выразило недоумение, решила обо всем ему рассказать. Ведь если не она расскажет, это сделают другие, да еще с комментариями.
        — О том, что Полозов отказался подписать новый договор, я, честно говоря, слышал. Однако не придал этому значения. В конце концов, не в бумаге дело. Можно для формы три бумаги подписать, а коли к делу не лежит сердце, никакие бумаги не помогут. Странно, очень странно, Ольга Игнатьевна. Жаль, что меня в это время не было в Агуре.
        — Так ведь Юрий Савельевич беспартийный.
        — Просто поговорил бы с ним, а задерживать не стал, — твердо сказал он. — Я и партийных товарищей не люблю задерживать, коли им здесь не нравится. Пускай себе на здоровье уезжают. Когда у человека не лежит душа, какой же из него работник! Пусть ищет свое счастье в другом месте, не так ли? Это я говорю в принципе, так сказать, в общем. Понятно, что к каждому случаю нужен свой индивидуальный подход. Ну а вы как же, Ольга Игнатьевна?
        — Я, Сергей Терентьевич, по-старому...
        — Мне, конечно, приятно слышать это от вас, но...
        — Вы хотите сказать, что я мужняя жена?..
        — Само собой разумеется, — сдержанно улыбнулся Щеглов, — да убоится жена мужа своего!
        — Значит, и вы тоже? — вырвалось у Ольги.
        Щеглов подумал, что она поняла его слишком буквально, и поспешил разъяснить:
        — Я, разумеется, за полную гармонию в семье...
        При слове «гармония» она невольно вспомнила о злополучной «струне» и сказала:
        — Когда лопается струна, в оркестре уже нет никакой гармонии.
        — Неужели лопнула?
        — Кажется, Сергей Терентьевич, — печально вздохнула она.
        — Все-таки не бывает так, чтобы музыка остановилась из-за одной струны, — участливо сказал Сергей Терентьевич. — Я все же склонен думать, что Полозов вернется. А коли вернется, — он посмотрел Ольге в глаза, — и простим ему на первый раз. В моей практике было, когда люди, наделавшие даже уйму ошибок, после того как искренне осознали их, становились лучше.
        — Не будем больше об этом, Сергей Терентьевич...
        — Понимаю, что разговор для вас не очень приятный, однако хочу внести полную ясность...
        — Какую ясность?
        — Если ваше счастье не здесь, а в Ленинграде, — мешать ему мы не вправе, как ни грустно будет расставаться...
        Ольга закрыла глаза.
        Вдруг Щеглов спросил:
        — Кстати, как у вас дела с диссертацией?
        — А нужно ли мне все это, Сергей Терентьевич?
        — Очень нужно, Ольга Игнатьевна, да и не только вам! — сказал Щеглов горячо. — Если хотите знать, дело идет о чести всего района. Вот поправитесь, поставим вопрос на бюро райкома. Попробуйте потом не подчиниться! — В его строгом тоне она ощутила и ласковую озабоченность, и тревогу, и ей стало стыдно, что выставила себя перед ним не в лучшем свете.
        — Ладно, Сергей Терентьевич, время покажет! Не будем загадывать, — сказала она не так печально, как прежде. — В общем, спасибо, что зашли. — И спросила: — Это, наверно, Катя прислала вас, да?
        Он громко, с удовольствием рассмеялся:
        — Конечно, цизик! «Папка Щеглов, — сказала она, как только я слез с нарты, — ты бы к Ольге Игнатьевне сходил, а то у нее, по-моему, худо». Ну, дорогая, выздоравливайте, скоро наступит солнечный февраль, устроим вылазку в тайгу, на белок поохотимся...
        — Спасибо, Сергей Терентьевич, я с удовольствием!
        Когда он ушел, Ольга еще долго прислушивалась, как под неторопливыми удаляющимися шагами Щеглова приятно похрустывал снег.
        «Когда поправлюсь, пожалуй, надо будет съездить с Берестовым в Тигровую падь», — подумала она.


5

        Тропинку, по которой обычно охотники шли в тайгу, замело, и пришлось прокладывать новую. Впереди на широких меховых лыжах шагал Щеглов. На нем были синие суконные брюки-галифе, оставшиеся, видимо, с войны, мягкие, выше колен унты, серый грубой вязки свитер и пыжиковая шапка-ушанка. Вторым шел Степан Григорьевич Ауканка в легком меховом жилете и в черных из чертовой кожи шароварах, заправленных в короткие торбаса, сзади на поясе висела у него барсучья шкурка. За Ауканкой — Костиков на обыкновенных лыжах с палками, которые были коротки для его высокой фигуры. Ольга и Катя шли рядом, а замыкал шествие Алексей Берестов. Ему-то и достался рюкзак с продуктами, однако эта довольно тяжелая поклажа, кажется, ничуть не обременяла Алешу.
        Несмотря на ранний час — еще не было девяти — солнце стояло высоко над лесом. Уже вовсю работали дятлы, дробно постукивая своими крепкими клювами по звонким от мороза стволам. Весело трещали синицы, для которых заботливые дятлы продалбливали кору, под которой скопилось много жучков и личинок. Однако ни дятлы своей дробью, ни синицы своим треском не нарушали строгой, почти торжественной тишины зимнего леса.
        Шли густым ельником с отвисшими чуть ли не до земли широкими лапами, белыми от снега сверху и иссиня-темными снизу. Ельник сменяли невысокие каменные березы с кривыми стволами и скрюченными узловатыми ветками, скованными голубым ледком. Высоченные, в три обхвата, ильмы купали свои голые вершины в прозрачной синеве неба. С ильмами состязались дуплистые тополя; дальше были заросли маньчжурского дуба с не успевшими опасть почерневшими листьями.
        Никто, кроме ороча, не знал, что ведет Щеглов к горному перевалу, в кедровник. Вспомнив обещание Сергея Терентьевича показать, как надо по-хозяйски стрелять белок, чтобы не страдали самки, Ауканка полушутя-полусерьезно спросил его:
        — А шкурки беличьи, Серега, в план пойдут или Кате на дошку?
        — В план, Степан Григорьевич!
        Впереди показался весь залитый солнцем горный перевал. Вплотную к нему подступали высоченные кедры, густо усыпанные крупными темно-золотистыми шишками. Что-то вдруг длинно и мягко прошмыгнуло в густой хвое, и тотчас же упали на снег две шишки. Щеглов поднял их, они были пустые, без единого ореха.
        — Чисто белочки поработали! Значит, ребятки, не шуметь и не курить. Сейчас немного поохотимся, — строго предупредил Щеглов.
        Ауканка выдернул из-за пояса барсучью шкурку, расстелил ее на снегу для Ольги и Кати.
        — Ну а мы с вами, Петр Савватеевич, пойдем побродим, — предложил Берестов. — Может быть, медвежью берлогу найдем.
        — Вы не шутите, доктор? — немного испугавшись, спросил Костиков.
        — Нет, я серьезно, Петр Савватеевич, — спокойно ответил Алеша и двинулся к перевалу.
        Костиков, заметно побледнев, торопливо протер пальцами очки и покорно, нехотя пошел за Берестовым.
        — Алексей Константинович, белковать не хотите? — вдогонку спросила Ольга.
        — Нет, медведя хочу!
        Барсучья шкурка была мала для двоих, и Катя, уступив Ольге большую половину, сидела на самом краешке, подобрав ноги в новеньких торбасах, и прятала в варежку побелевший от мороза приплюснутый носик.
        Сергей Терентьевич снял с плеча ружье, присел на корточки, а Ауканка, прислонясь спиной к дереву, притаился.
        — Значит, самочек не стреляем? — шепотом сказал Щеглов.
        Прошло минут десять, не больше, и в темной хвое что-то Зашумело. Сразу с верхних веток густо посыпались яркие снежинки, и, обгоняя их, прошмыгнула и шлепнулась кедровая шишка. Потом, мелко перебирая крохотными желтоватыми лапками, с самой вершины по стволу побежала некрупная белочка и на середине вдруг остановилась. Покрутив круглой пушистой головкой с выпуклыми красноватыми глазками, она несколько секунд прислушивалась, потом, зауркав, заерзала на ветке. На ее призыв сразу отозвалась в стороне таким же урканьем другая белка, через полминуты где-то сбоку третья... И пока они вертелись на ветке, с соседнего дерева прибежали еще два зверька.
        Ольгу охватил восторг при виде чудесных белочек, весело и беззаботно играющих на широкой лапчатой ветке, с которой все время золотистыми искорками сыпались снежинки. Вот одна из них передними лапками сорвала кедровую шишку, но не стала выдергивать из нее орехи, а отдала ее самой первой, которая была гораздо меньше всех остальных. «Самочка», — подумала Ольга. Зажав передними лапками шишку, белочка с такой стремительностью принялась выбирать из нее орешки, что Ольга едва успевала следить за ней; подумав, что этих красивых беззаботных белочек подстерегает пуля охотника, она со страхом перевела взгляд на Щеглова и, к радости своей, заметила, что он не торопится стрелять.
        Вдруг Щеглов свистнул в два пальца, и вся беличья стайка замерла, — одна белка прижалась к стволу, другая растянулась вдоль ветки, две сжались в комок, укрывшись своими пушистыми хвостами, а самая первая, самочка, уронив шишку, изогнувшись всем телом, повисла на тонкой веточке, ухватившись за нее лапками. Один за другим грянули два выстрела, и два зверька, что были подальше от самочки, упали к подножию кедра, а она в мгновение ока юркнула в темную хвою.
        Сергей Терентьевич отставил ружье.
        Катя кинулась было к убитым белкам, но ороч быстро замахал руками, чтобы она их не трогала.
        Было что-то таинственное в том, как повели себя охотники. Щеглов, опустившись на одно колено, медленно, с нетерпеливым, казалось, ожиданием водил глазами по веткам; Ауканка же тихонько подошел к кедру, прижался к стволу спиной и, глядя себе под ноги, прислушивался. Так продолжалось несколько минут. Потом Сергей Терентьевич достал из-за голенища унта кленовый прутик толщиной с карандаш, коротко тряхнул им перед собой, и в чутком морозном воздухе послышалось: «Ур-р-р! Ур-р-р!» Эти звуки до того были похожи на беличье урканье, что Ольга невольно вздрогнула. Ее волнение сообщилось Кате, та приложила палец к губам, показывая, чтобы она молчала.
        Щеглов опять тряхнул прутиком, и тотчас же на вершине кедра таким же урканьем отозвалась белка. Дрогнула и зашумела хвоя, густо посыпались снежинки. «Ур-р-р! Ур-р-р!»
        На голос белочки Щеглов ответил прутиком. Белка опять отозвалась. Охотник снова ответил. Так повторялось несколько раз. Потом по стволу вниз, подняв трубой пушистый хвост, побежала некрупная белочка, тоже, видимо, самка. Добежав до середины ствола, остановилась, прислушалась и принялась перепрыгивать с ветки на ветку, каждый свой прыжок сопровождая урканьем, на которое отвечал своим прутиком Щеглов.
        Но тут белочка, точно разгадав хитрость охотника, испуганно глянула вниз и побежала к вершине. Несколько раз охотник энергично встряхивал прутиком, пока белочка наконец отозвалась. Не успела она сбежать и утвердиться на ветке, как стали отзываться с соседних кедров и другие зверьки. Еще минута — и вокруг самочки сбилась небольшая стайка довольно крупных самцов. Дав им немного разыграться, Сергей Терентьевич резко свистнул, а ороч захлопал в ладоши, и вся стайка мгновенно залегла на сучьях.
        Снова грянули выстрелы, потом еще... А самочка опять осталась жива. Не успело лесное эхо повторить выстрелы в морозном воздухе, как она встрепенулась, вытянула хвост и юркнула в хвою. Самочка, понятно, не знала, что никто и не собирается ее убивать, потому что она приносит удачу, приманивая к себе самцов, и, главным образом, потому, что каждый месяц у нее родятся бельчата.
        Костиков с Берестовым вернулись к биваку, когда под кедрами уже горел костер и Ауканка, примостившись у огня, стягивал с беличьих тушек пушистые шкурки, а Щеглов надевал их на гладко обструганные деревянные распялочки шерстью внутрь, а длинный пушистый хвост оставлял во всей красе — шерстью наружу.
        — На, дочка, спрячь в рюкзак, — сказал он, передавая Кате все шесть шкурок.
        — Все равно на шубку мало! — шутливо сказала Катя, переглядываясь с Ольгой Игнатьевной.
        — Рано тебе, дочка, про беличью шубу думать, — строго сказал Щеглов и спросил Берестова: — Что-то я, Алексей Константинович, вашего медведя не вижу.
        — Берлогу нашли, Сергей Терентьевич, но товарищ Костиков не разрешил трогать...
        — Что же это ты, Петр Савватеевич?
        Костиков смутился, по привычке засунул пальцы под стекла очков и стал их протирать:
        — Я не уверен, что это была берлога!
        — Но ведь на стволе были царапины от медвежьих когтей, — настойчиво возразил Берестов.
        — Это еще вопрос! — снова усомнился Костиков.
        Тогда Берестов иронически заметил:
        — Видимо, у вас, Петр Савватеевич, очки запотели, — и тут же обратился к Ауканке: — Скажите ему, Степан Григорьевич! — и стал называть известные любому охотнику характерные приметы.
        — Однако, берлога! — согласился Ауканка.
        — Ну вот, Петр Савватеевич! — принимая сторону Берестова, произнес Щеглов. — И я могу подтвердить, что берлога.
        Костиков пожал плечами:
        — Все может быть! — и со смущенной улыбкой добавил: — Если это действительно так, я хорошо сделал, что утащил вас, Алексей Константинович, подальше от той злополучной липы.
        — Правильно сделали! — воскликнула Ольга. — От греха подальше.
        Когда сели у костра чаевать, Щеглов, отпивая из кружки кипяток, хитровато подмигнул Ауканке:
        — Ну, Степан Григорьевич, доказал я тебе, как с умом белку стрелять! Меня еще мальчишкой батя мой учил так охотиться. Помнишь батю моего, Терентия Карповича?
        — О-о-о, Терентий добрый охотник был. Жалко, старый стал он...
        — Да, глаза подвели его, — с сожалением сказал Щеглов. — С очками много не наохотишься. Разве ваши орочи никогда с кленовым прутиком не ходили на белку?
        — Нет, Серега, — признался Ауканка. — Прежнее время богато белки было, зачем прутик таскать с собой? — И тут же упрекнул: — Ваши люди много слишком кедров валят. Прежнее время, бывало, все больше на Бидями наш: брат ороч белку стрелял, нынче на Бидями совсем кедров мало. А прутик твой все равно игрушка, — и махнул рукой.
        — Согласен, Степан Григорьевич, что бездумно кедровый лес вырубали. Однако теперь мы строгое решение вынесли: рубить кедры выборочно. Но это не снимает вопроса о том, чтобы и о запасах пушного зверя думать. Уверяю вас, дорогой, что одна и та же самочка, только не ленись, уркай кленовым прутиком, не меньше трех раз стайку самцов к себе позовет... Так что на одном только месте охотник получит возможность, не трогая самочек, добыть порядочно белок. — И повернулся к Костикову: — Как, Петр Савватеевич, согласен?
        — Понятно, согласен, Сергей Терентьевич! — возбужденно произнес Костиков, которому всегда нравилась в Щеглове эта постоянная живинка в деле.
        «И где же Сергеи Терентьевич раздобыл этот волшебный прутик?» — недоумевал Костиков. Потом вспомнил: когда третьего дня приходил к Щеглову, то застал его на кухне, где он что-то выстругивал из кленовой ветки; Костикову и в голову не пришло, что Сергей Терентьевич заранее — это было, кажется, в среду — готовился к воскресной вылазке в тайгу, куда не без умысла пригласил и старейшего орочского охотника.
        — А в следующий выходной отправимся в Тигровую падь, — вдруг предложила Ольга, вызвав удивление у всех, кроме Щеглова, который, встретившись с ней взглядом, улыбнулся.
        — Туда на лыжах не доберемся, — сказал он, — туда на собаках надо. Верно, Степан Григорьевич?
        Ороч утвердительно кивнул.
        — А что там, в Тигровой пади? — спросил Костиков. — Неужели за тигром?
        — А-а-а, Петр Савватеевич, испугался! — воскликнул Щеглов.
        Костиков пожал плечами.
        — Почему? Куда все, туда и я. Но, по-моему, на тигров охота запрещена.
        — А мы живого тигренка возьмем!
        Костиков и тут нашелся:
        — От вас, Сергей Терентьевич, можно ожидать и этого! — и сдержанно засмеялся.
        Было пять часов, недолгое зимнее солнце стало заходить. Снег сделался тусклым, лишь на вершинах деревьев он еще сохранил свой блеск. На горизонте уже обозначилась полоска раннего заката. С горного перевала потянуло ветром, приглушив и без того слабый огонь догорающего костра.
        В Агур вернулись в сумерках.
        — На дежурство не приходите, — сказал Берестов Ольге.
        — Спасибо, тогда я с удовольствием завалюсь спать.


ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

1

        Немного успокоившись после отъезда мужа, Ольга все свободное время — в больницу мало кто поступал — отдавала работе над диссертацией. Однако чувствовала, что кое-каких материалов ей не хватит, и решила съездить в город, в мединститут. Надо было позаниматься на кафедре организации здравоохранения, проконсультироваться с заведующим кафедрой профессором Никоновым, от него недавно пришло приглашение.
        Уже совсем было собравшись в дорогу, ока вдруг заявила Берестову, что откладывает поездку. Со дня на день она ждала письма от Юрия, и ей почему-то казалось, что, как только она уедет, это письмо непременно придет.
        В последнее время Ольга все чаще ловила себя на том, что обида на Юрия сменилась тревогой за его дальнейшую судьбу. В глубине души она надеялась, что Юрий, в конце концов, одумается, пусть не ради нее, Ольги, — ради дочери. Вот почему с таким нетерпением ждала от него письма. Но время шло, а Юрий молчал.
        Почему-то давно не писала и Наталья Ивановна. «Не случилось ли что с Клавочкой?» — с тревогой подумала она и решила дать матери срочную телеграмму. Назавтра же пришел ответ, что Клавочка совершенно здорова и что на днях мать отправит подробное письмо.
        Письма из Ленинграда шли долго, даже авиапочтой пять-шесть суток, и Ольга решила, что успеет за это время съездить в город. Так она и сделала.
        За четыре дня, что она была в городе, ей удалось дважды встретиться с профессором Шишковым. Он с большим интересом отнесся к ее работе, высказал ряд важных пожеланий, которые Ольга с благодарностью приняла.
        В студенческой столовке, где Ольга, экономя время, обедала, она сказалась за одним столом с Митрофаном Клыковым, и тот, узнав, что она та самая Ургалова из Агура, о которой писали в газете, стал ее расспрашивать о Берестове.
        — Как там у вас, коллега, прижился Алешка?
        — Алексей Константинович?
        — Для кого Константинович, а для меня просто Алешка!
        — Доктор Алексей Константинович Берестов, — подчеркнуто строго ответила она, — очень способный хирург.
        — Не слыхали, коллега, Зина Голубкина пишет ему?
        Она ни разу не слышала от Берестова о Голубкиной и прежним строгим голосом сказала:
        — Вы спрашиваете, коллега, о таких вещах, о которых, по понятным причинам, не принято знать посторонним. Я думаю, что и вы, — продолжала она, — не станете ни с того ни с сего рассказывать о своих сугубо личных делах!
        — Возможно! — ответил Клыков и смущенно покрутил своей длинной шеей.
        Ольга быстро выпила стакан компота и, сухо попрощавшись с Митрофаном, вышла из столовой.
        Назавтра весь день она занималась в институтской библиотеке, там же написала Берестову коротенькое письмо, сообщила, что на обратном пути заедет к Окуневым. «Кстати, я случайно познакомилась с Митрофаном Клыковым, вашим старым товарищем. Клыков очень интересовался, переписываетесь ли вы с Зиной Голубкиной. Поскольку вы скрыли ее от меня, я ничего Клыкову не могла ответить!»


2

        — О, девочка наша приехала! — радостно воскликнул Аркадий Осипович, вставая из-за стола навстречу Ольге. — Очень рад, очень рад!
        — Только на один день! — предупредила Ольга, подходя к Лидии Федоровне и целуя ее.
        Она окинула взглядом комнату, словно искала в ней перемен, и, убедившись, что все здесь по-прежнему, справилась о здоровье.
        — Скрипим, девочка моя, как старые деревья на ветру! — с привычной бодростью сказал Аркадий Осипович. — Ну а ты как?
        — Вдовствую! — шутливо сказала Ольга.
        — Кстати, что пишет Юрий Савельевич? — спросила Лидия Федоровна. — Видимо, скоро приедет?
        — Не знаю! — уклончиво ответила Ольга. — Давно от него не было писем...
        — Ничего, девочка моя, — сказал Окунев, — от тебя надолго не уедешь. Кстати, как дела с твоей диссертацией?
        — Кое-что уже сделала, можно было и побольше...
        — Что же тебе мешает? В больнице все это время у вас спокойно. Да ты и в город-то съездила собирать какие-то статистические данные. Значит, дело у тебя вроде продвигается?
        Она догадалась, что в ее отсутствие Окунев звонил Берестову, справлялся о ней.
        — Руки порой не доходят, — грустно сказала Ольга. — Да нужно ли мне все это? — И подумала, что рано или поздно Окуневы обо всем узнают, так не лучше ли теперь рассказать?
        И она рассказала.
        — Вы это серьезно, Олечка? — испуганно спросила Лидия Федоровна. — Юрий Савельевич произвел на нас вполне благоприятное впечатление, правда, Аркадий Осипович?
        Он не ответил. Насупившись и заправляя в янтарный мундштук папиросу, искоса поглядывал то на Ольгу, то на жену.
        — Нет, Лидия Федоровна, — тяжело вздохнула Ольга, — оказалось, что мы с Юрой разные люди. Правда, была минута, когда я уже согласилась было поехать с ним. Но вскоре поняла, что это ничего не даст. Допустим, я брошу Агур, но где гарантия, что в Ленинграде опять что-нибудь не произойдет? Если Юре не дорого мое будущее, если он почти с презрением смотрит на мою привязанность к любимому делу! Где же, дорогие мои, гарантия?
        — Но, Олечка! — воскликнула Лидия Федоровна.
        — Подожди, Лидия Федоровна, — остановил ее Окунев. — Она еще не все сказала.
        — Но самое ужасное, — продолжала Ольга, — что Юра, задумав уехать, поставил меня перед свершившимся фактом: мол, попробуй теперь откажись! Поверьте, я не сгоряча, не с обиды приняла свое решение, а хорошенько обдумала его. Если уж ломать свою судьбу, то лучше сразу, тут же, чтобы не потерять под ногами твердой почвы, не остаться между небом и землей. Я, дорогие мои, не могу притворяться, не могу ни жить вполовину, ни любить!
        — Но, Олечка! — опять пыталась что-то сказать Лидия Федоровна, однако Ольга, чтобы исключить всякие возражения, твердо заявила:
        — Я разлюбила Юру!..
        — Да, веселенького здесь мало, — сочувственно сказал Окунев. — Не так это просто потерять веру в человека, тем более... если человек этот... Еще Вильям Шекспир, девочка, говорил: «Как можешь ты надеяться на милость, когда ее не проявляешь сам?» В данном случае твой Юрий Савельевич решительно никакой милости к тебе не проявил...
        Растроганная словами старого доктора, Ольга отвернулась к окну и заплакала.
        — Аркадий Осипович, она плачет! — вскрикнула Лидия Федоровна, подбегая к ней. — Олечка, милая, что с вами?
        Окунев поднялся, растерянно потоптался на месте.
        — Что же ты молчишь, скажи ей! — потребовала Лидия Федоровна, чувствуя себя беспомощной.
        — Доктор Ургалова! — наставительно-строго произнес он, но тут голос его осекся, и старый доктор, сбросив пенсне, которое повисло на цепочке, прикрепленной к верхнему жилетному карманчику, стал вытирать платком глаза. — Доктор Ургалова! — пересилив себя, прежним тоном повторил он и уже более ласково добавил: — Понимаю отлично, что творится у тебя в душе, знаю, что обидно тебе... Но, девочка, жизнь прожить — не поле перейти...
        — И не надо, Олечка, плакать! — с нежностью сказала Лидия Федоровна, обнимая дрожащие Ольгины плечи.
        Аркадий Осипович энергично взмахнул вытянутой рукой, державшей пенсне.
        — Это ничего, что поплакала, — сказал он, — слезы ведь, они как бы очищают, после них становится легче. Обиду не всегда уймешь словами, здесь как раз слезы бывают посильней всяческих слов.

Мы таковы: природа чтит обычай
Назло стыду; излив печаль, я стану
Опять мужчиной...

Это — Вильям Шекспир, девочка моя! — с важностью подчеркнул Аркадий Осипович.
        Ольга, к радости стариков, отошла от окна и сквозь слезы виновато улыбнулась:
        — Простите... Я немного излила свою печаль... Теперь буду мужчиной!
        Наступило короткое, тягостное молчание, после чего Окунев спросил:
        — А твой доктор Берестов приличный молодой человек?
        — Приличный...
        Ольге постелили на диване у самого окна, залитого ярким лунным сиянием, и она долго не могла заснуть. Она лежала, приподнявшись на локте, глядела на холмистый берег реки, на высокие стройные сосны в голубом сверкающем инее, от которых, несмотря на все еще крепкий мороз, казалось, уже веяло теплом.


3

        Зима была на исходе. Охотники возвращались из тайги. С самого утра собирались они около райзаготконторы, дымили трубками, рассказывали друг другу, кто сколько сдал шкурок и какую сумму денег полагалось за них получить. А полагалось по пятьсот — шестьсот рублей, а кое-кому и поболее, и завмаг Гордей Капитонович Питря, щупленький, суетливый, с одутловатым, без всякой растительности лицом, торопился завезти побольше ходких товаров, заранее предвидя бойкую торговлю. После удачного охотничьего сезона наступила горячая пора для заготовителей и торговых работников, и Щеглов уже дважды вызывал их к себе, вносил поправки в списки товаров; резко сокращал спиртное, увеличивал количество одежды, постельных принадлежностей, продуктов. Одним словом, «резал» без пощады торговцев, хотя они в поте лица доказывали, что одной мануфактурой да консервированными компотами плана не выполнишь.
        — А будете тут гудеть над ухом, — смеялся Щеглов, — и вовсе всю водку вычеркну.
        — Ассортимента не будет, Сергей Терентьевич, — молил Питря. — Не дадим в лавку спиртного, они в вагон-ресторан побегут, а там наценка-то какая! Почти тридцать пять процентов!
        — Не агитируй меня, Гордей Капитонович, я ведь, знаешь, каменный! — посмеивался Щеглов. — Сам знаешь, орочи не любят, чтобы деньги у них долго задерживались. Сразу потратить захотят. Так ты и выбрось побольше белья, простынь, подушек, а женщинам ситчику. Из продуктов маслица, сахару, карамелек разных, сгущенного молока. Ну и папирос и трубочного табаку не забудь! Увидишь — не залежится...
        — Город не дает в нужном количестве! — опять пробовал возразить Питря.
        — Я уже звонил — даст! А на одной водке и дурак план выполнит. А мы с тобой, Капитоныч, политику делаем. Понял? А в чем, думаешь, состоит она, эта политика?
        — Почитываем газетки, — сказал немного растерянно завмаг.
        Щеглов резко оборвал:
        — В том-то и дело, что почитываешь, а надо, Капитоныч, читать...
        — Ну, понятно, читаю...
        — Если вам волю дать, вы спаивать орочей начнете.
        — Что ж поделаешь, коли выпить любят!
        — А кто не любит, а, Питря? — откинулся на спинку стула Щеглов и разразился веселым смехом. — А они тем более — таежники. Но все это от прошлого осталось, когда попы и купцы по стойбищам ездили, спаивали орочей и за бесценок дорогую пушнину забирали. А мы с тобой, сам знаешь, не попы и не купцы, нам заботиться о благе людей надо. Понял теперь, в чем наша с тобой политика?
        — Как не понять, Сергей Терентьевич, одначе город и с нас, грешных, план оборота требует, — видно, и там своя политика.
        — Так разве я против плана оборота? Оборачивайся, Гордей Капитоныч, но не за счет вагона водки, черт бы ее побрал! — Щеглов уже было опять нацелился на графу, где значилась водка, и у Питри упало от страха сердце. — Вот какие пирожки, Капитоныч: водки — три ящика, портвейна и плодоягодного — пять, шампанского — семь, томатного и виноградного сока — двадцать. А остальное остается, как было. И уверен, полтора плана дадим с тобой. Вот это и будет наша с тобой правильная политика.
        — Эх, Сергей Терентьевич, не то было в Турнине! — с сожалением произнес завмаг. — Когда я там базой заведовал, товарищ Шейкин нашего брата так не резал...
        — Так то Шейкин, а я — Щеглов! — теперь уже сердито сказал секретарь.
        — Так вы, Сергей Терентьевич, звоните по телефону в торг, а то ведь они меня там на смех поднимут за такое мизерное количество... — Он хотел сказать водки, но тут же осекся.
        Щеглов снял трубку.
        — Марина, дай, пожалуйста, горторг, Петухова.
        Через минуту соединили с городом.
        — Петухов? Привет, Арсений Григорьевич. Щеглов говорит. Завтра приедет за товарами Питря. Так прежде чем он пройдет на базу, посмотри наш списочек и наложи резолюцию. Сделаешь? Ну, спасибо, Арсений Григорьевич. А ты почему-то на охоту перестал к нам ездить? Что? Сам не лучше белки в колесе вертишься? — засмеялся Щеглов. — Начальство жмет? А так вам и надо, работягам! На вас ежели не жать... Ну ладно, это я, понятно, в шутку. Приезжай, мы ведь почти на голом месте район создаем. И на нас, брат, сверху жмут, да еще как... Ну, есть, бывай здоров, Арсений Григорьевич. — И, круто повернувшись к Питре, протянул ему список: — Возьмешь у Петухова резолюцию, а потом — на базу.
        Гордей Капитонович взял список, быстро сунул его в папку и, сокрушенно покрутив головой, вышел из кабинета. Когда он проходил мимо заготконторы, где сидели охотники, старый Акунка спросил:
        — Гордейка, когда, однако, на базу едесь?
        — А что тебе пользы с этих баз, Федор Иванович, — печально махнул рукой Питря. — У Щеглова главная база! К нему и обращайтесь.
        Орочи засмеялись.
        — Поцему у Цеглова база, в городе база! — сказал тот же Акунка.
        Но завмаг не стал спорить и озабоченно побежал дальше.
        В это время подошла Ольга Игнатьевна.
        — Сородэ, мамка-доктор! — поздоровались орочи.
        — Сородэ! — ответила Ольга и приветливо махнула рукой.
        А Михаил Бисянка, низенький, приземистый, с давно не бритым скуластым лицом, громко спросил:
        — Как Иван Петрович, живой, нет ли?
        — Конечно, живой! — ответила Ольга. — Как это его медведь так помял? — спросила она Бисянку, с которым Иван Петрович Тиктамунка в паре соболевал. — На моей памяти это второй случай. И удивительно, чтобы в конце сезона такое произошло!
        — Осечку ружьишко дало, мамка! — сказал Бисянка, попыхивая трубкой. — А меня, знаешь, близко там не было... — И опять спросил: — Значит, живой Иван Петрович будет?
        — Сделали все возможное, — сказала Ольга. — Честно говоря, по кусочкам мы собирали его с доктором Берестовым.
        — Ладно, пускай кусочки остались! — согласился Бисянка. — А шкурку того медведя тебе, мамка, принесем, — хочешь, нет? Выделаем и принесем!
        — Спасибо, у меня есть медвежья шкура.
        — Одной шкурки мало тебе. Дом у тебя большой, две можно. Одну тебе, другую — мужу твоему.
        Ольга не удивилась, когда через несколько дней, придя из больницы, увидела в столовой на полу большую черно-бурую шкуру медведя. Она постояла, подумала, потом легла на пушистый мех, подложила под голову руки и долго оставалась так, переживая какое-то странное, смешанное чувство надежды, смятения, одиночества...


4

        Приближалась весна. С моря подули теплые ветры. Они гнали темные лохматые тучи, и небо в иные дни стояло над тайгой хмурое, низкое. Пробудившиеся реки, взломав лед, хлынули через край, захлестнув лесные низины и подступив к горному перевалу. Кое-где на холмах стала пробиваться сизая молодая травка. На деревьях набухли коричневые почки. Теплой, пьянящей сыростью веяло от весеннего леса, еще обнаженного, но уже ожившего до самой своей крохотной веточки.
        Ольга любила таежную весну. Она могла часами стоять у реки, провожая взглядом гонимые стремительным течением льдины. Она любила прикасаться к прохладной сырой ветке в дождевых, как дробные жемчужинки, каплях и до срока раскрывать набухшие, еще тугие почки. В этом желании поторопить весну было что-то детски-наивное, смешное, но всегда интересное.
        Как раз за этим и застал ее подошедший к реке Буров. Он больше недели лежал с тяжелым приступом стенокардии, и Ольга через день посещала Харитона Федоровича. Увидев, что он одет по-походному — высокие резиновые сапоги, брезентовый плащ, — погрозила ему пальцем.
        — Рано, голубчик, рано!
        Он виновато улыбнулся:
        — Весна торопит, доктор! Не за горами сплав.
        — Все-таки сердце торопить не следует. Оно у вас и так очень спешит...
        Харитон Федорович развел руками:
        — Это точно, что спешит. Лежу дома, а оно у меня там, на Бидями. Надо ее на пикеты разбить, а на пикетах бригады расставить да сплавсредствами рабочих обеспечить. Ведь за зиму сколько лесу навалили, что дай бог до лета управиться. — И вдруг спросил: — Что, Юрий Савельевич не собирается приезжать?
        Ольгу точно обожгло.
        — Не знаю, давно писем не было.
        — Жаль, Ольга Игнатьевна. Техник наш молод слишком, и опыта у него того нет, что у Полозова. А нынче по всем приметам ожидается большая вода. Возможен разнос древесины. А у нас, как на грех, с прошлого года хвосты не зачищены. Где уж тут нашему технику справиться? Кстати, место мы за Юрием Савельевичем держим.
        Она промолчала. Буров по давней привычке пошарил в левом кармане, где обычно держал папиросы, но, вспомнив, что курить запрещено, с сожалением вздохнул.
        — Что, папиросы ищете? — сразу догадалась Ольга Игнатьевна. — Забудьте это, Харитон Федорович, навсегда забудьте!
        — Курить — не курю, а забыть не могу! — невесело улыбнулся Буров.
        — И надолго вы на Бидями?
        — Смотря по делам, доктор. Сперва на Бидями, потом в Кегуй.
        — А лекарство с собой захватили?
        Он достал из верхнего кармана кителя пузырек с нитроглицерином.
        — Это, доктор?
        Она утвердительно кивнула.
        — И старайтесь поменьше ходить.
        — В тайге уж как придется!
        — Все-таки старайтесь далеко не ходить, Харитон Федорович. У вас там лошади есть. Лучше верхом на лошадке.
        — Это можно! — пообещал Буров. — Что-то моих орочей долго нет?
        — А вы разве с ними, Харитон Федорович?
        — Да, на ульмагде. На шестах пойдем против течения.
        — Только не вздумайте сами шестом работать! — сказала Ольга.
        Из крайнего дома вышли два ороча. Один нес на плече весло, второй — два длинных, отполированных шеста.
        — Сородэ! — разом поздоровались они с Ольгой.
        — Сородэ, друзья! — ответила она.
        Ороч, несший весло, спросил:
        — Однако, с нами?
        — Нет, Ефим Иванович, — ответила Ольга.
        Тогда второй сказал:
        — Почему нет? Давай, чего там!
        — Спасибо, у меня тут дела!
        — Понятно, раз дела есть, не надо! — снисходительно ответил он и, приподняв ульмагду, столкнул ее с песчаной косы в воду.
        Ольга несколько минут провожала взглядом ульмагду, пока она не скрылась за крутым выступом скалы.


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

        Это был один из тех теплых июньских дней, когда небо совершенно безоблачно и горизонт окутан знойной сиреневой дымкой. От сырых, в неубывающей росе, высоких трав поднимаются густые испарения, рисуя в знойном неподвижном воздухе фантастические миражи. То проплывает над лесом фрегат с высокими распущенными парусами, то вдруг проскачет олень с откинутыми к спине ветвистыми рогами.
        Когда они, побродив по тайге, возвращались в Агур, ни Ольга, ни Берестов еще не знали, каким горем омрачится этот светлый и пока еще радостный день.
        Когда они подошли к больнице, навстречу им выбежала встревоженная Ефросинья Ивановна.
        — Звонили из Кегуя, товарищу Бурову опять худо стало. Сидел за столом, пил чай и вдруг упал...
        Ольга быстро перевела взгляд на Берестова.
        — Поедем в Кегуй?
        — А на чем?
        — На ульмагде, на чем же еще, — ответила она, но тут же поняла, что говорит не то, что нужно.
        — Против течения на шестах? — удивленно спросил он и тут же пояснил: — Это займет по крайней мере пятнадцать часов.
        И только теперь пришло к Ольге решение.
        — Позвоню Щеглову, попрошу катер! — с этими словами она кинулась к телефону.
        — Сергей Терентьевич?
        — Его нет. Костиков говорит.
        — Петр Савватеевич, срочно нужен райкомовский катер. Товарищ Буров заболел. Где? В Кегуе? Да, видимо, опять сердце! Предполагать все можно!
        Костиков сказал, что Щеглов еще третьего дня отправился на катере в Сирень, а когда вернется — неизвестно. Ольга с отчаянием спросила:
        — Что же нам делать?
        Костиков посоветовал доставить Бурова в Агур на ульмагде вниз по реке.
        — Течение быстрое, а главное — не качает... Через пять-шесть часов Харитон Федорович будет уже в больнице.
        — Хорошо, Петр Савватеевич. Я сейчас посоветуюсь с доктором Берестовым. — И, положив трубку, передала Алеше слова Костикова.
        — Тогда срочно звоните в Кегуй, — сказал Берестов, — чтобы осторожно, на носилках несли Бурова к реке, устлали ульмагду травой. А я тем временем выйду им навстречу на оморочке.
        Ольга согласилась.
        — Если в пути встретитесь, пересядьте на ульмагду, сделайте Харитону Федоровичу укол. В общем, Алексей Константинович, решите сами, что нужно.
        — Все сделаю, не беспокойтесь! — ответил Алеша.
        Он уже столкнул оморочку с песчаной косы, когда из больницы с санитарной сумкой через плечо прибежала Катя Щеглова.
        — Здесь все, Алексей Константинович! — сказала она запыхавшись и вопросительно глянула на Ольгу. Та сразу поняла ее:
        — Нет, Катя, доктор Берестов пойдет один!
        — Ладно, пускай один, — уступила Катя, хотя ей очень хотелось отправиться вместе с Берестовым, который правил оморочкой не хуже ороча.
        Сильно палило солнце. Берестов быстро стянул с себя сорочку и, оставшись в одной майке, схватил весло и погнал легкую лодку вдоль берега в тени густых зарослей чернотала, нависших над водой. Чтобы сократить путь, он круто повернул в протоку и сразу скрылся из виду.
        Только в восьмом часу вечера, когда янтарное солнце стало заходить за горный перевал, из-за поворота вдруг выскользнула ульмагда. Гонимая сильным течением горной реки, в которой отразились розовые от закатного огня легкие облака, ульмагда быстро приближалась к Агуру, Уже слышно было, как плещутся за бортом бурунчики: плюх, плюх, плюх! На корме, слегка подгребая веслом, чтобы не относило, сидел Тимофей Уланка. Доктор Берестов стоял на коленях, склонившись над Буровым, который в пути потерял сознание, и держал руку на его пульсе.
        На песчаной косе встречать больного собралось много народу. Ольга стояла рядом с Костиковым, он держал носилки. Ей почему-то казалось, что Уланка слишком медленно гребет веслом. Она хотела крикнуть ему, что нужно побыстрее, но не успела. Тимофей двумя сильными замахами повернул лодку к берегу, и через минуту она врезалась своим утиным носом в отмель, зашуршав галькой.
        — Что, Алексей Константинович? — спросила Ольга.
        — Потерял сознание!
        Ольга, перехватив его встревоженный взгляд, сразу догадалась, что дело плохо. Не замечая Уланку, она быстро склонилась над Буровым, взяла его руку, нащупала пульс.
        — Носилки, Петр Савватеевич!
        — Есть! — сказал Костиков.
        Вместе с Берестовым они осторожно подняли Бурова, положили на носилки и направились в больницу.
        Только теперь Ольга поздоровалась с Уланкой.
        — Расскажите подробно, Тимофей Андреевич, когда это с ним случилось?
        Уланка несколько смущенно и сбивчиво стал рассказывать. Харитон Федорович, пробыв весь вчерашний день на лесопункте, к вечеру почувствовал себя плохо. Он пришел к Уланкам, где всегда останавливался, и, отказавшись от ужина, лег на кушетку и сразу же уснул. Выспавшись, он рано утром снова пошел на берег и до обеда объезжал на патрульном катере пикеты на сплаве. Часа в два он опять явился к Уланкам, принял какие-то таблетки, снова лег на кушетку и до вечера не вставал. «Что с тобой, Харитон Федорович? — спросила Марфа Самсоновна. — Прежнее время за стол с нами садился, медовушки стаканчик выпивал, кушал, а нынче ничего не хочешь?» — «Спасибо, — говорит он матери, — что-то худо мне! Вот отлежусь малость, может, немного и поем». Верно, к ужину встал. Мать ему пельмени подала. Он поел немного, полкружки чаги выпил. И опять на кушетку лег. Однако ночью спал плохо. Стонал, задыхался. Попросил окно открыть. Мать открыла. Утром вроде полегче ему стало. Вышел в сени, умылся, завтракать сел. Не успел кружку чаги выпить, со стула свалился. Мать испугалась, за мной послала. Подняли мы Харитона Федоровича, на кушетку уложили. Потом сразу к вам в Агур и позвонили.
        И, искоса глянув на Ольгу, Уланка спросил:
        — Сердце, наверно?
        — У Харитона Федоровича и сердце плохое, и давление очень высокое.
        Только через два часа к Бурову вернулось сознание, и первое, о чем он попросил: позвать жену. Ольга Игнатьевна послала за ней Катю. Когда Ксения Викторовна вошла в палату и робкими тихими шагами приблизилась к постели мужа, он медленно, с усилием протянул свои большие ослабевшие руки и несколько секунд смотрел ей в глаза. Она взяла его руки, приникла к ним щекой и залилась тихими слезами.
        — Ксана... — наконец прошептал он. — Теперь, кажется, все, Ксана...
        — Да что ты, Харитон Федорович, — взмолилась жена. — Сколько раз от беды уходил...
        Он высвободил руки из ее теплых ладоней, положил их на голову жены, ласково погладил.
        — Верно, Ксана... уходил... Нельзя мне было в безвестности умирать... — Он закрыл глаза. — А нынче всю правду про Харитона Бурова знают... Ксана... ребят береги...
        — Да что ты говоришь такое, Харитон Федорович!.. — вздрогнув, сказала она. — Доктора еще поднимут тебя! Ведь мы с тобой жизнь-то по-настоящему только и начали...
        — Худо мне, Ксана... — простонал он. — Голова горит... Дышать трудно...
        — А ты, Харитоша, молчи, не волнуйся. Бог даст, поправишься. Отпуск свой сразу за два года используешь. Отдохнешь.
        Он сделал слабое, беспомощное движение руками и устало, будто со сна, немного приоткрыл глаза:
        — Ксана...
        — Что, Харитоша?
        — Там в кителе у меня... партбилет... Ксана...
        — Он нужен тебе? — Она тихонечко вышла в коридор и через две минуты вернулась с кителем мужа.
        — Здесь он...
        — Достань... Ксана...
        Отдавая мужу партбилет, Ксения Викторовна вспомнила тот счастливый день, когда Буров принес его из райкома, заставил ее бросить все домашние дела и срочно сшить для партийного билета потайной карманчик на подкладке кителя. Он стоял буквально над душой, ревниво следил за каждым ее стежком и очень волновался, почему она, Ксения Викторовна, шьет в одну нитку, когда можно в две, чтобы покрепче было.
        — Ксана, — опять позвал он ее шепотом, — от товарища Щеглова получил я билет... Лично ему в руки... отдашь... Ксана... А на словах передай ему, Ксана, что... твой Харитон Буров всегда... коммунистом был... И там... — он показал рукой куда-то очень далеко, — в плену... И после, тут... на Бидями... И умираю, скажи... тоже... Ксана...
        — Да что это ты, милый? Неужели прощаешься? — Она, рыдая, упала ему на грудь, стала целовать, а он, задыхаясь, посиневшими, почти остановившимися губами тихо-тихо прошептал ей:
        — Спасибо... Ксана... что с малыми детьми ждала... верила... Открой окно... Ксана... я тайгой... травами... подышу.
        Ксения Викторовна подбежала к окну, распахнула его настежь. Вместе с голубым лунным светом в палату ворвался свежий росистый ветер. Он, казалось, принес все запахи — леса, воды, трав, цветов, всего, чем так богат в эту пору Сихотэ-Алинь, где Харитон Федорович Буров полной мерой испил свой горький мед.
        Вошли врачи.
        Ксения Викторовна кинулась к Ольге.
        — Неужели все уже, доктор?
        — Будем надеяться на лучшее, — тихо сказала Ольга и проводила Ксению Викторовну из палаты.
        Однако лучшее не наступило...
        ...Был уже третий час ночи, когда в дежурной комнате доктор Ургалова продиктовала доктору Берестову последние строки истории болезни Харитона Федоровича Бурова: «Источником кровоизлияния явилась разорвавшаяся аневризма передней мозговой артерии, глубоко внедрившаяся в мозговое вещество».
        Берестов закрыл папку, перечеркнул обложку крест-накрест красным карандашом и, спрятав в ящик стола, стал закуривать.
        — И мне, Алеша, дайте! — попросила Ольга.
        Несколько минут они сидели молча. Потом Ольга поднялась, сняла халат.
        — Ну что ж, Алексей Константинович, проводите меня!
        Он встал, тоже снял халат, надел пиджак.
        Они шли вдоль холмистого берега реки, в лунном свете, среди влажных, обильно усыпанных сверкающими росинками трав и не знали, с чего начать разговор. Так они молча дошли до Орлиной. В это время кто-то завозился на песчаной косе. Они обернулись и увидели человека, быстро сталкивающего в воду ульмагду.
        — Кто бы это мог быть? — вслух подумал Алеша и уже хотел подойти к реке, но Ольга, узнав Тимофея Уланку, остановила Берестова.
        Когда Тимофей прыгнул в лодку и, стоя во весь рост, стал отталкиваться шестом, Ольге показалось, что он смотрит на нее.
        Она поняла, что Уланка не ложился спать, всю ночь ожидал ее, пока она выйдет из больницы, и, когда Ольга вышла не одна, решил уехать из Агура.


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

1

        Минуло еще два года.
        За это время Ольга получила от Юрия два письма: одно из Ужгорода, другое из Ленинграда. Он почему-то ни словом не обмолвился о своих буковых лесах. В этом письме, к немалому удивлению Ольги, Полозов вообще ничего не писал о себе, только о дочери. Клавочка, писал Юрий, заметно выросла, знает наизусть чуть ли не всего Маршака, очень любит рисовать красками и просила послать в Агур два рисунка, на которых она по памяти воспроизводит домик, где «моя мамулечка живет»... Ольга со слезами умиления долго рассматривала Клавочкины рисунки, поражаясь, с какой достоверностью девочка нарисовала Орлиную сопку, нависшую над рекой, домик у подножия сопки с окошками и высоким крылечком...
        Но вскоре пришло большое письмо от матери и Ольга узнала все то, о чем так красноречиво умолчал Юрий. Наталья Ивановна писала, что «зятек наш» — она давно уже не называла его по имени — в Закарпатье больше не ездит, определился в Ленинграде, прописавшись у неродной тетки на Малой Охте. Поступил, по слухам, на службу в Лесной порт. О том, что «зятек наш» бывает у Клавочки, мать сообщала тоже без особой радости, ибо, писала она: «Вовсе не замечает, что я на белом свете живу. Придет: «Здрасте!» — уходит: «Пока!» — и вся-то его речь... Правда, в последний раз, когда заходил и я ему сказала, что ты, доченька, скоро приедешь в институт защищаться, он строго предупредил, что если ты помышляешь увезти с собой Клавочку, то он, видите ли, категорически против. Я, понятно, ответила, что над ребенком главная хозяйка мать, она и решать будет!» А что на это ответил Юрий, Наталья Ивановна почему-то не писала, и Ольга с грустью подумала, что мать совершенно напрасно заранее завела разговор об этом. «Приеду, там видно будет!» — подумала Ольга, испытав тревожное чувство.
        В августе Ольга получила из мединститута официальное извещение, что допущена к защите диссертации, и сразу же пошла в райком к Щеглову.
        — Получила, Сергей Терентьевич! — сказала она, протягивая ему конверт.
        Он внимательно прочел извещение и, прежде чем что-нибудь сказать Ольге, позвонил Костикову и попросил его срочно зайти.
        — Что ж, Петр Савватеевич, благословим нашего доктора? — сказал Щеглов, передавая ему извещение.
        — А как же, непременно благословим! — И спросил Ольгу: — А чем мы еще можем вам помочь, дорогой доктор?
        Ольга немного смутилась.
        — Собственно, ничем, Петр Савватеевич, добрым напутствием, что ли.
        Щеглов утвердительно закивал головой.
        — Спасибо вам, Ольга Игнатьевна, что трудились по мере своих сил и достигли цели.
        — Разве уже достигла? Как бы еще там не провалиться... на защите...
        Секретари испуганно переглянулись: Костиков, не снимая очков, принялся протирать их, а у Щеглова лицо вытянулось, глаза застыли в изумлении.
        — Ну, этого мы вам, доктор, не позволим! — воскликнул Сергей Терентьевич. — Может быть, в помощь составим письмо... Мол, так и так... Как твое мнение, Петр Савватеевич?
        Ольга решительно заявила:
        — Никаких писем не полагается. Все теперь зависит лично от меня, Сергей Терентьевич. Хватит у меня мужества не растеряться во время защиты — все хорошо будет. А не хватит — самой стыдно будет...
        — Как это самой? — изумился Щеглов. — А нам, райкому нашему? — и с упреком глянул на Костикова: — Что же ты молчишь, Петр Савватеевич?
        — Я уверен, что все будет хорошо! — сказал Костиков, кстати, не очень твердо, ибо не меньше Щеглова был напуган словами Ольги.
        — Словом, буду стараться, Сергей Терентьевич, — сказала она, вставая. — У меня ведь как-никак закалка таежная... И потом, главное уже сделано: диссертация признана интересной, ученым советом одобрена, защита назначена. Так неужели я струшу?
        Щеглов энергичным жестом откинул со лба волосы, глаза его заблестели. Он выбежал из-за стола, схватил обеими руками Ольгину руку и сильно, благодарно потряс ее:
        — Вот это слово бойца, Ольга Игнатьевна. И потом, я уверен, что на вашем добром примере будет учиться молодежь. Пусть они там послушают, поглядят на вас, доктора из таежной глубинки... А то ведь многие, известно, едут в наши дальние края будто повинность какую отбывать. Вот и покажите им там, Ольга Игнатьевна, с чем вы из нашего Агура пожаловали!.. — и повернулся к Костикову: — Верно я говорю, Петр Савватеевич?
        Тот одобрительно закивал.
        — Так что, Ольга Игнатьевна, ни пуха вам ни пера...
        — Ой, к черту, к черту! — вскрикнула она и трижды плюнула через левое плечо.
        Секретари в изумлении переглянулись, словно спрашивали друг друга, надо ли им тоже следовать примеру Ольги.
        Костиков спросил:
        — Сколько дней на сборы?
        — Дня два...
        — Тогда у нас, пожалуй, все, а проводить вас на станцию придем.
        — Спасибо, Петр Савватеевич!


        В Турнине Ольгу встречали Окуневы. Лидия Федоровна принесла бисквитный торт, жареного фазана, банку варенья, сказав при этом:
        — Олечка, из шикши!
        Ольга попробовала отказаться, но Аркадий Осипович посмотрел на нее так, что она покорно взяла.
        — Привет доченьке, — сказала Лидия Федоровна. — И непременно привезите ее. Нехорошо, когда ребенок отвыкает от матери.
        — Конечно, привезу, Лидия Федоровна! — пообещала Ольга и потянулась поцеловать ее.
        Аркадий Осипович полушутя-полусерьезно сказал:
        — Ну а теперь «губами влажными достань моих, они не так милы, но все же алы». Это Вильям Шекспир, девочка моя!
        — Нет, нет, милый, дорогой Аркадий Осипович! — обнимая и целуя его, сказала Ольга.
        — Ну, пэдэм нэйво, как говорят наши орочи! И пиши, девочка моя, все подробнейшим образом, как я люблю.
        — Сразу же после защиты дам телеграмму.
        — Непременно молнию! — предупредила Лидия Федоровна.
        Поезд тронулся.
        Ольга стояла у открытого окна, полная грудью вдыхала свежий воздух лесных просторов, словно набиралась сил для предстоящих испытаний...


2

        О том, что Ольга приехала в Ленинград и двадцатого августа в семнадцать часов будет защищать диссертацию, Полозов узнал случайно. Клавочка была в Стрельне, на даче у Ольгиной тетки, и Юрий в последнее время не заходил к Наталье Ивановне и не звонил ей. Возвращаясь в этот день с работы и попав под сильный грозовой ливень, он укрылся под аркой. Рядом висел газетный щит со вчерашним номером «Вечернего Ленинграда». По привычке пробежав глазами спортивные новости и посочувствовав очередному поражению футболистов «Зенита», Юрий без всякого интереса перевел взгляд на длинный столбец с сообщениями о защитах докторских и кандидатских диссертаций и вдруг увидел фамилию Ольги. Сердце его забилось от волнения. Он взглянул на часы: было без четверти пять. С обидой на себя, что так поздно узнал об Ольгиной защите, он кинулся к стоянке такси. Он бежал под проливным дождем, не обращая внимания на громкие раскаты, сотрясавшие дома, боясь опоздать. К счастью, на стоянке оказалась свободная машина, и Юрий, весь вымокший, задыхаясь, вскочил в нее, крикнул шоферу:
        — На Петроградскую! Жми, братец, иначе опоздаю!
        Всю дорогу он мучительно думал, как ему быть: пробраться ли в актовый зал и присутствовать на защите или ждать, пока она закончится, и встретить Ольгу при выходе? Целиком занятый этой мыслью, Юрий даже не заметил, что дождь перестал и сквозь поредевшие тучи выглянуло солнце. Когда машина остановилась, решение, так мучившее Юрия, пришло само собой: ждать! Он боялся, что, если Ольга вдруг увидит его в актовом зале, непременно заволнуется, не дай бог, собьется, испортит защиту. Этого Юрий допустить не мог. И он прошел через железные ворота в парк, сел на скамейку под прохладным от дождя раскидистым тополем, закурил и стал гадать, какие из пяти окон третьего этажа, выходящих сюда, принадлежат актовому залу. Юрий был в таком напряжении, что порой ему казалось, он не только угадывает заветные окна, но и слышит Ольгин голос, хотя тут же ловил себя на том, что уже плохо помнит ее голос и, возможно, ошибается...
        Прошло уже больше часа, а Юрий все сидел и ждал.
        «Все ли у нее там ладно, — подумал он, — не слишком ли к ней придираются оппоненты?»
        Юрий недавно присутствовал на защите в Лесотехнической академии и видел, как нелегко было диссертанту отстоять свои выводы перед старичком оппонентом, который буквально засыпал его каверзными вопросами. «Как бы то же самое не случилось у Ольги! — и тут же успокоил себя: — Нет, у Ольги этого не случится!»
        Неожиданно память вернула его к той далекой зимней ночи, когда Николай Медведев привез его в больницу и Ольга, потрясенная смертью орочки, решительно отказалась его оперировать, и как Николай ругался с ней, чуть ли не грозил судом. Еще вспомнился ему приезд из Мая-Дату в Агур и то, как он в сумерках бродил под окнами больницы и в мозгу у него путались десятки вариантов признания в любви, которые ему надавал Медведев, и как, встретив Ольгу, он понял, что в словах уже нет никакой нужды...
        Юрию было мучительно вспоминать все это, ибо с тех пор, как он покинул Агур, в его жизни не было ничего радостного и счастливого. Насколько Ольга возвысилась за эти годы, настолько же он, Юрий, отстал! И сознание того, что теперь он ей неровня, заставило его подумать: а захочет ли она встретиться с ним, не пройдет ли мимо, взглянув на него свысока?
        Была минута, когда Полозов хотел подняться и уйти, однако усилием воли заставил себя остаться.
        ...В это время в актовом зале начиналась защита. Все здесь располагало к торжественности: и сам полукруглый зал с длинными рядами кресел, расставленных амфитеатром, и высокие венецианские окна-витражи, приглушавшие уличный свет, и резная, похожая на церковный амвон, отделанная под темный дуб кафедра.
        Справа от кафедры три нижних ряда кресел заняли члены ученого совета. Среди них были и убеленные сединой, очень солидные люди, и помоложе, без седины, но не менее солидные, и два профессора средних лет, причем один военный с полковничьими погонами на тесном, едва сходившемся на круглом животике кителе. Верхние ряды в этом ярусе пустовали. Зато все остальные места в зале уже успели занять. Там сидели кандидаты наук, забывшие свои недавние волнения, когда им тоже приходилось защищать диссертации, и с явным превосходством поглядывавшие на Ольгу, и совсем юные аспиранты, которым еще предстояло волноваться и уже теперь волновавшиеся не меньше Ольги.
        Она стояла, слегка прислонившись плечом к стене, тихая, задумчивая, стараясь держаться как можно спокойнее.
        Профессор Авилов не был членом этого ученого совета, но, когда он вошел в зал — высокий, подтянутый, — профессора привстали и поклонились ему.
        Поискав глазами Ольгу, Сергей Михайлович улыбнулся ей, и она, перехватив его взгляд, слегка кивнула головой, как бы говоря: «Ничего, держусь!»
        Ровно в пять часов пятьдесят минут — опоздание произошло по вине оппонента, задержавшегося на лекции, — председатель ученого совета, заняв место за столом, сказал:
        — Уважаемые члены ученого совета! Уважаемые коллеги! Сегодня предстоит защита диссертации на соискание ученой степени кандидата медицинских наук Ольги Игнатьевны Ургаловой на тему: «Изменения социально-гигиенических условий жизни малых народностей Севера при Советской власти». — Председатель снял очки и попросил секретаря зачитать анкетные данные диссертанта. — Будут ли у членов ученого совета вопросы к Ольге Игнатьевне? Нет вопросов? Попрошу вас к кафедре, Ольга Игнатьевна.
        — Спасибо, — тихо ответила Ольга, подходя к кафедре. — Уважаемые члены ученого совета, уважаемые товарищи. Наше исследование мы начинаем кратким историческим и этнографическим обзором жизненного уклада четырех малых северных народностей — орочей, ульчей, удэге и материковых, то есть амурских нивхов, численность которых в совокупности, согласно последней переписи, составляет около четырех с половиной тысяч человек. О том, что в прошлом эти народности были довольно многочисленными, свидетельствуют дошедшие до нас некоторые легенды и песни. В одной удэгейской песне, например, поется, что их, удэге, было когда-то так много, что белые лебеди, пролетая над тайгой, становились черными от дыма очагов, потом стало лесных жителей так мало, что лебеди, пролетая, оставались совершенно белыми...
        Как нам удалось установить, основной причиной катастрофического уменьшения численности этих народностей являлись болезни, перед которыми до революции, в условиях первобытно-общинной организации, люди были совершенно бессильны. Нам пришлось посетить многие места когда-то многолюдных родовых стойбищ, от которых, например во время эпидемии оспы, в течение нескольких суток не осталось ни одного человека. Так, начиная с 1908 и по 1916 год, навсегда погасли очаги орочских родов Голунка, Дунка, Каундига, Быхинька и некоторых других. И тут, уважаемые члены ученого совета, мы переходим к главному и основному в нашей работе: к тем замечательным и коренным изменениям социально-гигиенических условий жизни малых северных народностей за годы Советской власти...
        Как и положено было, Ольга Игнатьевна в течение двадцати пяти минут изложила содержание своей многолистной диссертации, с которой уже заранее были ознакомлены члены ученого совета, оппоненты и большинство присутствующих в зале.
        — Предоставляю слово научному руководителю диссертантки многоуважаемому профессору Борису Александровичу Крутицкому. Пожалуйста, Борис Александрович, — сказал председатель.
        Профессор Крутицкий встал, окинул беглым взглядом присутствующих, потом перевел взгляд на Ольгу.
        — Поехав на Дальний Восток, — сказал профессор, — в один из отдаленнейших глухих уголков края, Ольга Игнатьевна приобрела большой опыт практического врача. Ряд сложных операций, которые ей пришлось сделать в трудных условиях поселковой больницы, можно оценить как смелые. Я обращаю внимание уважаемых членов ученого совета на то, что Ольга Игнатьевна нашла в себе смелость взяться и за научную работу на необычную и, по нашему твердому убеждению, весьма важную тему, имеющую не только теоретическое, чисто научное значение, но и содержащую практические выводы и рекомендации. Это и понятно! Ведь сама деятельность диссертантки как врача с первых ее самостоятельных шагов и в настоящее время фактически проходила и проходит среди одной из северных народностей, с которой Ургалова связала свою врачебную судьбу. — Он посмотрел на Ольгу, которая стояла, положив руки на кафедру и опустив глаза. — Да, уважаемые коллеги, когда мы слушали диссертантку, перед нашим мысленным взором как бы прошла история северных народностей, в частности орочей, некогда многочисленных, а в настоящее время насчитывающих, как это ни прискорбно, всего триста пятьдесят человек. Утверждение Ольги Игнатьевны, что, если бы не Советская власть, орочи, видимо, совершенно исчезли бы, заслуживает всяческого внимания. Да, только Советская власть, Коммунистическая партия подняли северян из тьмы к свету, привели их из примитивного родового строя к социализму. Как научный руководитель Ольги Игнатьевны я испытываю законное чувство гордости и удовлетворения от того, что дочь питерского рабочего стоит у кафедры в этом старинном актовом зале, который по праву давно уже считается храмом нашей отечественной медицинской науки. Благодарю вас, коллеги, за внимание.
        Потом выступили оппоненты. Первый, разобрав Ольгину диссертацию и положительно оценив ее, не задал диссертантке ни одного вопроса; второй, так же высоко оценив научную работу, поставил перед Ольгой ряд вопросов, Тут же оговорившись, что он ставит эти вопросы отнюдь не для того, чтобы в какой-то мере взять под сомнение некоторые пункты санитарно-гигиенического порядка (оппонент был профессором Санитарно-гигиенического института), а исключительно ради более полного освещения этих пунктов, которые, с его точки зрения, даны в диссертации слишком бегло.
        Ольга спокойно, с исключительной убежденностью, коротко ответила на все вопросы оппонента, который привстал и, утвердительно кивнув сперва в сторону Ольги, затем в сторону председателя, сказал:
        — Я удовлетворен ответами диссертантки!
        Поскольку у членов ученого совета не было вопросов, председатель, раздав им бюллетени для голосования, объявил десятиминутный перерыв.
        — Молодец, Оля! — подходя к ней и протягивая руку, сказал майор медицинской службы, которого Ольга не сразу узнала. — Напомню: Тигран Тегенесянц! А по-старому просто Хищник!
        — Ой, Тигранчик! — радостно воскликнула Ольга. — Ведь мы были с тобой в одной группе.
        — Спасибо, что вспомнила! — улыбнулся майор. — Скажи, Оля, страшно было тебе?
        — Очень, Тигран! Особенно перед началом! А что, и ты тоже?
        — Обязательно. Моя защита на следующей неделе. Приедешь, Оля?
        — Если не улечу домой.
        — Так ты не улетай! — попросил Тегенесянц.
        — Не знаю, Тигранчик. А ты военврач?
        — Как видишь.
        В это время к Ольге подошел профессор Авилов.
        — Как, по-вашему, Сергей Михайлович, завалят?
        — Иду на пари, Оля, что не будет ни одного черного шара, пройдешь единогласно.
        — И я так думаю, профессор, что не будет черных шаров! — сказал Тегенесянц.
        Авилов прошел с Ольгой в коридор. Там собрались несколько членов ученого совета. Они уже бросили в ящик свои шары и вышли покурить.
        — Молодчина, отлично держалась! — сказал один из них.
        — Таежная закалка! — не без гордости улыбнулся Авилов. — Она там у себя в тайге на тигров и медведей ходит, а это, дорогой коллега, не то что мы с вами...
        — Там, если на тигра и медведя не пойдешь, они на тебя пойдут. Не так ли? — сказал другой и засмеялся.
        Минут через десять раздался звонок, заставивший Ольгу вздрогнуть. Сердце ее учащенно забилось, потом на мгновение замерло, и она ощутила тяжесть в ногах.
        Сделав над собой усилие, медленно вошла в зал и остановилась в нерешительности. Председатель жестом показал, чтобы она подошла к кафедре, и стал объявлять результаты голосования.
        — Единогласным решением ученого совета вам, Ольга Игнатьевна Ургалова, присвоено звание кандидата медицинских наук. Поздравляю вас!
        Не успели смолкнуть аплодисменты, как из боковой двери принесли и поставили перед Ольгой большую корзину с хризантемами. В ней лежала красочная, видимо старинная, открытка с надписью, сделанной на машинке: «Поздравляем! Семья Авиловых».


3

        Только в восьмом часу, когда парк наполнился сумерками, из парадного показалась Ольга в сопровождении майора Тегенесянца. Майор взял у нее плащ, помог надеть, и они направились к воротам. Юрий двинулся за ними. На трамвайной остановке Ольга увидала его, быстро высвободила локоть из руки майора и шагнула к Полозову.
        — Юра, знакомься, — сказала она ему. — Это Тигран, мой сокурсник по институту.
        — Полозов! — довольно сухо ответил Юрий и уже хотел уйти, но Ольга задержала его: — Ну куда же ты, Юра?
        Тегенесянц понял, что ему надо оставить их, стукнул по-военному каблуками, взял под козырек.
        Оставшись с Юрием, Ольга несколько секунд смотрела на его хмурое, очень изменившееся лицо.
        — Юра, как ты узнал о моей защите?
        — Из газеты, Оля...
        — Почему ты перестал заходить к маме?
        — Зачем, если Клавочка на даче?
        Она промолчала. Потом Юрий спросил:
        — Защитила, Оля?
        — Конечно! — сразу оживилась она. — И знаешь, ни одного черного шара. Единогласно!
        — Если бы я знал раньше, я бы принес цветы...
        — Не сомневаюсь, Юра. Ни капельки не сомневаюсь. — Она взяла его под руку. — Зачем нам этот трамвай? Лучше пойдем, прогуляемся. Такой чудесный вечер. Жаль, что ты не присутствовал в зале. Кстати, Юрочка, как твои буковые леса? Скоро ты их одолеешь?
        — Не знаю, ничего не знаю! — ответил он мрачно. — Хватит с меня того, что есть...
        — Вот и не нужно было тебе уезжать из Агура! — вырвалось у Ольги. — Занимался бы кедром!
        — Не надо, Оля!
        Она поняла, что ему это неприятно, и спросила:
        — Юра, расскажи, как ты жил это время? — она чуть было не сказала — «без меня».
        — Так и жил!
        — Один?
        — Да!
        — Что-то не верится...
        — А ты как?
        — Как перст, одна...
        — Что, твой Тимофей Уланка не набавил цену? — спросил он с легкой иронией.
        — Нет, не набавил! — она рассмеялась.
        — Непременно набавит! Ведь ты теперь стоишь не пятьдесят соболей, а по меньшей мере целых сто. И даст в придачу, как ты и просила, помнишь, чугунный котел и копья... Все-таки кандидат медицинских наук...
        — Ну и глупый же ты, Юрочка, ну и глупый, — все еще смеясь, сказала она.
        Так, за разговорами, они незаметно дошли до Летнего сада. Спустившись по неширокой сходне в ресторан-поплавок, они заняли в углу свободный столик, и Юрий подал Ольге карточку меню. Ольга, изрядно проголодавшись, быстро выбрала первые же попавшиеся блюда, и Юрий подозвал официанта.
        — А пить что будете?
        — Бутылку шампанского и графин столичной водки, — сказал Полозов.
        После краткого молчания Ольга сказала:
        — Когда я прилетела в Ленинград и мама сообщила, что с тех пор, как Клавочку увезли на дачу, ты перестал заходить, я решила разыскать тебя. А тут навалилось на меня столько разных дел, что не выбрать было свободной минуты. Но я была уверена, что мы непременно встретимся...
        — Действительно у тебя было желание встретиться?
        Она с осуждающим удивлением посмотрела на него.
        — Не узнаю тебя, честное слово! Если бы ты не пришел на защиту, я все равно разыскала бы тебя. Ведь у нас с тобой дочь, о ней нужно подумать. И потом, разве нам не о чем вспомнить! Ведь были у нас и хорошие, счастливые дни, не правда ли?
        — Наверно, были...
        Официант принес заказ.
        — Откройте, пожалуйста, шампанское, — попросил Юрий.
        Когда вино запенилось в высоких фужерах, Ольга спросила:
        — За что, Юра?
        — Сперва за твою защиту!
        Чокнулись, выпили.
        — Второй бокал за нашу встречу, — предложила Ольга.
        Он налил ей шампанского, а себе в фужер водки.
        Подержав его перед собой, залпом выпил. Пока она медленными глотками отпивала шампанское, он налил себе еще из графина и, не дожидаясь Ольгу, осушил и третий фужер. Захмелев, он угрюмо, исподлобья глянул ей в глаза и заплетающимся языком произнес:
        — Ты, Оля, теперь недосягаемая для меня вершина... Гигант... А я... просто так... Сижу как бы в твоей тени... И ты, Оля, не гони меня... Дай подольше посидеть в твоей тени...
        — Юра, не болтай глупостей, — сказала она как можно мягче, с жалостью.
        Он опустил голову на край стола, тихо, беззвучно заплакал.
        Ольга несколько растерялась, слегка обняла его за плечи.
        — Ну, Юрочка, ну, успокойся, прошу тебя, успокойся. На нас обращают внимание. — Она почувствовала, как к горлу подкатился ком, но сдержала себя, чтобы самой не расплакаться.
        Он поднял голову, искоса посмотрел на Ольгу, осторожно взял ее руку, подержал в своей и медленно поднес к губам.
        Когда они в темноте шли через Летний сад, Юрий неожиданно заговорил о дочери:
        — Мы так и не решили, как быть нам с Клавочкой...
        — Разве ей плохо у бабушки?
        — Конечно, Оля, для тебя это очень удобно, — не без упрека сказал он, — но я не уверен, что Наталья Ивановна правильно воспитывает девочку.
        — Мама в ней души не чает!
        — И настраивает против отца!
        — Не может этого быть. Мама, наоборот, с одобрением писала мне о том, что ты часто бываешь у дочери.
        — Сомневаюсь, — буркнул Юрий.
        — Напрасно! И вообще, Юра, я хочу увезти с собой Клавочку...
        — Ну, это мы еще посмотрим! — довольно резко предупредил он.
        Ольга насторожилась.
        — Незачем увозить ребенка в такую даль, где даже яблока для него не купишь.
        Ольга решительно повторила:
        — Клавочка поедет со мной!
        — Оля, я категорически буду возражать! — повысил он голос.
        — Я — мать, и право в данном вопросе на моей стороне. И если ты будешь препятствовать, мы с тобой серьезно поссоримся.
        Он остановился, глянул на Ольгу:
        — Ты и так лишила меня всего! Хочешь лишить и дочери?
        — Юра, не кричи. Здесь люди. Мы не для того встретились, чтобы скандалить. Тем более в такой для меня день. И, умоляю тебя, никогда больше не повторяй, что я тебя лишила чего-то... Наоборот, я хочу помочь тебе, Юра...
        — Чем? — спросил он более спокойно.
        — Ну, хотя бы дружеским советом.
        — Я слушаю...
        — Возвращайся в Агур.
        — Ты это серьезно?
        — Серьезно, Юра. Там для тебя непочатый край работы. После смерти Бурова леспромхоз все еще без директора и без главного инженера. Если бы ты только знал, как Харитон Федорович ждал твоего возвращения...
        — Ничего не понимаю, честное слово! — немного растерянно закричал он. — Зачем я должен ехать в Агур? Разве ты согласна жить со мной?
        — Не вместе, так рядом... — откровенно призналась она.
        — Во-первых, я себя еще не чувствую потерянным... А во-вторых, я не дурачок какой-нибудь, чтобы быть рядом и взирать, как ты будешь с другим. Ведь может с тобой такое случиться?
        — Ну, может... когда-нибудь...
        — Если хочешь знать правду... — он помедлил, — если хочешь знать правду, я, например, на твоем месте, после того, чего ты достигла, никогда бы не вернулся в Агур...
        — А что подумают наши орочи, если я в один прекрасный день так грубо, как это сделал ты, покину их?
        — А ты забыла, как они чуть не убили тебя...
        — Положим, до этого дело не дошло. Зато потом, потом! Ведь ты сам все это видел. Нет, Юра, доверием народа надо дорожить!
        — Ну уж и велик народ — всего каких-нибудь триста человек! Слишком, знаешь, жирно, чтобы у них в таежной больнице работал кандидат медицинских наук. По-моему, хватит им и Алеши Берестова.
        — Юрий, не смей так говорить. Нечестно так говорить! — В глазах у нее вспыхнули недобрые огоньки. — Ты можешь издеваться надо мной — и уже порядочно поиздевался в свое время, — но народ оскорблять не позволю, слышишь? И Алексея Берестова тоже... Он мой друг!
        Спокойно и холодно, точно ему доставляло удовольствие Ольгино волнение, он произнес:
        — Знаем мы этих друзей. Их и по сегодня много ходит, всяческих охотников до наших жен.
        — Как тебе не стыдно! — почти задыхаясь, воскликнула Ольга. И он показался ей в эту минуту каким-то жалким, неуклюжим, почти бесформенным, и впервые жгучее чувство неприязни прожгло ее сердце.
        — Я уже давно не жена тебе, и ты не имеешь никакого права. Понял?
        Они вышли из Летнего сада как чужие. У Лебяжьего моста Юрий неуверенно взял ее под руку.
        — Я сама поеду домой, — сказала она.
        — Ладно, успокойся... — Заметив вдали зеленый огонек такси, Юрий сказал: — Сейчас остановим машину, поедем...
        Она не ответила.
        Всю дорогу они молчали, а когда вышли из такси, Ольга сказала:
        — Завтра я поеду к Клавочке. Хочешь, вместе?
        — А мы не поссоримся снова? — скорей иронически, чем шутливо спросил он. — Вот и живи с тобой рядом — будем каждый день ссориться!
        — Пожалуй, ты прав. Нам уже нельзя ни вместе, ни рядом!


4

        Когда она вошла в темную комнату, то не сразу включила свет. Сняв плащ и небрежно бросив его на стул, Ольга подбежала к раскрытому окну и выглянула на улицу. Увидев на трамвайной остановке Юрия, она стала гадать, в какой номер трамвая он собирается сесть. «Если на Охту, к тетке, ему нужен тринадцатый номер, — решила она, точно это имело для нее какое-нибудь значение, — а если сядет в другой, значит, не на Охту». И когда через несколько минут подошел тридцать первый и Юрий вскочил в вагон, Ольга, помимо своего желания, плохо подумала о Юрии и почувствовала себя чуть ли не оскорбленной, и долго не могла освободиться от этого неприятного чувства.
        Включив свет, не раздеваясь, она легла на диван. Никогда еще не испытывала она такой тяжести на душе, как от этой встречи с Юрием. И чем больше думала о разговоре с ним, тем острее ощущала свою привязанность к далекому Агуру, к бревенчатому дому у подножья Орлиной сопки. Она вспомнила, как перед своим отъездом поднялась на вершину и долго стояла, обдуваемая со всех сторон ветром, и как долина реки, бегущей к океану, открылась во всей своей неоглядной красе. Внизу по лесной тропинке возвращались из тайги охотники. Увидев наверху Ольгу, они остановились и весело стали ее приветствовать. А Степан Григорьевич Ауканка крикнул:
        — Держись там, мамка-доктор, гляди не улети, а то мы без тебя совсем пропадем, наверно!
        — Никуда, Степан Григорьевич, не улечу от вас! — в ответ закричала она.
        Потом она вспомнила, как прошлой осенью вместе с Алексеем Берестовым они отправились на оморочке в самую глубь тайги и у Гремучего ключа наблюдали отчаянную драку двух изюбров из-за важенки. Ольга после в шутку говорила Алеше:
        — Вот бы вам, Алексей Константинович, когда-нибудь так подраться из-за невесты.
        — Так у меня ведь рогов нет! — засмеялся он и провел ладонью по лбу. — Боже мой, кажется, они уже растут у меня, Так что, учтите, буду отчаянно драться!
        Кончался сентябрь, однако солнце грело по-летнему и в тайге еще не было особых примет осени. Пахло нагретой землей, перестоявшейся теплой хвоей, тенистыми травами, на которых обильно лежала роса. Кедры на крутых склонах сопок роняли в реку тяжелые, туго набитые спелыми орехами шишки, и то здесь, то там звонко плескалась вода. Река часто петляла, и перед каждым поворотом, казалось, замыкали ее лесистые горы, лилово темневшие в знойной трепетной дымке.
        Около Гремучего ключа Алеша круто повернул к берегу, спрыгнул, подтянул оморочку и, подав Ольге руку, помог ей сойти. В эту минуту на зеленый холм выскочил изюбр. Он был высок, статен и гордо нес на голове свои ветвистые рога. Испуганно осмотревшись по сторонам, он широко раздутыми вывороченными ноздрями стал торопливо и шумно втягивать воздух. Но ветер дул в сторону реки, и зверь даже не учуял, что там, в густых ивах, притаились люди. Тряхнув рогами, он изогнул рыжеватую шею и вдруг призывно, тоскующе заревел, и сразу в стороне точно таким же ревом отозвался другой изюбр. Тот, что стоял на холме, вздрогнул, откинул к спине тяжелые рога, припал на задние ноги, приготовившись к прыжку, но, раздумав, выпрямился и остался на месте.
        Прошло минут пять, как из кустов шиповника, приминая копытами ветки и в кровь обдирая об острые шипы бока, выскочил соперник. Он был такого же роста, как и первый изюбр, но спина у него была пошире, шерсть на боках поседее и гораздо выше и тесней рога с большим количеством ростиней. Когда они сошлись на холме и с ходу стукнулись рогами, то на несколько минут в тревожном ожидании замерли. И вот, наконец, из зарослей показалась важенка. Не торопясь, с подчеркнутым, казалось, равнодушием она принялась обирать зеленые листочки с куста, словно не из-за нее схватились в смертельном поединке эти два холостых рогача.
        Изюбры дрались с ожесточением. Гулко, словно камень о камень, стучали рога, рыжие спины их покрылись пеной, из ноздрей валил пар, но силы как будто были у них пока равны. Как ни старались они столкнуть друг друга с холма, ничего не получалось.
        — Алеша, уйдем отсюда! — испуганным шепотом попросила Ольга.
        — Тихо, Ольга Игнатьевна, уже скоро! — не глядя на нее, ответил Берестов.
        — Кто же из них победит, по-вашему?
        — Победит сильнейший, — сказал он, — и с ним уйдет важенка.
        — И ей все равно, с кем уйти, — с молодым или со старым? — спросила она с детской наивностью и заставила Алешу рассмеяться.
        — Что же тут смешного? — спросила она, но Берестов не ответил.
        И тут у Ольги пропал всякий интерес к изюбрам, которые с еще большей яростью продолжали драться. Она быстро перевела взгляд на важенку, и Ольгу до крайности возмутило удивительное равнодушие, с каким эта напыщенная красавица, обобрав листочки с одного куста, медленно подходила к другому.
        — И это тоже любовь? — вслух подумала Ольга, но Алеша крепко сжал ее руку, чтобы она помолчала. Он словно боялся пропустить мгновение, когда решится исход поединка.
        Однако Алеша не пропустил. Он видел, как молодой изюбр изловчился и сильно ударил соперника копытом под самое сердце. Тот грохнулся, засучил ногами, стал задыхаться.
        Молодой изюбр с минуту постоял над ним, потом отряхнулся, издал глуховатый рев и, резко откинув рога, затрусил к важенке. Она сразу встрепенулась, по спине ее пошла крупная дрожь, и, бросив презрительный взгляд на поверженного и задыхающегося старого изюбра, она увела победителя в заросли...
        Возвращались домой поздним вечером. На горизонте уже отпылал закат. Только небольшие редкие облака над горным перевалом сохраняли отсвет недавнего небесного пламени, но вскоре и они остыли, сделались мглистыми. Высоко в темно-синем небе среди редких мигающих звезд блуждал народившийся новый месяц, но он был слишком молод, чтобы справиться с сумерками, которые с каждым часом все плотнее обволакивали деревья, сомкнувшиеся своими кронами в один сплошной, непроницаемый, казалось, шатер. Теперь уже невозможно было отличить ильм от ели, тополь от чозении, кедровый стланик в низинах от цветущего кипрея на крутых склонах гор...
        Неожиданно сбившись с тропы, Ольга и Алеша довольно долго шли наугад сквозь сплошной, местами очень колючий кустарник, а когда наконец подошли к реке, усталые, вымокшие от росы, Берестов почему-то не спешил спустить оморочку в воду, да и Ольга, целиком доверившись ему, не торопила его.
        — Темнотища-то какая, Алеша, наверно, до самого утра не выберемся отсюда? — сказала она со сдержанным беспокойством.
        — Ничего, Ольга Игнатьевна, скоро будет светло!
        — Вы шутите, Алеша?
        — Нет, совершенно серьезно, сейчас увидите! — сказал он и, взяв ее за руку, повел за собой берегом к опушке леса.
        Она покорно шла за ним, оступаясь в темноте на осклизлых кочках и попадая то одной, то другой ногой в неглубокие лужицы.
        — Ну куда же вы меня ведете?
        Вместо ответа он крепче сжал ее руку.
        Пройдя еще шагов пятьдесят, Берестов подвел Ольгу к широченному дереву и велел подождать, а сам углубился в заросли и сразу потерялся там. Ольге стало страшно. Она хотела окликнуть Алешу, но в эту минуту впереди вспыхнул голубоватый, трепетный огонек и, выхватив из темноты какое-то невысокое растение, точно молния, стремительно побежал по нему — от самого основания стебля до верхнего цветка. Ольга застыла в изумлении. Она не успела подумать, что бы это означало, как огонь быстро перекинулся на соседние растения и стал очерчивать их таким же сверкающим голубым пунктиром, и вся опушка леса вдруг превратилась в сплошной фейерверк.
        — Что это, Алеша?! — закричала Ольга и побежала к реке.
        — Неопалимая купина!
        Они сели в оморочку, и чем дальше ее уносило течением, тем ярче отражались в реке сполохи сказочного огня.
        Вдруг с горного перевала подул ветер, и река мгновенно погасла. Ольга глянула через плечо: там, где только что горела купина, стало темно...


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

1

        Письмо от Берестова.
        «За то время, что Вас тут нет, Ольга Игнатьевна, внешне в Агуре ничего не изменилось. Все стоит на своих местах, в том числе и Ваш дом под Орлиной скалой, хотя явно скучает без своей хозяйки. Сперва, как Вы и просили меня, я хотел перебраться в него, но раздумал. Мне более удобно в своей келье при больнице, где все у меня обжито, Да и больные рядом.
        А новости у нас есть: и горестные, и радостные, как это обычно бывает в нашей жизни. Горе случилось недавно у Щегловых. Диагноз, который, помните, мы с Вами поставили Людмиле Афанасьевне, к сожалению, полностью подтвердился. Вскоре после Вашего отъезда она слегла, и я настоял, чтобы ее срочно отправили в областную больницу, к гинекологам. Там ее сразу же положили на операцию, которая длилась около четырех часов. А на десятый день все осложнилось наличием метастазов, и больная скончалась.
        Из-за смерти матери Катя отказалась поехать в мединститут, куда ее приняли как северянку на подготовительное отделение без экзаменов. Не хочет оставлять одного «папку Щеглова», хотя сам Сергей Терентьевич настойчиво уговаривал ее поехать, жаль терять год. В настоящее время Щеглов в отпуске и вместе с Катей живет в Онгохте у родных.
        Всеми делами в райкоме заправляет Костиков. Он уже, представьте себе, настолько отаежился, что чуть ли не каждый выходной ни свет ни заря стучится ко мне: «А не пора ли, доктор, на охоту, погодка-то какая!» Недавно мы сели в оморочку, спустились вниз по реке аж до горного перевала и славно поохотились на рябчиков. Нынче их у нас тьма. Набили штук тридцать, потом развели костер, посидели у огня, почаевали и приятно побеседовали. Вспоминали вас, Ольга Игнатьевна. Забыл сказать, что осень у нас нынче тревожная. Вот уже скоро месяц, как не выпало ни капли дождя. Сушь невероятная. Кое-где возникают лесные пожары, но их удается быстро погасить. А в Турнине, в самых предгорьях Сихотэ-Алиня, недавно трое суток бушевал лесной пал, прилетали тушить его на вертолетах специальные отряды, да и все взрослое население мобилизовали. Общими силами удалось пал ликвидировать, но лесу выгорело изрядно.
        А в больнице все это время сравнительно спокойно. Поступили двое с пневмонией, идут на поправку.
        Как там Юра? Успел в своих делах, или вернетесь вместе в Агур? Пусть приезжает, его ждет высокая должность директора леспромхоза. Могу себе только представить, какая была у вас встреча в Ленинграде и как рекой лилось шампанское после вашей защиты. Кстати, и мы здесь в больнице отпраздновали ее тесной компанией.
        Вот, пожалуй, и все!
        Всего вам доброго, Ольга Игнатьевна, придем встречать к поезду с букетом горных пионов, ибо вашего любимого багульника уже нет, отцвел. А. Берестов».
        Ольга отложила письмо, печально задумалась, потом взяла снова.
        — Наверно, недоброе пишет твой доктор Берестов? — спросила Наталья Ивановна.
        — Доброе и недоброе, — уклончиво ответила Ольга и, как бы мимоходом, будто подумав вслух, тихо сказала: — Странно, что Юра не оставил тебе своего адреса...
        — Может, никакого адреса у него и нет, — неприязненно, как она в последнее время часто говорила о Полозове, ответила Наталья Ивановна. — Когда я его спросила, где живет, он буркнул нехотя: «У тетки на Малой Охте!» — и добавила: — А что за тетка у него — одному богу ведомо!
        — И даже ни разу не позвонил, — прежним, сердитым голосом, следуя своей мысли, продолжала Ольга. — А нам ведь о Клавочке поговорить нужно.
        Наталья Ивановна насторожилась. Мысль о том, что Ольга, возможно, захочет увезти с собой Клавочку, испугала ее.
        — Ежели ты, дочка, надумала взять с собой девочку, то и я против! — решительно заявила она, строго глянув на Ольгу. — Разве ей плохо у меня? Мне к старости ничего уж не осталось, как быть с Клавочкой. А оголишь меня, оставишь одну, лишишься матери. — И, отвернувшись к стене, поспешно вытерла концом фартука повлажневшие от слез глаза. — Кто же там за ней следить будет? Ведь за Клавочкой глаз да глаз нужен.
        Ольга хотела сказать, что в Агуре у девочки няня, старая добрая женщина, но не сказала, чувствуя, что матери это неприятно.
        — Зря ты, мамочка, волнуешься, я еще ничего не надумала. Да и решать без Юры нельзя.
        — Так он ведь всегда так, зятек наш: нет его и нет, а вдруг заявится...
        Назавтра, ничего не сказав матери, Ольга обратилась в бюро справок на углу Огородникова, там ей ответили, что среди постоянно прописанных в Ленинграде Юрий Савельевич Полозов не числится.
        И все же она не теряла надежды, что со дня на день «зятек наш заявится»...


2

        Пятнадцатого сентября Ольгиному отцу, Игнатию Павловичу, исполнилось бы шестьдесят пять лет, и всей родней — младший брат Ургалова Константин, две сестры Натальи Ивановны, крестная Ольги — старая ткачиха с фабрики «Веретено» — собрались поехать на кладбище. Пока Наталья Ивановна одевала Клавочку, Ольга завернула в кусок белой материи большую охапку зеленой хвои, что купила накануне на рынке, взяла из вазы цветы и собрала их в букет.
        День выдался хороший. С самого раннего утра, правда, немного поморосило, но ветер с залива быстро разогнал небольшие облака, выглянуло солнце. Ехали в трамвае молча. Каждый думал о своем. Ольга невольно подумала, что мама, должно быть, права: никакой тетки на Малой Охте у Юры нет, — и вспомнила, что после их бурного разговора, расставшись, Полозов сел не в тринадцатый номер трамвая, идущий на Охту, а в тридцать первый, и ей стало неприятно оттого, что у Юры не хватило смелости сказать ей правду... И она поймала себя на мысли, что в последнее время он лгал ей и в малом и в большом, и если прежде она как-то верила, то теперь ей уже было решительно все равно — «заявится зятек» или не «заявится»...
        Потом Ольга подумала, что, как ни велико ее желание взять с собой Клавочку, придется, видимо, уступить матери, ибо, «оголи ее», Наталья Ивановна останется в одиночестве и, не дай боже, заболеет, и неизвестно, чем все это кончится. Может, предложить маме, чтобы и она поехала в Агур, но разве она согласится оставить свой угол в Ленинграде, где прошла вся ее жизнь, где находится могила ее Игнатия, о котором вот уже более четверти века она не перестает горевать. В одном из писем, вспомнила Ольга, Наталья Ивановна сообщила, что удалось ей при помощи заводских друзей папы выхлопотать местечко на кладбище рядом с отцом, что ограду поставили пошире, огородив на будущее и ее, Натальи Ивановны, скромное Местечко.
        И Ольга решила ничего не предлагать матери, заранее зная, что обидит ее.
        Хотя день был будничный, на кладбище собралось порядочно людей. Кто красил ограды, кто обкладывал могильные холмики свежим дерном, принесенным сюда в кошелках, кто посыпал желтым песком дорожки, были и такие, кто поминал усопших доброй стопкой водки...
        Могила Игнатия Ургалова была шагах в тридцати от кладбищенского забора, в самом начале длинной аллеи, усаженной деревьями. На могиле — невысокий из черного Гранита памятник с бронзовой надписью и фотографической карточкой, снятой еще перед войной. Ольга вглядывалась в родные черты лица, и память вернула ее к тем, теперь уже далеким, дням, когда, приехав с фронта и оправившись после ранения, отец пошел в свой литейный цех. Особенно ясно вспомнился день накануне его смерти. Придя с работы и с трудом поднявшись по лестнице на четвертый этаж, он, едва переступив порог квартиры, зашатался и чуть не упал. Ольга подбежала к отцу и подвела к кушетке. Только он присел на краешек, она опустилась на пол и принялась стаскивать с него сапоги, и так было трудно стащить их с опухших, почти уже одеревенелых ног, что Ольга почувствовала усталость и у нее закружилась голова. «Ты бы, папка, не ходил на завод, отлежался бы дома несколько дней, ведь ты такой слабый!» — «Ничего, доченька, не один я такой. Если мы все будем дома отлеживаться, кто же фронту помогать будет». Ольга хотела еще что-то сказать, но вдруг заметила, что отец сидя заснул. Она тихонечко уложила его на кушетку, подложила под голову подушку и укрыла ватным одеялом.
        Назавтра он поднялся в свое обычное время. Наталья Ивановна налила ему в кружку воды из чайника, подвинула блюдечко с пайкой хлеба и кусочком студня из столярного клея. Игнатий разрезал пополам хлеб, половинку съел со студнем, а другую отодвинул в дальний угол стола. «Я провожу тебя до завода, — предложила Ольга. — А то в дороге где-нибудь свалишься и некому будет тебя поднять». Он не стал возражать. Ровно в восемь они были у заводской проходной. Ольга, прощаясь с отцом, поцеловала его в небритую щеку, постояла, пока он не скрылся в дверях проходной.
        Она не думала, что видит отца в последний раз.
        Протирая платочком фотографию, Ольга не могла удержать слезы, и, глядя на нее, тихонько заплакали и Наталья Ивановна и ее родные, только младший Ургалов, пересилив себя, стоял, склонив голову.
        Ольга убрала с холмика старые, увядшие цветы, слегка взрыхлила землю и посадила свежие, а Наталья Ивановна разбросала вдоль холмика зеленую хвою. Константин достал из сумки банку с краской, небольшую малярную кисть и принялся красить ограду.
        Закончив возиться с цветами, Ольга взяла Клавочкину лейку и направилась к водоразборной колонке. Переходя наискось дорожку, она заметила возле высокого из белого мрамора надгробия бородатого мужчину в синем форменном кителе с золотыми нашивками на рукавах, какие носят моряки торгового флота, с непокрытой головой и седыми висками — фуражка лежала на нижней ступеньке надгробия, рядом с початой бутылкой коньяка. Чем внимательней Ольга разглядывала бородача, тем больше ей казалось, что где-то очень давно она видела этого человека, но не могла вспомнить.
        Допив остатки коньяка, моряк сунул в портфель пустую бутылку и стопку. Постояв еще с минуту, надел фуражку и, выйдя из ограды, запер калиточку на крючок. Ольге захотелось узнать, чья это могила, и, только она подошла ближе, в глаза ей бросилась надпись: «Клавдия Васильевна Торопова». Сердце у Ольги забилось сильно и часто.
        Так это же Николай Иванович Медведев стоял здесь только что! И, не обращая внимания на окрик Натальи Ивановны, торопившей ее принести воду, кинулась догонять моряка.
        Тем временем он уже вышел из кладбищенских ворот и зашагал вдоль забора в тени разросшихся тополей, держа под мышкой портфель, вобрав голову в плечи. Она пошла следом за ним, вспоминая, что таким же бородатым был Медведев в ту давнюю зимнюю ночь в Агуре, когда он привез в больницу Юрия.
        — Николай Иванович, — окликнула она его. — Николай Иванович!
        Он глянул через плечо и, не узнав Ольгу, пошел дальше, но, когда она подбежала к нему и снова окликнула, остановился.
        — Дорогой Николай Иванович! — задыхаясь, крикнула она. — Вы не узнаете меня? Я доктор Ургалова из Агура.
        Он бросил на траву портфель, в котором звякнуло стекло, кинулся к Ольге.
        — Ольга Игнатьевна, родная моя, так вот где довелось нам встретиться! — и, припав лицом к ее плечу, заплакал.
        — Ну не надо, Николай Иванович...
        Он поднял голову, посмотрел ей в глаза и, кивнув в сторону кладбища, спросил:
        — Что, и ваши родные там?
        — Отец! Сегодня ему исполнилось бы шестьдесят пять, вот мы и пришли помянуть его...
        — А я приходил к Клавочке...
        — И давно вы, Николай Иванович, в Ленинграде?
        — Уже неделю...
        — В командировке или в отпуске?
        — В отпуске. А вы, Ольга Игнатьевна?
        — В прошлом месяце я защитила здесь кандидатскую диссертацию.
        — Какой молодец! — восхищенно произнес он и поцеловал ее. — Какой молодец! Я часто говорил Юре — как ему повезло в жизни! Кстати, он тоже здесь, с вами?
        — Да, он теперь в Ленинграде, только не со мной, — и прибавила с грустью: — Юра оставил меня...
        Медведев удивленно посмотрел на нее.
        — То есть как — оставил?
        — Очень просто, взял да и уехал...
        Медведева это настолько ошеломило, что он минуту стоял в оцепенении, не зная, верить или не верить ее словам.
        — Дайте мне адрес Юры, я сейчас же на такси поеду к этому дураку и заставлю его вернуться и упасть перед вами на колени. Слышите, Ольга Игнатьевна, на колени! Скорее скажите адрес!
        — Я не знаю его адреса. Встретились мы здесь случайно после моей защиты. А узнал о ней Юра тоже случайно, из газеты. С тех пор вот уже скоро месяц он не показывается и не звонит. Ребенка даже забыл!
        — У вас кто, дочь или сын?
        — Дочь.
        — И зовут как?
        — Как вы однажды нас просили в письме — Клавдия...
        — Спасибо вам, Ольга Игнатьевна!
        — Знаете что, Николай Иванович! Приходите ко мне в любое время! Запишите мой телефон и адрес. А то меня там ждут родные.
        — Когда же лучше всего прийти?
        — Давайте с утра, часов в одиннадцать. Позавтракаем вместе и наговоримся вволю, ладно?
        — Я, Ольга Игнатьевна, не один...
        — Тем более, приходите вместе, рада буду познакомиться.


3

        Назавтра он пришел ровно в одиннадцать со свертком разной снеди и большой куклой для Клавочки.
        Ольга всплеснула руками:
        — Куклу куда ни шло, а продуктов зачем столько? У нас и так все есть. А почему не вдвоем?
        — Вера Васильевна приедет позже, она у парикмахера. Адрес она записала. А где Клавочка наша?
        — Уехала с бабушкой в кукольный театр.
        Они сели на тахту, и Ольга стала расспрашивать Медведева, как он жил после смерти Клавы и откуда приехал в Ленинград с Верой Васильевной.
        — Это целая одиссея...
        — Вот и расскажите, хотя бы кратко.
        Он закурил сигарету, несколько раз затянулся.
        — После смерти Клавы, как вы знаете из моего письма, я решил в Мая-Дату не возвращаться. Мне было бы там очень тяжко одному, все напоминало бы о нашей совместной жизни. Если отбросить возникавшие иногда между нами ссоры, в сущности, мы жили не так уж плохо. — Он помолчал, посмотрел на Ольгу и продолжал: — Будь я понастойчивей, покажи я характер, Клава, возможно, не решилась бы уехать в Ленинград. А я, признаться, думал: пусть съездит, побудет у родных, оглядится и поймет, что ломать жизнь в ее положении по меньшей мере опрометчиво. Ну, скажите, какая женщина за несколько месяцев до родов захочет остаться одна, без мужа? Словом, оставшись один, решил уехать куда-нибудь подальше и, не раздумывая долго, улетел на Камчатку. В Петропавловске мне предложили сразу несколько должностей. Я чуть было не согласился поехать в отдаленный леспромхоз главным инженером, но меня отговорили, посоветовали остаться в городе, в лесном порту, где тоже требовался инженер. С полгода я жил в общежитии, потом мне предоставили комнату в новом доме, в коммунальной квартире. Соседи мои оказались очень добрыми людьми, я довольно близко сошелся с ними, и жизнь моя вроде стала налаживаться. И вот однажды, будучи в гостях у моих сослуживцев, познакомился с Верой Васильевной Истоминой, ветеринарным врачом из оленеводческого колхоза «Восход». Думаю, что мои друзья специально так устроили, чтобы мы познакомились. Как ни скучно мне было жить в одиночестве, я не спешил заводить новую семью. А Вера Васильевна, как говорится, задела меня за живое! Среднего роста, стройная, с большими черными глазами, скорей восточного типа, нежели русского, — после она рассказала, что немного взяла от матери-армянки, а немного от отца русского, — она своим мягким, ласковым взглядом точно проникала в душу. Мне тогда, признаться, и в голову не пришло, что между нами солидная разница в годах, — так она сумела сохранить себя.
        — На сколько же она старше? — спросила Ольга.
        — На десять лет, кажется. — Медведев снова закурил, протянул Ольге пачку, она, не торопясь, выудила сигарету. — Но это еще не все, Ольга Игнатьевна. Окончательно она покорила меня своей необыкновенной судьбой. Вы как-нибудь попросите ее рассказать о себе. Да, забыл сообщить, что у нее сын, Валерий, служит на Северном Сахалине командиром вертолета.
        После краткого молчания он спросил:
        — Ну а вы, Ольга Игнатьевна, одна?
        — Как видите...
        — Что, все еще надеетесь на Юру?
        — Нет, не надеюсь!
        В это время в передней раздался звонок, Ольга пошла открывать.
        — Вера Васильевна?..
        — Простите, Ольга Игнатьевна, что заставила ждать!
        — Ничего, Вера Васильевна, мы с Николаем Ивановичем не скучали. Нам было о чем поговорить. Скоро будем обедать.
        — Вам помочь?
        — Ну что вы, справлюсь сама!
        Медведев тем временем развязал сверток, достал две бутылки вина, остальное отнес на кухню.
        Когда они с Ольгой вернулись оттуда, то застали Веру Васильевну перед зеркалом, она легко прикасалась кончиками пальцев к прическе, и глаза ее выражали удивление.
        — Никогда не носила такую прическу. Это мне мастер посоветовал, сказал, что именно такая мне к лицу. — И, точно извиняясь перед Ольгой, прибавила: — За годы работы в тундре никакой не носила. Была у меня коса, да такая, что укладывала ее вокруг головы в три круга. А позапрошлым летом взяла и срезала. Надоело возиться с ней. Как, по-вашему, Ольга Игнатьевна, идет мне прическа?
        — Молодцу все к лицу, — с улыбкой сказала Ольга. — А вы, я уже знаю, молодец!
        За столом пошли разговоры о Ленинграде, где Вера Васильевна впервые. Не без упрека в адрес мужа она рассказала, как он обещал ей показать город со всеми достопримечательностями, но забыл свое обещание, стал ежедневно с утра ездить на кладбище и возвращаться оттуда, как правило, в пятом часу дня.
        — И мне ничего не оставалось, как обслуживать себя самостоятельно. Садилась в такси и велела шоферу возить меня по Ленинграду, так что не заблудилась.
        Медведев посмеялся.
        — Если ты, Верочка, в тундре за столько лет ни разу не заблудилась, в Ленинграде при всем желании на заблудишься.
        Ольга поняла, что Вера Васильевна слишком уж много прощает Медведеву, очень уж умиляется им, — может, из-за разницы в возрасте? — и мысленно осудила его. Зная, что Николай Иванович не обидится, она не удержалась и сказала как можно более мягко:
        — Все-таки нехорошо это, Николай Иванович!
        — Согласен, Ольга Игнатьевна, я и сам подумал, что нехорошо. — И добавил: — Обещаю исправиться! — Он взял руку Веры Васильевны и поцеловал: — Прости, дорогая... Завтра еще съезжу на могилу Клавочки, положу цветы, попрощаюсь, ведь когда еще выберемся в Ленинград!
        — Поезжай, дело это святое... — мягко, с сочувствием сказала Вера Васильевна.
        Эти слова тронули Ольгу, она почувствовала, как к горлу подкатывается комок. Пересилив себя, она сказала:
        — А вы, Вера Васильевна, приезжайте ко мне с самого утра, посидим вдвоем... А Николай Иванович часам к четырем вернется...
        — Непременно, минута в минуту! — пообещал Медведев.


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

1

        Оставшись назавтра вдвоем, они посидели молча, словно не знали, с чего начать разговор, потом Ольга призналась, что Медведев уже успел кое-что рассказать и она, Ольга, очень рада и за нее, и особенно за Николая Ивановича, человека доброго, доверчивого, душевно открытого, тяжко пережившего свою трагедию. Теперь, когда рядом с ним настоящий друг, сказала Ольга Игнатьевна, Медведев снова обретет себя...
        — Спасибо вам, дорогая, за ваши добрые слова, — поблагодарила Истомина. — К сожалению, мы еще не успели как следует наладить нашу жизнь...
        — Но ведь скоро наладится, Николай Иванович говорил, что вам удастся перевестись в Петропавловск.
        — Надеюсь...
        — И еще говорил он, что у вас, Вера Васильевна, необыкновенно сложилась судьба...
        — С его слов я знаю, что и у вас, Ольга Игнатьевна, не все просто.
        — Что поделаешь, — грустно улыбнулась Ольга. — В жизни ничего просто не бывает. — И, помолчав, попросила: — Расскажите о себе, Вера Васильевна, Мне хочется побольше узнать о вас. Ведь друг Николая Ивановича — мой друг...
        — Спасибо, Ольга Игнатьевна, будем дружить!
        — Вот и расскажите!
        — Предупреждаю, что ничего веселого в моей истории не будет, скорей наоборот...
        И вот что она рассказала...


        — Не так это просто, вдруг взять и возвратиться в свою молодость, до боли в висках напрягать память и собирать по крохам минувшее и пережитое. Хорошо, что это иногда случается со мной помимо собственной воли, и обрывки воспоминаний завязываются в одно целое, и перед глазами проходит чуть ли не вся жизнь...
        Частенько мне говорили: «Не терзай себя, Вера, не мучь, не береди старые раны, война и так много списала, спишет и твое!»
        Но что поделаешь, когда и телесные раны нет-нет да и начинают ныть к непогоде, а мои раны — глубоко в душе...
        Недавно я опять проснулась среди ночи от грохота орудий, взрывов бомб, пулеметных очередей. А ведь осталось в этом огненном кольце от всей нашей роты двое: я и старший лейтенант Трошкин, которого я вынесла из огня. Ранен он был неопасно — пуля, прострелив пилотку, по счастливой случайности слегка только задела темя, но от контузии он потерял сознание. Придя через несколько минут в себя, огляделся по сторонам и понял, какая нам грозит опасность.
        — Мы окружены, сестричка, — сказал он растерянным, почти испуганным голосом и вытер рукавом гимнастерки черное от грязи и пота лицо. — Надо во что бы то ни стало Пробиваться к своим!
        Я промолчала.
        Мне однажды уже приходилось попасть в окружение, но нас было тогда порядочно, чуть ли не целый пехотный батальон. Завязав ночной бой с противником, солдаты под покровом темноты прорвали кольцо и пробились к лесу; даже две повозки с тяжелоранеными, которые были на моем попечении, удалось вывезти из-под обстрела.
        А нынче нас двое...
        Может, это и лучше, подумала я: где короткими перебежками, где ползком, через неубранные пшеничные поля, незаметно оторвемся от противника и пристанем к какой-нибудь нашей части.
        Если бы немцы знали, что нас только двое, они бы, вероятно, не обрушили столько огня на овраг, где мы притаились с Трошкиным. Они, должно быть, думали, что имеют дело с целым воинским подразделением, штурмовавшим высоту, которая дважды переходила из рук в руки и теперь снова оказалась на их стороне. В этих-то коротких боях и погибла наша стрелковая рота.
        Когда противник первый раз отбил высоту, капитан Неуструев поднял бойцов на новый штурм. Передняя цепь уже ворвалась во вражеские траншеи и дело чуть не дошло до рукопашной; избегая штыковой атаки — немцы смертельно боялись ее, — они стали откатываться, оставив на склонах высоты десятки трупов.
        Неожиданно налетели вражеские бомбардировщики, их было, помнится, не менее тридцати. Не успел капитан Неуструев скомандовать: «Воздух!» — как посыпались бомбы. Земля вздрогнула от взрывов. Только наши бойцы залегли, на смену бомбардировщикам со стороны солнца зашли истребители и стали на бреющем поливать из пулеметов.
        Упал и покатился со склона командир роты. Я кинулась к нему, хотела оттащить в безопасное место, но он уже был мертв.
        Командование взял на себя старший лейтенант Трошкин, но от роты остались считанные бойцы и поднимать их в атаку было бессмысленно; через несколько минут и они погибли. Потом ранило Трошкина.
        — Почему вы, товарищ старший лейтенант, были без каски? — спросила я, когда мы сидели в овраге.
        — Не помню, — виновато ответил он. — Должно быть, забыл застегнуть ремешок и она скатилась у меня с головы.
        — Считайте, что счастливо отделались, — сказала я и, достав со дна оврага чью-то каску, дала ему. — Наденьте хоть эту, еще пригодится.
        С Трошкиным мы были знакомы недолго. Не более как месяц назад он прибыл к нам из штаба полка, когда наша рота находилась на переформировании. Среднего роста, блондин, с некрупным лицом и голубыми глазами, он был одет с иголочки, во все новое: синие диагоналевые полугалифе, пригнанный по фигуре китель, перетянутый новенькой портупеей, хромовые сапоги с голенищами, собранными в гармошку. Держался он подчеркнуто строго и, как некоторым казалось, форсил; кто-то, помнится, даже сказал: «Бравый к нам прибыл замкомроты, поглядим, каков будет в бою!»
        Когда капитан Неуструев повел его знакомиться с личным составом, они зашли и ко мне в палатку, стоявшую в ложбинке среди кустов орешника.
        — А это наш наркомздрав! — сказал Неуструев, представляя меня. — Обстрелянная фронтовичка! — И добавил шутливо: — В воде не тонет и в огне не горит!
        — Рада познакомиться, — сказала я просто. — Старший сержант Вера Истомина!
        Дней через пять, точно уже не помню, немного отдохнув, подремонтировавшись и пополнившись новыми бойцами, рота вновь выдвинулась на передовую. Едва стемнело, принялись рыть траншеи, готовить пулеметные гнезда, и всем этим руководил Трошкин. Капитан в это время отдыхал в своей землянке. В недавних боях его сильно контузило, и он несколько дней чувствовал себя плохо: болела голова, в ушах стоял шум, подташнивало. Порошки анальгина с пирамидоном, которые я ему дала, немного облегчили головную боль, а шум в ушах долго не проходил, и я посоветовала ему, пока есть возможность, пойти полежать.
        Ночь выдалась темная, сырая, небо сплошь обложило тучами, похоже, что собирался дождь. Но вскоре подул ветер и тучи разогнало, обнажился дальний край звездного неба.
        Наша разведка еще с вечера установила, что на стороне противника тоже ведутся земляные работы. Там тоже рыли траншеи, рубили лес и вколачивали в землю колья для колючей проволоки. Вероятно, немцы подбросили свежие силы на свои старые позиции и спешно окапывались. Но, странное дело, с их стороны не было ни одного выстрела, только время от времени вспыхивали осветительные ракеты. Они высоко взлетали в воздух, на несколько секунд освещая окрестное пространство, тогда наши бойцы прижимались к земле и, переждав свет, снова принимались за работу.
        Во втором часу ночи наши позиции были готовы, солдаты заняли траншеи и уже оттуда не показывались.
        В третьем часу ночи на задание отправилась группа разведчиков во главе с Трошкиным.
        Не буду подробно рассказывать, да я и не знаю, как там у них было, скажу только, что Трошкин с заданием справился. На рассвете разведчики приволокли здоровенного фрица в чине ефрейтора. Но так оглушили его, что мне пришлось изрядно повозиться, пока привела его в чувство.
        — Шиссен нихт! Шиссен нихт! — забормотал он трясущимися губами, глядя то на меня, то на майора Котлякова, командира полковой разведки.
        — Верден нихт шиссен! — строго сказал Котляков.
        И ефрейтор с недоверием глянул на усатого майора и притих.
        Двое солдат, сопровождавших Котлякова, усадили пленного в «виллис». Перед тем как уехать, майор поблагодарил Трошкина за отлично выполненное задание, потом спросил:
        — Все ваши вернулись домой?
        — Так точно, товарищ гвардии майор. Пленного взяли без всякого шума.
        Прощаясь, майор предупредил командира роты:
        — Не исключено, что немцы, хватившись пропажи, начнут контратаковать, так что будьте готовы!
        Однако день прошел спокойно. Лишь в седьмом часу вечера противник вызвал огонь артиллерии, и она дважды совершила короткие огневые налеты, не причинив нам вреда.
        Назавтра майор Котляков сообщил капитану Неуструеву по телефону, что «язык» оказался весьма осведомленным и что вся группа разведчиков представлена к боевым наградам.
        Позднее я наблюдала старшего лейтенанта Трошкина в бою и, признаться, восхищалась им. Смелый, решительный, он, как говорится, не кланялся ни снарядам, ни минам, ни пулям, хотя иногда мне казалось, что в его поведении было что-то наигранное. Но ведь со смертью не шутят!
        В минуты короткого затишья, а их бывает на переднем крае не так уж много, Трошкин заходил ко мне в палатку, наблюдал, как я перевязываю раненых, и даже помогал переносить тяжелых.
        «Нет, с ним не пропадешь! — думала я, когда мы сидели в овраге. — Непременно как-нибудь пробьемся к своим!»
        ...Не успели мы выбраться из укрытия, впереди разорвалась мина. Трошкин столкнул меня обратно в овраг, и я, упав на камень, ушибла спину, и такая боль прожгла меня, что помутнело в глазах. Сам он остался наверху, прижался к земле, и кусты скрыли его.
        Еще несколько мин разорвалось поблизости, потом на минуту-другую стало тихо. Трошкин подал мне руку, и я, превозмогая боль, вскинулась и оказалась рядом.
        Сразу же за оврагом начались пшеничные поля. Колосья стояли густой стеной, сникшие под тяжестью спелых зерен, и, раздвигая их, мы ползли вперед, стараясь поскорее уйти из-под обстрела. Миновали наконец поле, показавшееся бесконечным, и стрельба осталась позади.
        — Крепись, сестричка, — подбадривал меня Трошкин. — Худо только, что далеко до темноты.
        Вдали виднелся гребень леса, и мы пошли туда. Ровные поля чередовались с холмистыми, и перед каждым холмом мы залегали, осматривались, прислушивались, потом вставали и шли дальше. Часа через полтора, когда уже стало смеркаться, мы наконец добрались до леса. Большинство деревьев стояли голые, без крон, с обугленными стволами, а земля сплошь изрыта воронками. Трошкин выбрал воронку поглубже, сказал, что здесь заночуем.
        Была у меня фляга со спиртом и две пачки галет. Отпили по нескольку глотков, закусили галетой. Я расстелила на дне воронки плащ-палатку, и мы легли с Трошкиным спина к спине. Устав от долгой ходьбы, разморенная спиртом, я хотела заснуть, когда Трошкин вдруг спросил:
        — Это верно говорил про вас командир роты, что вы с первого года войны на фронте?
        — Не с первого, а с августа сорок второго.
        — Доброволкой?
        — Я была на практике в Пятигорске, на ипподроме. Подруги сообщили, что весь третий курс призван в армию. Возвращаться в Саратов было в те дни трудно, и я обратилась в местный военкомат, чтобы меня призвали.
        — Почему проходили практику на ипподроме? — удивленно спросил Трошкин.
        — Потому что училась в ветеринарном.
        — И много на вашем счету спасенных на поле боя?
        — Не помню сколько, но порядочно...
        — Имели ранения?
        — Имела — одно средней тяжести, другое легкое.
        — И оставались в строю?
        — Что было делать, если рота в беспрерывных боях. Подружку мою, Инну Грошеву, накрыло миной, я осталась одна, а раненых — каждый третий...
        Он что-то еще спросил меня, но глаза у меня слипались, голос Трошкина стал какой-то далекий, слова несвязными, я погрузилась в сон.
        Спала я плохо. Мне почему-то вспомнился ипподром, обгоняющие друг друга рысаки и среди них мой любимец Гордый, как мы готовили его с молодым наездником Васей Волоховым к призу. Однажды Вася вывел Гордого из денника и я заметила, что лошадь неправильно выносит правую переднюю ногу. Наверное, на проминке Волохов поторопился дать сбой, слишком рано послал бичом и во время проскачки со спокойной рыси на галоп Гордый оступился и захромал. Две недели тогда провозилась я с ним, пока, как у нас говорили, ремонтировала рысака. Два раза в день, утром и вечером, приходила в денник, массировала Гордому ногу, прикладывала компрессы. А на Васю жалко было смотреть — ходил грустный, будто в воду опущенный. Шутка ли, вывести из игры такого великолепного рысака, на которого больше всего делали ставок! Сколько же было радости у молодого наездника, когда я разрешила ему вывести на круг Гордого и лошадь прошлась по нему легко, горделиво, слегка склоняя гривастую голову и грациозно выбрасывая тонкие, будто выточенные ноги в белых чулках. И вот наступает день скачек. Вася Волохов сидит в своей униформе в легкой кошевке. Раздаются удары гонга, и четыре лошади враз срываются с места и несколько минут бегут рядом. На повороте ко второму кругу Гордый резко вырывается вперед и уже явно недосягаем; гул голосов потрясает трибуны. Я вскакиваю с места, бегу задыхаясь к финишному столбу, куда вот-вот должен прискакать Гордый.
        «Назад! Сумасшедшая, куда она бежит, ведь он раздавит ее!» — кричат мне с трибун...
        ...Когда я проснулась, Трошкин стоял, прислонившись к дереву, и курил.
        — Что вам не спится, сестричка? — спросил он, когда я подошла к нему. — Поспали бы еще.
        — Нет, теперь уже не усну, — пробормотала я. — А вам почему не спится?
        — Захотелось курить...
        В лесу от большой росы было холодно. В просветах между деревьями еще сквозило звездное небо, и так было тихо вокруг, что даже не верилось, что находимся во фронтовой полосе, на месте недавнего боя. Кто же кого потеснил из леса: наши немцев или они наших?
        Мы не стали дожидаться, пока рассветет, и, чуть только забрезжило, решили пойти дальше.
        К вечеру, совершенно выбившись из сил, набрели на полуразрушенный хутор. Хата стояла без крыши, пробитая снарядом, а хозяйственные постройки целехоньки.
        Трошкин сказал, что дальше не пойдем, ночь может застать где-нибудь в открытом поле. Сперва хотели заночевать в сарае, но решили, что в разрушенной хате безопасней.
        Когда мы вошли туда, не обнаружили ни стола, ни табуретки, ни кровати. Только в полутемном углу висела небольшая, затянутая паутиной икона божьей матери с погасшей лампадкой. Видимо, хозяева, покидая жилье, специально оставили икону в надежде, что она охранит дом и они еще вернутся в него.
        — Укладывайтесь, а я подежурю, — сказал Трошкин.
        — Мне бы только часик один.
        — Укладывайтесь, там видно будет!
        Он помог мне стащить сапоги, я выжала воду из портянок, разложила их на подоконник сушить и легла. Трошкин тем временем навешивал на крюк дверь. Потом достал из кобуры свой ТТ, извлек обойму, добавил в нее недостающие патроны, поставил пистолет на боевой взвод и сел у порога.
        Не знаю, долго ли он оберегал мой сон; когда я проснулась, он все еще сидел и курил.
        — Ложитесь, старший лейтенант, — сказала я. — Вы не меньше меня устали.
        Подумав, он лег рядом, и тут я заметила, что повязка на голове у него пропиталась кровью. Я хотела сменить ее, но Трошкин почему-то отказался.
        — Все у меня в порядке, никакой боли не ощущаю.
        — Все равно нужно, — настояла я. — Рана хоть и не глубокая, но кровоточит.
        Я взяла из санитарной сумки свежий бинт, вату, пузырек с йодом и принялась обрабатывать рану. И тут я близко увидела глаза Трошкина, грустные, усталые, потерявшие свою прежнюю живость, и мне до боли стало жаль старшего лейтенанта. «Навязалась ему, — почему-то подумала я, — был бы один, давно бы пробился к своим!»
        И то, что Трошкин безотлучно находился со мной, делил, как говорят, все муки, заботился, уложил меня спать, а сам сидел в карауле, — до глубины души тронуло меня, и я, не отдавая себе отчета, потянулась к нему, обхватила его шею руками и стала целовать.
        Потом мы легли, укрылись плащ-палаткой, я положила голову ему на грудь, он понял это по-своему и крепко обнял меня. Я не стала сопротивляться...
        Впервые за много лет мне вспомнилось детство.
        Вспомнилось, как однажды отец, районный ветеринарный врач, собравшись в поездку по окрестным селам, взял с собой и меня, и мама напекла в дорогу разных вкусных восточных сластей. Какая это была радость — сидеть вместе с отцом в легкой кошевке и грызть орехи, сваренные в меду.
        Вернувшись домой, я сказала маме: когда я вырасту большая, стану таким же, как папа, доктором, буду лечить коровок и лошадок. Мама слушать этого не хотела, она считала, что меня нужно учить музыке. В маминой семье все были музыкантами; начав с детства играть на рояле, она подавала надежды, и, если бы не раннее замужество, достигла бы большего, не осталась бы учительницей в музыкальной школе. А папа слушал и посмеивался, он считал, что рано говорить о моем будущем, вырасту, окончу школу — и сама сделаю свой выбор.
        Я уже была в четвертом классе, когда папа во время одной из поездок в район заболел и, пролежав неделю вдали от дома, умер. Получив горестное известие, мама оставила меня на попечение соседки и уехала хоронить отца.
        Мне долго не говорили о смерти отца, сказали, что он в командировке и приедет нескоро. Но одна из соседских девочек случайно проболталась, и, ошеломленная известием, я побежала домой, кинулась к матери и со слезами закричала:
        — Мамочка, зачем ты обманывала меня, папа мой никогда не приедет! — и забилась в истерике.
        Целую неделю я пролежала в постели, а когда немного оправилась от болезни, врач посоветовал увезти меня в Ереван.
        Шли годы, горе постепенно улеглось, но я нет-нет да и вспомню отца, забьюсь в угол и часами сижу там, захлебываясь слезами. В такие дни я не ходила в школу, и ни мама, ни дядя Гурген не напоминали мне о пропущенных уроках.
        И то, чего мама больше всего боялась, все-таки произошло: получив аттестат, я заявила, что поеду поступать в ветеринарный:
        — В память о папе!
        Перед самой войной, студенткой третьего курса, меня послали на практику под Пятигорск, на ипподром...


2

        — Покинув на рассвете хутор, — продолжала Вера Васильевна, — часа три шли мы по пересеченной местности. Редкий березняк чередовался с кустарником, потом открылось небольшое поле, дважды приходилось переправляться через речки, к счастью, неглубокие, затем опять луг, но не мокрый, как прежде, а сухой, холмистый. Стала портиться погода, но нас это ничуть не смущало, казалось, что так даже лучше — при плохой видимости можно подольше остаться незамеченными, да и за холмами хорошо скрываться. Словом, в полдень мы вышли к шоссе. Трошкин велел мне лечь за высокий холм, густо поросший травой, а сам отправился разведать шоссе.
        Минут через сорок он прибежал взволнованный, с гранатой в руке, и мне показалось, что он хочет выдернуть кольцо.
        — Что, немцы?
        — Гонят вдоль шоссе колонну военнопленных, — тревожным шепотом сказал Трошкин.
        — Теперь все, конец! — вырвалось у меня. — Если у них овчарки, то сразу найдут нас...
        — Овчарок, кажется, нет, — успокоил меня Трошкин.
        Он лег рядом и, оттеснив меня, немного выдвинулся вперед.
        Вскоре из-за поворота показалась колонна военнопленных.
        Разутые, в изодранных гимнастерках без ремней, поседевшие от горя и пыли, шли они по семь человек в ряд, держась друг к другу поближе. В колонне было человек пятьсот, но двигалась она так медленно, что, казалось, ей не будет конца. В хвосте колонны брели три девушки, медсестры или связистки, разутые, с избитыми в кровь ногами, без пилоток, с давно не чесанными волосами; у одной правая рука была в гипсе, забинтованная грязной марлей кисть лежала неподвижно на повязке; гимнастерки на ней не было, и девушка стыдливо прятала грудь, придерживая здоровой рукой бюстгальтер. Самый ужасный вид имела другая — маленькая, тоненькая, как тростинка: изуродованное лицо с запекшимися на губах сгустками крови, левая нога не сгибается в колене, и, если бы ее не поддерживали товарищи, она бы упала.
        Конвойные с засученными до локтей рукавами, в касках, направив автоматы на пленных, то и дело покрикивали: «Шнель, шнель!» — однако пленные как шли медленно, понурив головы, так и продолжали идти, не обращая, казалось, внимания на крики конвойных. Овчарок с ними не было, и я облегченно вздохнула.
        — Немцы обязательно пристрелят в дороге ту, маленькую! — сказала я Трошкину, чувствуя, что сейчас разрыдаюсь.
        — Тихо, крепись, не выдавай себя, — шепнул он, — может товарищи доведут ее до места.
        Когда колонна дошла до развилки, оставив за собой рыжее облако пыли, вдруг раздалась автоматная очередь.
        — Так я и знала, пристрелили ее!
        — Не шуми, говорят тебе! — сердито, почти зло произнес Трошкин, отталкивая меня плечом.
        Я от обиды заплакала...


        Вера Васильевна, заметно волнуясь, закурила. Ольга, подперев руками лицо, смотрела на нее, боясь пошевелиться, — так она была захвачена ее рассказом.
        После краткого молчания Истомина сказала:
        — Не сочтите, Ольга Игнатьевна, за бахвальство, если скажу, что я всегда была неробкого десятка. Свою первую закалку получила во время моей практики на ипподроме. Мне захотелось поскорей научиться ездить верхом на лошади. Ничего не сказав Васе Волохову, я однажды вывела из денника Гордого, кое-как уселась на него и поддала под бока; конь, сразу же почувствовав неопытного седока, вскинулся, тряхнул гривой, и я мгновенно оказалась на земле; три дня ходила с ушибленным плечом, превозмогая боль. В конце концов, набив шишек, я научилась ездить верхом.
        На фронте я тоже не робела. Но тогда при одной мысли, что мы с Трошкиным вдруг наткнемся на немцев и они возьмут нас живыми, меня от страха кидало в дрожь.
        — Валерий, — как-то сказала я, — если это случится, застрели меня...
        — Вместе, Вера, вместе, — ответил он. — Жить вместе и умереть — тоже вместе.
        Разговор этот произошел вечером в березовой роще, куда мы пришли совершенно выбившиеся из сил, мокрые, голодные, — последние две галеты мы съели днем, только на донышке фляги осталось немного спирта.
        На раннем рассвете нас разбудили выстрелы. Где-то за лесом полыхало небо. Взлетело несколько осветительных ракет, и сразу же грянула пулеметная стрельба.
        — Похоже, наши контратакуют, — вслух подумал Трошкин и добавил: — Значит, впереди линия фронта...
        Эти его слова так ободрили меня, что показалось, будто слышу крики «ура», и всякий страх у меня пропал.
        Мы поползли по-пластунски, в кровь обдирая локти и колени: Трошкин впереди, я — чуть позади, не обращая внимания на все усиливавшуюся стрельбу. И когда казалось, что мы уже недалеко от поля боя, стрельба неожиданно стала отдаляться. Опять взлетели осветительные ракеты, и стало видно, как вдали дымится земля, а среди поля стоят накренившиеся подбитые танки. Охваченные смутной надеждой, мы продолжали ползти, и вдруг над нами засвистели пули, они с визгом впивались в землю так близко, что мы едва успели спрятаться в ложбинке.
        Группа немецких солдат, человек пять или семь — теперь уж точно не помню, — приближалась к нам. То один, то другой даст короткую очередь из автомата, остановятся, поговорят между собой и идут дальше.
        — Живыми не сдадимся, — твердо сказал Трошкин, снял с пояса гранату, а мне отдал свой пистолет.
        Однако немцы, должно быть, не сразу заметили нас. Один из них опять пальнул из автомата, другой крикнул ему:
        — Ахтунг!
        Трошкин уже хотел сдернуть с гранаты кольцо, но я, схватив его за руку, остановила.
        — Не надо, Валерий, может, обойдется, одной гранатой всех не убьешь.
        Он резко отстранил меня плечом.
        — Она для нас с тобой, Вера...
        — Лучше застрели меня!
        Я протянула ему пистолет.
        — Нет, сперва ты...
        — Я не могу, Валерик, я не могу! — и неожиданно для него вскинулась и побежала: — Стреляй, Валерик!
        Не успела я пробежать и десяти шагов, как ощутила острый толчок в спину пониже левой лопатки, потом легкое жжение. Сразу же перехватило дыхание, помутнело в глазах, я зашаталась и рухнула ничком в траву.
        В этом месте Ольга встрепенулась, передернула плечами, почувствовала, как по спине пробежал холодок.
        Истомина, заметив ее волнение, сказала:
        — Я же вас, Ольга Игнатьевна, предупредила, что ничего веселого в моей истории не будет... А я ведь дошла только до половины, так что крепитесь и выслушайте до конца...
        — А как же, непременно до самого конца, — смущенно ответила Ольга. — Минуточку погодите, я принесу свежего чаю...
        Наливая чай, она спросила:
        — Как же вы, Вера Васильевна, воскресли из мертвых? Как хирург утверждаю, что это чудо какое-то. Конечно, если бы тут же на месте, сию минуту оказали срочную помощь, еще можно было на что-то надеяться. А так как у вас...
        — Наверно, чудо! — согласилась Вера Васильевна. — И узнала я о нем гораздо позже, когда в медсанбате ко мне вернулось сознание. Оказалось, что санитары из похоронной команды, подбирая убитых на поле боя, — немцы тогда отступили, — кинули и меня на волокуши. И пока везли вместе с трупами к братской могиле, одному из снанитаров, ефрейтору Пахому Котлову, показалось, что вроде бы я дышу. Он склонился надо мной, достал из кармана гимнастерки осколок зеркала и приложил к губам — зеркало слегка запотело.
        Вот так и произошло чудо!


3

        Двое суток шла борьба за мою жизнь. Когда меня привезли в медсанбат, врачи обнаружили, что пуля застряла в легком. В условиях медсанбата такую сложную операцию делать было рискованно, и меня перевезли в госпиталь, расположенный в прифронтовом селе. Полковник медицинской службы — после я узнала, что он профессор, — осмотрев меня, стал спрашивать, при каких обстоятельствах в меня стреляли, но я скрыла правду, сказала: когда немцы окружили и хотели взять живой, пыталась убежать. Однако профессор установил, что стреляли не из немецкого пистолета, что пулевое ранение из нашего ТТ. Я была так слаба и с таким трудом отвечала на его вопросы, что профессор приказал срочно готовить меня к операции. Длилась она около трех часов и прошла благополучно, зато последующие, послеоперационные дни были очень тяжелыми, можно сказать, что я находилась между жизнью и смертью.
        Спустя неделю, когда немного окрепла, вместе с другими тяжелоранеными меня отправили в санитарной карете на ближайшую станцию, где нас ожидал эвакопоезд.
        Пять суток тряской езды в вагоне с частыми остановками очень утомили, и всю дорогу меня не покидала мысль о Трошкине. Я была уверена, что немцы дорого заплатили за его жизнь. Я даже вообразила себе, как, подпустив их поближе, он взорвал гранату и, погибая, уложил если не всех, то добрую половину. «Нет, живым Валерий им в руки не дался!»
        Первый запрос о судьбе Трошкина я послала спустя два месяца из сибирского госпиталя и, не получив ответа, решила, что с фронта еще не поступили сведения, надо ждать. Как-то поздно вечером в палату пришла лечащий врач, майор медицинской службы Алиса Петровна. Она присела ко мне на кровать, справилась о самочувствии, а когда я спросила, скоро ли выпишут, Алиса Петровна доверительно-ласковым голосом сказала, что долго держать не будут, но о возвращении на фронт нечего и думать.
        — Почему, доктор?
        Алиса Петровна помолчала, потом как можно более ласково сказала:
        — Вы, голубушка моя, в положении. В вашем состоянии сохранить беременность не просто. Но организм у вас крепкий, с тяжелейшим ранением справились, сможете и родить, — и заключила: — Так что, голубушка, надо вам думать о сохранении ребенка.
        Я ожидала, что Алиса Петровна начнет осуждать меня за «фронтовую любовь», но, к радости моей, она только спросила:
        — Кого бы вы хотели, сына или дочку?
        — Сына! Отец моего будущего ребенка погиб на войне. Если у меня родится сын, я назову его в честь отца — Валерий.
        — Правильно, — одобрительно сказала Алиса Петровна. — Ну а если девочка, назовете — Валерия.
        Когда Алиса Петровна ушла, я не знала — радоваться мне или плакать.
        Сперва появилось желание срочно сообщить матери в Ереван, но я раздумала. Ведь скоро выпишут из госпиталя, дадут литер и я уеду к родным. Но после выписки мне не разрешили никуда уезжать, сказали, что нужно пожить месяц-другой где-нибудь вблизи госпиталя, чтобы за мной наблюдали врачи.


        Сын у меня родился в Ереване, и вместе с большой радостью обострилось чувство горечи от гибели Трошкина. Маленький Валерик был вылитый отец, такой же светловолосый, с чуть суженным к подбородку личиком и голубыми глазами. С каждым месяцем это сходство выявлялось все больше. Может, в будущем, думала я, в характере сына что-нибудь будет и от меня, — время покажет!
        Когда Валерику исполнился годик, я стала рваться на фронт.
        Заранее предвидя, что мать будет против, я, ничего не сказав ей, подала рапорт в горвоенкомат. В рапорте указала номер своей воинской части, где без малого год воевала, находясь в беспрерывных боях, перечислила награды. Военный комиссар, прочитав рапорт, с сочувствием отнесся к моему желанию «защищать Родину до победного конца», однако предупредил, что все будет зависеть от медицинской комиссии. Как я ни храбрилась, как ни бодрилась перед врачами, меня не только не пропустили, а начисто списали с воинского учета, выдав белый билет.
        Тогда рассудительный дядя Гурген посоветовал закончить институт. Он сказал: нельзя оставаться недоучкой, без твердой специальности. Прибавилась забота о сыне, которого нужно поднимать, да и мама тоже скоро потребует к себе внимания. Хотя она преподавала в музыкальной школе и неплохо зарабатывала, здоровьем заметно сдала, участились сердечные спазмы.
        Я сделала так, как советовал дядя Гурген.
        Меня зачислили без экзаменов на третий курс ветеринарного института...


        ...Когда в институте началось распределение, мне предложили поехать в Тамбовскую область, в племенной свиносовхоз, но тут выяснилось, что есть путевка на ипподром под Пятигорском, где я перед войной проходила практику, и мне ее охотно дали. В надежде, что встречу там своих старых друзей, особенно Васю Волохова, я ходила счастливая. Сдав госэкзамены, уехала к родным в Ереван, побыла полтора месяца с сыном: он вырос, поздоровел и еще больше стал похож на Трошкина. Маме я сказала, что, как только обживусь на новом месте, заберу ее с Валериком к себе.
        Встретили меня на ипподроме хорошо, обещали в скором времени отдельную квартиру, но никого из друзей, к сожалению, там не нашла. Старый наездник Крок, что опекал меня, когда я проходила практику, умер в эвакуации. Вася Волохов погиб на фронте, он командовал в кавалерийском полку эскадроном.
        Словом, все здесь для меня начиналось заново. С конезавода стали поступать лошади — молодые необъезженные рысаки и кобылы на сносях, за которыми особенно требовался уход. Среди кобыл была одна знатная, чистейших арабских кровей, игреневой масти, такая статная и горделивая, что даже беременность не испортила ее красоты. От нее ждали какого-то особенного жеребенка, и директор ипподрома, предупредив меня об этом, приказал держать Ганьку — так звали ее — под пристальным наблюдением.
        Тщательно осмотрев Ганьку, я установила, что она должна ожеребиться самое большее через пять-шесть дней, и все это время неотлучно находилась в деннике, имея при себе ножницы и суровые нитки. Можно сказать, что я перешла, как в войну говорили, на казарменное положение. Поставила в углу топчан, набила наволочку сеном, постелила рядно и ложилась на часок-другой вздремнуть. Но сон мой был чуток — стоило Ганьке пошуршать соломой или фыркнуть погромче, как я тут же просыпалась и шла к ней.
        На четвертые сутки, рано утром я приняла у Ганьки жеребенка. Когда свет пробился через высокие оконца в деннике, я увидела, что жеребенок родился светло-игреневой масти; эта масть обычно не удерживается, со временем цвет может резко измениться. На другой день жеребенок уже встал на ноги и подходил к матери сосать молоко. Еще через день он уже свободно ходил по деннику, раскидывая ноги и слегка постукивая копытцами по деревянному настилу. В это же время к новорожденному приставили конюхом Николая Богачева, лет тридцати, недавно демобилизованного из кавалерии. Вспомнив моего прежнего Гордого, я предложила директору дать жеребенку такую же кличку, только с приставкой — Гордый-Второй. Директор не стал возражать, ему понравилось, что возродятся ипподромные традиции, тем более что он был наслышан о замечательном призовом рысаке Гордом, действительно красе и гордости довоенного ипподрома.
        — Не думайте, — сказала Вера Васильевна, — что появился на свет жеребенок и у ветврача, как говорится, заботы с плеч долой. Как раз тут-то все и начинается. Через неделю необходимо переселить кобылу с жеребенком из прежнего светлого денника в другой, более темный, потому что яркий свет может повредить жеребенку глаза; еще через две недели нужно выводить его на прогулку, причем только рано утром или в конце дня, когда мало солнца.
        Но какое это удовольствие видеть, как малыш, впервые очутившись на воле, сперва боязливо жмется к матери и, за какие-нибудь пять-десять минут освоившись, отрывается от нее — и пошел скакать по манежу, и готов так до упаду, но его нужно вовремя остановить, иначе появится сильное сердцебиение и этот дефект может остаться надолго, лошадь, в конце концов, сойдет с круга. Все это нужно заранее учитывать. Однако Гордый-Второй, отданный на попечение Богачеву, развивался нормально. Помню, как мы с Николаем Антиповичем отнимали жеребенка от матери и переводили в отдельный денник, как можно дальше от Ганьки, чтобы они не могли слышать, как у нас принято говорить, взаимное ржание. С этих пор жеребенок начинает жить самостоятельной жизнью и ветврачу нужно особенно наблюдать за ним.
        Забегая вперед, скажу, что первоначальная светло-игреневая масть у Гордого-Второго, как мы и предполагали, постепенно перешла в светло-серую с белыми, чуть ли не до колен, чулками, в точности как у нашего довоенного Гордого-Первого, хотя никакой решительно связи между ними не было, просто случайное совпадение. И уже в эту пору Гордый-Второй начал проявлять свою изумительную стать: он был словно весь выточен — тонкий, грациозный, пружинистый, каждая жилочка играла у него под гладкой, как шелк, кожей. Со временем, стараниями Богачева, он стал выказывать свои лучшие качества. Это уже была правильно выезженная лошадь, у которой наездник отлично выработал сбои и верность к узде и вожжам. Она легко, без малейшего напряжения бегала по кругу, и когда инспектор манежа, в недавнем прошлом тоже наездник, Высоцкий, спросил меня, хватит ли трех месяцев, чтобы подготовить Гордого-Второго к призу, я твердо ответила, что вполне хватит, и обещала, что окажу Богачеву всяческую помощь.
        Багачев до тонкости изучил характер своей лошади, приучил ее к своей тактике, особенно на резких и стремительных поворотах. Когда, случалось, Гордый-Второй при этом упирался в удила, Богачев почти незаметно переводил их справа налево и обратно — слева направо, — и лошадь отвечала на маневр, начинала бежать резвее. А когда он неожиданно, легчайшим посылом переводил с рыси, как у нас говорится, на скок, Гордый и на это отвечал сразу. Правда, иногда случалось, что конь сбивался и, упершись в удила, скидывал их, тогда Богачев незаметно делал переводку, принуждал вновь вовлечься в удила и лошадь опять настраивалась на ровную, ритмичную рысь. Подготовил Богачев нашего общего любимца и к так называемому «приему», то есть к тому, чтобы прямо с постанова он устремлялся вперед, стал, как мы говорим, на размашку, сохранив при этом правильность движений, всю красоту и стать.
        Конечно, со стороны может показаться, что все просто, на самом же деле это, не боюсь сказать, тонкая наука, и, чтобы овладеть ею, нужно потратить годы упорного труда, терпения. Я и сама многому научилась у Богачева.
        Все три месяца, что мы готовили Гордого-Второго к призу, я присутствовала на тренировках и, перед тем как поставить лошадь в денник, выслушивала у нее сердце, проверяла дыхание, ощупывала ноги...
        Пусть вас не удивляет, Ольга Игнатьевна, что я так подробно рассказываю об этом, ведь именно с Гордым-Вторым связано самое трагическое в моей жизни...
        ...Пока я работала на ипподроме, не переставали приходить письма от моего сокурсника Андрея Федоровича Гаврилова. Он тоже после ранения на фронте был начисто списан с белым билетом. Андрей мечтал после института уехать в тундру, в оленеводческий колхоз, и своего добился. Перед своим отъездом на Север он звал и меня с собой. Я сказала, что не могу так далеко уехать от сына, пройдет какое-то время — и я решу. Кажется, он понял меня, Андрей, и предупредил, что оставляет в сердце надежду.
        — Тундра, тундра, — мечтательно сказала Истомина. — Люди, которые знают о ней понаслышке, убеждены, что это голая, забытая богом земля с болотами и марями, где одни сплошные мхи. Я прежде и сама так думала. Но в тундре, скажу я вам, есть и свои прелести. Хотя лето короткое, август месяц тихий, ровный, светлый. Тундра сплошь покрыта цветами, особенно много багульника. Расцветает он в июне и держится в иной год до поздней осени. Настоящего леса нет — стланик да ерниковые березки; на озерах тьма белых лилий и кувшинок. Лично я, Ольга Игнатьевна, больше люблю тамошнюю зиму, особенно февраль, он всегда очень солнечный. А какие в феврале закаты! Загорится холодным огнем горизонт, обагрит снега, и все вокруг розово! Бродят табунами олени, стучат копытами, выбивают из-под снега ягель, и рога у них так и пламенеют от закатного солнца...
        Когда я приехала туда по вызову Андрея Федоровича, оленеводы встретили меня очень тепло. Они уже знали, что я ветеринарный врач, и отнеслись ко мне с большим доверием. Бригадир Оленто учил меня ездить верхом на олене, пастух Кирилл — набрасывать чаут на оленьи рога, словом, я довольно быстро освоилась и дело у меня пошло...
        Два снега, как говорят оленеводы, то есть две зимы, мы прожили с Андреем Федоровичем счастливо. Я получила должность старшего оленотехника — ветврачом колхоза «Восход» был мой муж — и сразу же взялась за работу. Дважды побывала с ним в дальних кочевках и полюбила оленей. Спокойные, доверчивые, неповторимо красивые в своей короне из ветвистых рогов, они украшают пустынную, без конца и края тундру. Здесь вся жизнь, можно сказать, от оленей: они и кормят, и одевают, и поят — оленье молоко исключительно полезно и, как уверяют эвены, излечивает от многих болезней.
        К сожалению, счастье не идет в одиночку. Где-то незримо следует за ним по пятам и несчастье, и предугадать нам его не дано.
        Третья зима тоже выдалась на редкость ровная, тихая, без единой пурги. Старики оленеводы говорили, что не помнят такой. Солнце не покидало тундру. Да и ночи лунные-лунные, и, когда все вокруг залито сиянием, не хочется идти в палатку, так бы и сидела всю ночь напролет у трескучего костра и мечтала. О чем, спросите? О будущем моего сына. Вот, думаю, поедем в свой долгий северный отпуск в Ереван, надышимся югом, наедимся досыта фруктов и разных восточных сластей, — мама уж постарается! — заберем Валерика и вернемся к своим кочевкам. А сыну моему пастухи приготовили подарок — белого олененка.
        И вот однажды поздним лунным вечером — это было, помнится, в конце октября, и первый большой снег уже немного слежался — неожиданно к оленям подкрались волки. Сторожевые лайки подняли тревогу. Андрей Федорович помчался к месту происшествия и прискакал туда, когда огромный матерый волк успел зарезать важенку и волочил ее за собой. Андрей Федорович соскочил с седла, вскинул винчестер и выстрелил. Пуля попала матерому в спину и не причинила вреда. Не успел Андрей Федорович перевести затвор, волк, бросив важенку, на мгновение остановился и стремительно побежал прямо на него. Завязалась борьба. С минуту они катались по земле — то волк брал верх, то Андрей Федорович, — наконец он изловчился и сунул зверю в пасть дуло винчестера. Тут подоспели пастухи.
        Когда муж вернулся в полночь на стойбище и показал искусанную волком руку, я до того испугалась, что решила немедля везти его в больницу, но он отказался — мол, подождем до утра. Я быстро промыла рану спиртом, смазала йодом, сделала повязку. Однако тревога не покидала меня, всю ночь я не сомкнула глаз. К утру мужу стало худо: температура подскочила до тридцати девяти, он стал бредить.
        — В больницу!
        И в сопровождении Оленто мы тронулись в неблизкий путь: от нашего колхоза до райцентра около трехсот километров.
        Быстро бежали олени, брякая боталами, и этот глуховатый унылый звон отдавался болью в сердце. Я отлично понимала, что у мужа началось заражение крови, что спасти его будет нелегко, однако не теряла надежды. «Может, еще не поздно, — думала я, — к концу дня приедем в больницу, значит, с момента ранения всего только сутки».
        Андрей Федорович лежал на спине, вытянувшись вдоль нарты, с закрытыми глазами, почти уже в забытьи, и пар от дыхания легким инеем ложился вокруг плотно сомкнутого рта, хотя лицо его пылало.
        Словом, как ни старались врачи спасти моего мужа, все было напрасно.
        На третьи сутки Андрей Федорович скончался.
        Вот так я и осталась одна на краю света без родной души.
        Если бы не мои друзья эвены, поддержавшие меня в эти горестные дни, я бы наверняка уехала на материк.


4

        ...После трех лет работы на Севере нам полагается долгий отпуск. Истосковавшись по сыну, я решила забрать его к себе. В нашем райцентре есть школа-интернат, где ребята живут и учатся на полном обеспечении. Время от времени я смогу навещать его.
        Пока оформляла отпуск, из областного управления, в качестве премии, прислали путевку в Кисловодск, в санаторий «Красные Камни». Отказываться грех. Со смертью мужа у меня изрядно расшалились нервы, да и годы работы в тундре гладко не проходят.
        Я улетела в Кисловодск...
        В воскресный день, свободный от процедур, прогуливаясь в нарзанной галерее, я увидела афишу с огромными буквами: «ПРИЗОВЫЕ БЕГА». Меня, как магнитом, потянуло к афише, она извещала, что сегодня в пятнадцать часов на ипподроме состоятся бега, и в списке лошадей первым стоял Гордый-Второй. Сердце у меня забилось от волнения. Шутка ли, тот самый Гордый, которого я принимала ночью от Ганьки и готовила к первому призу. Да и фамилия Богачева в перечне наездников! Забыв, что через час обед, я побежала на вокзал.
        В вагоне было битком набито. Кто ехал на толкучку, кто в лермонтовские места, а кто и на ипподром. Я стала прислушиваться к разговорам. Один, очень тучный, таких встретишь только в Кисловодске, вытирая платком короткую, в поту, шею, стал говорить своему соседу о беговых рысаках, и не как любитель, а со знанием дела. Давая им краткие характеристики, он особенно расхваливал Гордого-Второго.
        — Если будете ставить, — сказал он соседу, — то только на него. Наездник у него тоже знаменитый — Николай Богачев, — и добавил: — Тут, уважаемый, ошибки не будет.
        — Я слышал, что и Голубок не хуже... — не очень уверенно сказал сосед.
        Я знала и Голубка, он при мне прибыл на ипподром месячным жеребчиком с матерью, которая, как Ганька, была знаменита.
        — Голубок, — продолжал толстяк, — неплохой рысак. Когда в бегах отсутствует Гордый-Второй, он приходит к финишу первым.
        Слушаю и думаю о своем: как встретят меня директор ипподрома, инспектор манежа и особенно Николай Богачев, с которым в свое время было пережито столько тревожных и радостных дней.
        Купила в кассе билет, прошла к трибунам. Хотя места были нумерованы, мое место в третьем ряду было занято молодым человеком. Ничего ему не сказав, я села в самом низу, откуда как на ладони был виден весь круг с беговыми дорожками. На трибунах люди оживленно спорили, горячились, делали прогнозы. Когда сидевший сзади кудлатый мужчина сказал, что на Гордого-Второго ставить рискованно, мол, он уже в годах, а вот на Самсона — я такой лошади не знала — пожалуйста, сколько угодно, тот теперь в самом расцвете сил, я повернулась и с презрением посмотрела на кудлатого. В то же время его слова заронили мне в душу сомнения: Гордый-Второй и в самом деле уже не молод, не вечно же ему быть фаворитом, когда-нибудь и его слава должна померкнуть. Но я больше верила тому толстяку в вагоне.
        Прошло минут пятнадцать — они показались томительно долгими, — и на круг вывели четверку лошадей, крайними с обеих сторон были Гордый-Второй и Голубок. Как только я узнала своего любимца, высокого, грациозного, чуть потемневшей против прежнего масти, с густой длинной гривой, небрежно брошенной налево, и сидевшего в легкой кошевке Николая Богачева в униформе, мной овладел такой восторг, что я чуть было не сорвалась с места и не выбежала на круг.
        В это время ударил гонг и вся четверка разом устремилась вперед. Первый круг они прошли ровно, как бы на одном дыхании; на втором Голубок вырвался на голову вперед, и тотчас же на трибунах возник шум. Скакавший рядом гнедой, — наверно, это и был Самсон? — сбившись, стал отставать; последовал посыл вожжами, и он тут же выровнялся, побежал быстро, но я заранее знала, что на середине второго круга или в начале третьего Самсон выйдет из игры. Потеряв к нему интерес, перевела взгляд на Голубка, который бежал очень красиво впереди Гордого, но по тому, как спокойно вел себя Богачев, я поняла, что Николай экономит его силы, что, улучив момент, он даст легкий посыл и конь неудержимо ринется вперед... Гордый-Второй еще не весь выложился, он сохранил запас энергии, я сразу определила это по тому, что спина у него мало запотела, в то время как Голубок весь в густых мыльных хлопьях, нервничает и вот-вот заскачет и собьется... Конечно, на трибунах никто этого не замечает, и оттого, что Голубок даже на половине третьего круга бежит впереди, сделавшие на него ставку хлопают в ладоши, кричат, ликуют, вскакивают с мест...
        И вот Богачев слегка приподнимается в кошевке, трогает Гордого вожжами, и тот, приняв посыл, стремительно вырывается вперед, и через минуту-другую бежит на две головы впереди Голубка, и первым проскакивает финишный столб.
        Опять на трибунах движение, шум, крики. Кричат все: и те, что ставили на Голубка, и те, что на Гордого-Второго, и вдруг среди суматошного гула голосов я услышала голос, показавшийся мне очень знакомым. Я оборачиваюсь и глаза в глаза встречаюсь с Трошкиным. Сперва я не поверила, что это он, так он внешне изменился. Тот, прежний, был худощавый, стройный, подтянутый, а этот стоял пополневший, раздавшийся, но продолговатое белое лицо с тонкими чертами и голубые глаза — его! Потрясенная, я не знала, что делать: бежать ли к нему или с презрением отвернуться, — и в тот же миг пришло решение: бежать к Трошкину, но вдруг ощутила такую тяжесть в ногах, что не смогла сдвинуться с места.
        Когда через несколько секунд пришла в себя, то увидела, как Трошкин, расталкивая локтями стоявших впереди людей, трусливо бежит с трибуны...
        Пока я пробиралась между рядами к выходу, то потеряла его из виду. Примчалась на станцию, когда поезд уже отходил от перрона. В окне мелькнуло лицо Трошкина. Задыхаясь, не помня себя, я ухватилась за поручни последнего вагона, хотела вскочить на ступеньку, но не рассчитала и повисла на руках. Меня уже, чувствую, потянуло под колеса, и в какое-то мгновение кинулся ко мне молодой человек и подхватил.
        — Да вы с ума сошли, гражданка, — закричал он, — с чего это вам жить надоело?!
        Я что-то несвязное пробормотала, и слезы задушили меня.
        Назавтра, бросив санаторий, я уехала в Ереван.
        Спустя полгода, когда я собиралась в большую кочевку, из райцентра привезли письмо от Трошкина. Короткое, всего в несколько строк: «Вера, я долго искал по санаториям твой адрес, пока наконец нашел. Если это письмо дойдет до тебя, сообщи, куда я могу написать подробно, хотя заранее знаю, что ты не простишь меня. Я грубо нарушил слово, что мы дали друг другу на фронте, и проявил трусость. Если бы я знал, что ты осталась жива, давно бы разыскал тебя. С нетерпением жду ответа...»
        Ответ мой был так же краток: «Ты проявил трусость дважды: первый раз на фронте; второй — на ипподроме, когда, увидав меня, кинулся бежать с трибуны. Умоляю, забудь нас с сыном! Когда Валерик вырастет, я ему все расскажу, он и решит, как с тобой поступить».


        — Вот и вся моя непростая история, — тихо сказала Вера Васильевна и, чтобы несколько побороть волнение, торопливо закурила.
        Ольга, потрясенная ее рассказом, посмотрела на нее с тревожным удивлением и в то же время с нежностью и участием, ей хотелось кинуться к ней, обнять, прижать к сердцу, но, подумав, что это еще больше расстроит Истомину и, чего доброго, заставит разрыдаться, взяла ее руку и крепко сжала в своих ладонях.
        — Теперь и я все знаю о вас, дорогая Вера Васильевна, и искренне полюбила. Жаль, что мы скоро разъедемся. Как бы мне хотелось жить с вами где-нибудь поблизости...
        — И мне тоже, Ольга Игнатьевна...
        После короткой паузы Ольга спросила:
        — Вам что-нибудь известно о Трошкине?
        — Его уже нет, умер.
        — Кто же вам сообщил об этом?
        — Жена Трошкина сообщила моему сыну телеграммой-молнией, просила прилететь на похороны.
        — И он летал?
        — Нет, отказался, хотя я не препятствовала. До шестнадцати лет Валерий знал об отце только хорошее, знал, что он погиб на фронте, и гордился им. Я и сама так думала. А когда вернулась из Кисловодска, потрясенная тем, что там произошло, я твердо решила, что когда-нибудь все расскажу сыну. Моим желанием было, чтобы он ничем решительно не был похож на Трошкина, чтобы рос честным, правдивым, настоящим человеком! И вот, перед тем как Валерику получать паспорт, я и рассказала ему. Не знаю, может, с моей стороны это было жестоко — взять и убить в душе мальчика добрые чувства к отцу. Но я, поймите меня, Ольга Игнатьевна, не могла иначе! — Голос ее слегка задрожал. — Не могла...
        В это время раздался звонок.
        — Николай Иванович, — посмотрев на часы, сказала Ольга и пошла открывать. — Ровно четыре — минута в минуту...


ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

1

        Медведев трижды обращался в бюро справок, причем в разных концах города, — для верности, как он думал, — и всякий раз получал один и тот же ответ: «Полозов Юрий Савельевич в Ленинграде не прописан».
        Знать, что тот в городе, и не повидаться с ним, своим другом, было бы непростительно. Хотелось от самого Юрия услышать о причине его разрыва с Ольгой. Медведев был убежден, что его вмешательство здесь необходимо. За все то время, что он встречался с Ольгой, он не слышал от нее ни одного недоброго слова о Юре, но ведь нужно обладать ее сдержанностью, ее тактичностью, чтобы сохранить себя, как говорят, в форме. Будь на ее месте другая, непременно ожесточилась бы. Ольга же на все его вопросы, что же все-таки между ними произошло, неизменно отвечала, несколько, правда, уклончиво, но без всякой злобы, скорей иронически: «Юра считает, что ему так лучше, зачем же мешать, если лучше!» Однако Николай Иванович не слишком верил, что все так просто у нее, за внешним спокойствием, должно быть, таится буря и Ольге стоит немалых усилий сдержать ее, не давать ей хлынуть наружу...
        Когда он сообщил Вере Васильевне, что все его попытки разыскать Юрия ни к чему не привели, она огорчилась.
        Через три дня они уехали в Москву, откуда им предстояло лететь в Сочи, в санаторий. Ольга, провожая их на вокзале, сказала, что дней через десять, уладив домашние дела, улетит в Агур. Прощаясь, они обещали друг другу писать, и Вера Васильевна сказала, что, как только переедет из тундры в город, непременно сообщит.
        Каких-то особенных домашних дел, требующих срочного устройства, у Ольги не было, просто хотелось подольше побыть с Клавочкой, возможно, за это время объявится Юрий, хотя эта встреча, она знала, ничего радостного не сулит...
        И снова вспомнился ей тот давний осенний вечер в тайге с Берестовым, когда они, подбегая к протоке, увидели «неопалимую купину», и Алеша неожиданно стал говорить о своих чувствах, и как она уклонилась от прямого ответа, сказав: «Ну, зачем я вам, старуха? Лучше спишитесь с Зиной Голубкиной!» Берестов вспыхнул и довольно резко ответил, что ни о какой Голубкиной он не помышляет и те редкие письма, что она шлет ему, просто дружеские. Чувствуя, что он обиделся, Ольга как можно более мягко сказала: «Кроме всего прочего, дорогой мой коллега, я еще мужняя жена, и у нас с Юрием дочь. — И, помолчав, прибавила несколько шутливым тоном: — Я вовсе не желаю быть в роли той изюбрихи, из-за которой дрались на пригорке два рогача».
        Но чаще всего думала Ольга о Щеглове, как, должно быть, трудно ему без Людмилы Афанасьевны, ведь она так следила за ним, особенно после его операции, старалась вовремя накормить и очень беспокоилась, что он снова стал курить, хотя Аркадий Осипович строго-настрого запретил. Иногда Людмила Афанасьевна отваживалась позвонить ему на работу: «Сереженька, ты, наверно, там слишком дымишь?» — и, хотя такой строгий контроль ему не нравился, Щеглов не сердился, отвечал шуткой: «А ты забыла, женушка, что без дыму огня не бывает, а мы тут без живого огонька никак работать не можем».
        Ольгу всегда подкупало в Сергее Терентьевиче его простое, сердечное обращение с людьми, его умение увлечь их на любое трудное дело: когда нужно, живым словом, а когда и личным примером. В то же время он решительно не допускал панибратства, хотя никогда не подчеркивал своего высокого положения. В нем, по мнению Ольги, прекрасно сочетались черты руководителя и доброго друга, но как он сразу менялся, когда замечал в ком-нибудь из районных работников нерадивость, леность, привычку откладывать на завтра то, что надлежит сделать сегодня, и особенно не терпел пустословия. Иной в оправдание своей нерадивости начнет разглагольствовать, и Щеглов, навалившись грудью на стол, в упор глянет ему в глаза и, не то шутливо, не то всерьез, скажет: «А нельзя ли, уважаемый, поближе к делу, а то члены бюро уже укачались от твоей, извини меня, цицероновой речи, а у нас еще тьма нерешенных вопросов».
        Агурский район по своей территории был не так уж мал, но заселен меньше чем на четверть, коренного населения тоже было не густо — около трехсот пятидесяти орочей, почти все они жили в Агуре, и Щеглов постоянно говорил: «Хоть мал золотник, а дорог!» — и требовал, чтобы к нему, «золотнику», проявляли особую заботу. И добросердечные орочи верили Сергею Терентьевичу и запросто шли к нему в райком партии со своими радостями и бедами.
        Ольга была свидетельницей такого эпизода. Когда в Агур пришло известие о повышении заготовительных цен на пушнину, орочи целой делегацией явились к Щеглову. Он вышел им навстречу, с каждым поздоровался за руку, усадил за стол.
        — С чем, друзья мои, пожаловали в такой ранний час? — спросил Сергей Терентьевич, хотя догадывался «с чем», но виду пока не показывал.
        Старый охотник, бессменный бригадир Аким Иванович Акунка сказал:
        — Наш брат, ороч, пожаловал спасибо тебе говорить, Серега. Его слишком правильно постановил. Сам знаешь, нынче много стрелять пушных зверей не можно, закон не велит, мало-мало, конечно, стреляем, однако деньги давали, как прежде, одинаково. Расчету не стало на охоту ходить. А нынче за каждый хвост пушнины вдвое дороже платить будут, расчет, однако, есть, — и, поднявшись со стула, протянул Щеглову руку. — Так что спасибо тебе, Серега.
        — Что же ты, Аким Иванович, — с заметным смущением ответил Щеглов, — меня благодаришь, ведь не я лично новые цены установил. Это Советское государство, партия наша так решила.
        — Ты, однако, тоже партия, Серега! — твердо заявил Акунка и повернулся к своим охотникам: — Верно я сказал?
        — Верно, Аким Иванович!
        — Слышал, что народ говорит?
        — Слышал, конечно, Аким Иванович, — сказал Щеглов и добавил: — Тогда разрешите, друзья мои, от вашего имени передать в обком партии, что вы одобряете новые цены, а обком, в свою очередь, передаст повыше, в Москву. Так оно правильно будет!
        — Пускай в Москву, чего там! — согласился Акунка.
        Если бы не дружеская поддержка Сергея Терентьевича, думала Ольга, в тяжкие для нее дни разрыва с мужем, она бы, наверно, бросила на середине свою работу над диссертацией. Были такие минуты отчаяния, когда она решала бросить все... Однако прозорливый Щеглов, как она ни старалась быть от него подальше, каким-то образом узнал, что с доктором Ургаловой происходит неладное, и не замедлил вызвать ее в райком будто по другому поводу, а в нужный момент, издалека как бы, заговорил о ее научной работе, и, как только Ольга обронила: «А нужно ли, Сергей Терентьевич?» — он достал из ящика стола свою заветную записную книжечку, торопливо полистал ее и, найдя нужную запись, произнес: «Вот здесь, Ольга Игнатьевна, среди наиважнейших народнохозяйственных вопросов числится и ваша диссертация. Так что, уважаемая, не думайте руки опускать, продолжайте свою работу, а мы вам поможем!» И когда она спросила, откуда ему стало известно, что она опускает руки, он откинулся на спинку кресла и сквозь веселый смех ответил ей: «На то и сидим здесь, чтобы знать!»
        Позже, когда она уезжала в Ленинград на защиту, Щеглов с Костиковым пришли на станцию, и в руках Сергея Терентьевича был большой букет багульника, должно быть только что собранного в тайге, потому что цветы мокро поблескивали от росы. Вручая Ольге букет, Щеглов стал извиняться, что по такому торжественному случаю следовало бы преподнести букет горных пионов, а не этих «шаманьих цветов», как здесь называют багульник, и, глянув на Катю, признался:
        — Это она, Катюша моя, сказала, что вы больше всего любите багульник, я и поверил.
        — Она правильно сказала, — смущенно произнесла Ольга, принимая букет, — а то, что они «шаманьи цветы», меня ничуть не смущает...
        Тут вмешался Костиков:
        — Сможете в пути при их содействии вызвать добрых духов и попросить удачи на защите, — и засмеялся собственной шутке.
        — Наверно, так и придется, Петр Савватеевич, — в тон ответила она.


        Вспоминая все это, Ольга не сразу услышала, как в Москве — динамик был в другой комнате — часы на Кремлевской башне стали отбивать полночь, и как о чем-то необыкновенном и удивительном, будто впервые, подумала, что в Агуре уже рассвело и над зеленой, в багряной листве, осенней тайгой, над скалистыми сопками встает солнце.


2

        Уже заняв свое место в самолете, Ольга не смогла освободиться от чувства робости и внутренне осуждала себя за это: летят же люди и одни, и целыми семьями, с крохотными детьми. Чтобы как-то отвлечься, она стала примерять ремни. Тут явился высокий, плотного сложения моряк с зачесанными назад седоватыми волосами и, поздоровавшись с Ольгой, сел рядом.
        — Рано приторочить себя вздумали, — сказал он. — Это при взлете, когда зажжется табло!
        — Лечу впервые, прежде ездила поездом, — смущенно призналась она.
        — Нет уж, увольте, трястись полных семь суток на колесах, трижды в день ходить через чужие вагоны в ресторан съесть гуляш с подливкой...
        Выяснив из дальнейшего разговора, что Ольга врач, он схватил ее руку, сильно потряс:
        — Значит, коллега!
        Ольга уставилась на него с удивлением — так он не был похож на врача.
        — И тоже с Севера? — спросил он.
        — С ближнего!
        — А я с самого-самого дальнего, — и назвал порт на Охотском побережье.
        Тем временем в самолете уже заняли все места и бортпроводница стала рассказывать об ИЛ-62, что этот воздушный лайнер является флагманом Аэрофлота и только недавно, сменив ТУ-104 и ИЛ-18, начал совершать беспосадочные рейсы из Москвы в Хабаровск; что рейс рассчитан на семь часов двадцать минут, а при попутном ветре — ровно на семь! Затем перешла на английский, и так свободно, что даже не понимавшие чужой язык слушали, боясь упустить слово. Были ли англичане в самолете или не были, никто не знал, а японцы были, и, когда бортпроводница закончила, один из японцев как-то странно, одними зубами, улыбнулся и сказал:
        — Оцен хорсё! О'кэй!
        Зажглось табло, пассажиры пристегнули ремни, гулко взревели моторы. Глянув в иллюминатор, Ольга заметила, что самолет уже оторвался от земли и, слегка качнувшись на вираже, пошел вверх. Она ощутила неприятный гул в ушах, слишком давило на перепонки; морской доктор, — звали его Леонид Иванович, — заметив, как она изменилась в лице, посоветовал пососать леденец, а лучше всего делать частые глотательные движения.
        — Спасибо, постараюсь!
        Ей и в самом деле от этого сделалось легче, она откинулась на спинку кресла и закрыла глаза. Вскоре, когда самолет лег на курс, не стало слышно даже гула моторов, в салоне было уютно, исчезло всякое ощущение полета.
        Леонид Иванович спросил:
        — Не возражаете, коллега, если я закурю?
        — Пожалуйста, курите!
        Он выдвинул из подлокотника кресла пепельницу, закурил сигарету и после каждой затяжки рассеивал ладонью дым, чтобы он не попадал на Ольгу.
        — Как у вас там на дальнем Севере? — спросила она.
        — Природа на Охотском побережье, прямо скажу, дичайшая. Суровые скалы, местами такие высокие, что кажется, прямо из-под облаков отвесно падают в море, и опоясывает их одна-единственная, как ниточка, тропинка. Если с непривычки смотреть вниз — голова закружится. С весны и до осени ходим морем на катерах и рыбацких шхунах. Зимой, хочешь не хочешь, приходится идти по горам, причем поселки рыбаков и зверобоев очень отдалены: до самого ближнего, Нерпичьего, километров двадцать. И вот зимой, среди ночи по радио приходит срочный вызов, скажем, из того же Нерпичьего, и, как на грех, поземка метет, ветер пять-шесть баллов. Идет это врач или фельдшер в кромешной тьме на лыжах, а лицо так и сечет ледяной крупой. До перевала кое-как доберется, а на вершине, глядишь, застанет пурга, да такая, что, оступись, мгновенно сбросит тебя, как перышко, в море. Забыл сказать, — он тщательно погасил окурок, — что медперсонал в основном у нас женский, вчерашние выпускники из института или из фельдшерской школы. На первых порах, понятно, и трудно и страшно, потом привыкают. Да вы, коллега, сами отлично все это знаете, наверно и вам достается?
        Он наклонился к Ольге и из-за спины ее посмотрел в иллюминатор.
        — Летим над облаками! Если позволите разбудить вас этак в три-четыре часа по местному, увидите сказочную картину, можно сказать, феерию.
        — Будить меня не придется, — улыбнулась Ольга, — спать не буду.
        Она тоже посмотрела в иллюминатор: купы темно-синих облаков плыли под крылом самолета, а наверху небо сплошь было усеяно крупными звездами.
        — Коли вы, коллега, не собираетесь спать, осмелюсь рассказать случай с нашим доктором Норой Даниловной Синичкиной. Это юное создание совершило такой подвиг, что о ней бы гимны петь. К сожалению, ни песен о ней не споют, ни сказок о ней не расскажут. А жаль.
        — Интересно, что за случай такой произошел с вашей Синичкиной, что она, как вы сказали, гимнов достойна?
        Он опять хотел закурить, но в салоне большинство пассажиров дремали, и Леонид Иванович, подержав сигарету, сунул ее обратно в пачку.
        — Начну, пожалуй, с самого начала. Итак, вообразите себе крохотулю: метр пятьдесят ростом, с круглым розовым личиком, пухлыми губами и черными, как две смородины, глазами. Когда я приехал в порт встречать ее, мне, поверите ли, в голову не пришло, что девушка, сидевшая на огромном чемодане едва доставая ногами до земли, и есть тот самый доктор, о котором нам сообщили телеграммой. Брожу туда-сюда вдоль пирса, пассажиры с парохода уже выгрузились и разошлись кто куда, а врача нашего почему-то не видно. Подхожу к девчушке, уныло сидевшей на чемодане, — может, подвезти ее нужно, спрашиваю: «Кого, синичка, дожидаешься?»
        Она вскидывает на меня глаза.
        «Не синичка, а доктор Нора Даниловна Синичкина!»
        «Так это вы, коллега?» — немного растерявшись, спросил я, а про себя подумал: кто же послал эту крохотульку в такую даль, где всю зиму пурга, а летом, что ни день, штормит океан?
        «Да, это я, коллега! — отвечает она. — В телеграмме, по-моему, ясно сказано: «Направляется в качестве врача-педиатра Нора Даниловна Синичкина. Прошу встретить и создать условия!»
        «Так я и пришел вас встретить!»
        «Благодарю за внимание! Я уже добрых два часа сижу на чемодане. За это время пароход успел сняться с якоря и уйти на Чукотку».
        «Как только была получена телеграмма, я сразу же и выехал. Давайте ваш чемодан и поедем в поселок».
        От пристани до нашего поселка, где расположена портовая больница, часа два езды. Пока мы ехали, Синичкину так разморило, что она притулилась ко мне и заснула. Вдруг на повороте машину дернуло, Нора Даниловна встрепенулась, заморгала сонными глазами.
        «Простите, я очень устала. Двое суток море штормило, и я укачалась. Ведь у меня неважно с вестибулярным аппаратом».
        Да, подумал я, будет с вами морока, коли неважно у вас с вестибулярным аппаратом, а ведь придется мотаться на катерах и шхунах из бухты в бухту.
        «Не возражаете, коллега, — спросил я Синичкину, — если на первое время поселим вас в одной комнате с хирургической сестрой? Мария Савельевна — так зовут ее — очень добрая и заботливая».
        Она закивала головой.
        «Ну а через годик, когда достроим дом для медработников, предоставим отдельную».
        Словом, отдохнув с дороги, Нора Даниловна на следующий день явилась ко мне в кабинет веселая, бодрая, в белом халате и колпаке, в лакированных туфельках на высоком каблуке — чтобы казаться выше ростом — и попросила ввести ее в курс обязанностей.
        Стоило мне сказать, что все пять поселков, которые мы обслуживаем, отстоят друг от друга на расстоянии двадцати — сорока километров и добираться туда нужно морем, как лицо маленькой докторши выразило испуг.
        «На днях сходим с вами в дальний поселок Тюлений, — сказал я. — Там несколько новорожденных, посмотрите их».
        «А почему сходим?» — с недоумением спросила она.
        «А потому, что морем не ездят, а ходят».
        Она сконфуженно улыбнулась.
        «Зимой, когда залив скован льдом, ездим и на собаках и на оленях, а когда и по горам на лыжах».
        Дня через три мы отправились на мотоботе в Тюлений. К счастью, на море был полный штиль, и Нора Даниловна даже осталась довольна рейсом. Правда, я ей посоветовал не сидеть в душном кубрике, а все время быть на палубе и дышать свежим воздухом. А вот во втором рейсе, в бухту Спасения, куда Нора Даниловна направилась по срочному вызову, не повезло: ее так укачало, что старшина мотобота Веселев принес ее на берег полуживую.
        И вот наступила зима, на редкость вьюжная. Как-то в конце января, когда мороз доходил до сорока градусов, мы получили тревожное известие: в поселке на другом берегу залива заболел ребенок. По тем скупым сведениям, которые передала по радио тамошняя фельдшерица, у ребенка дифтерит! В другое время я бы поехал с Синичкиной, но привезли рыбака с гнойным аппендицитом и Марья Савельевна стала готовить его к операции.
        Я дал кое-какие советы Норе Даниловне и предупредил: если время терпит, лучше доставить ребенка в больницу, а если нет, то пусть соберет всю волю, все свои знания и сделает трахеотомию на месте.
        «Кстати, — спрашиваю, — вам приходилось делать ее?»
        «Самой не приходилось, но я несколько раз в больнице видела».
        «Тогда, как говорится, с богом!»
        Тут выяснилось, что наш каюр, по случаю приезда своих сородичей, до того упился, что лежит мертвецки пьян. Полчаса провозилась с ним Синичкина, но так и не привела его в чувство. А время не ждет, дорога каждая минута. Тогда Нора Даниловна, никому ничего не сказав, кое-как собрала собак, запрягла их в нарту и, на ночь глядя, отправилась через залив. В полночь прибыла в поселок и застала ребенка в критическом состоянии: только вскрыв трахею, можно было спасти дитя. И представьте себе, коллега, наша Синичкина не растерялась, вдохнула жизнь в почти бездыханное тельце.
        Ольга была вся внимание, она знала, что значит в таких условиях на свой страх и риск сделать трахеотомию.
        — Когда она на третий день вернулась, — продолжал Леонид Иванович, — я стал допытываться у Синичкиной, как это она отважилась собрать упряжку и вместо каюра самой гнать ее в темноте через залив. Ведь все это знать нужно! А она, виновато улыбаясь, своим тоненьким голоском отвечает: «Не так уж это сложно. Я несколько раз наблюдала, как это делает наш запивоха Никанор, и научилась!»
        — Ну и молодчина, честное слово! — сказала Ольга. — Это надо же так!
        — Здесь я делаю пропуск и перехожу к трагической странице моего рассказа. Случилось это в мае. А у нас май месяц — самый коварный! Дуют резкие ветры, шторм доходит до шести — восьми баллов. Небо то на часок-другой просветлеет, и покажется солнце, то наглухо закроется тучами, и средь бела дня становится сумрачно. Ледяной припай с каждым днем все короче, и о том, чтобы пуститься через залив на собаках, и речи быть не может. Доктор Синичкина, отправившись по вызову в начале апреля в дальний поселок, больше месяца не могла выбраться домой.
        И вот в кабинете у меня раздаются позывные. Радист дублирует:
        «Говорит Нора Даниловна!»
        «Слушаю вас, коллега!»
        «Леонид Иванович, у жены бригадира Постникова тяжелые роды, самой мне тут не справиться. Роженицу необходимо срочно доставить в больницу».
        «Как же вы думаете доставить ее?»
        «Морем, другого выхода нет!»
        «Рискованно, Нора Даниловна, штормит!»
        «Сам бригадир Постников берется вести мотобот!»
        «Вот что, коллега, передайте от моего имени товарищу Постникову, чтобы взял себе в помощь Окулова, он старый опытный моряк, вдвоем будет лучше».
        Словом, роженицу перенесли на носилках в кубрик, и мотобот отдал швартовы. Едва вышли в открытое море, судно, как скорлупку, закачало на волнах. Его то вскидывало на кипящий гребень, то кидало в бездну.
        От этой невыносимой качки — удивительно, как ее выдержала Нора Даниловна со своим вестибулярным аппаратом! — у жены Постникова начались схватки. Примерно на половине рейса ветер достиг ураганной силы. Он с ожесточением обрушивал на судно целые горы воды, сбив палубные надстройки. Заглох мотор. Только великое искусство опытных мореходов каким-то чудом удерживало мотобот от неминуемой гибели. К счастью, заработал мотор.
        В это время в тесном кубрике доктор Синичкина, едва держась на ногах, принимала у Постниковой ребенка. Когда все кончилось, Нора Даниловна поднялась на палубу.
        «Иван Афанасьевич, Иван Афанасьевич! — закричала она. — У вас сын родился!»
        Но ни Постников, ни Окулов не услышали ее крика.
        Желание сообщить радостную весть Постникову о рождении сына было так велико, что Нора Даниловна, забыв об опасности, а вернее, по неопытности, не зная, что ей грозит, кинулась к штурвальной рубке. Не успела она добежать до нее, как огромный бушующий шквал с бешеной силой хлынул на палубу, сбил Нору Даниловну и, откатившись, смыл ее в открытое море.
        Леонид Иванович прикрыл глаза рукой и, помолчав, сказал тихим, чуть надломленным голосом:
        — Вечная память ей, нашей дорогой Синичке!
        Ольга заметила, как у него слегка задрожали губы.
        ...Феерия, обещанная доктором, все-таки была. Сам он проспал ее, а Ольга полюбовалась. Когда в салоне притушили плафоны, она стала смотреть в иллюминатор. Еще недавно темные, с синевой облака начали светлеть, постепенно окрашиваясь в палевые тона, потом прибавились пурпур и золото, но ненадолго; слегка только ветер прошелся по ним, облака дрогнули, взялись холмами, заколыхались, смешав все цвета в один огненно-алый, от раннего восхода солнца, навстречу которому летел самолет.
        «Действительно, феерия!» — подумала Ольга.


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

1

        В поезде, в котором она ехала из Хабаровска, среди пассажиров пошли тревожные разговоры о лесных пожарах; кто-то сказал, что в районе Совгавани трое суток бушевал огонь и выгорело много тайги; другой — что под Малмыжем тоже, а на озере Кизи пламя подступило к лесным складам, где скопилось огромное количество хлыстов, приготовленных для сплотки морских сигар.
        Ольга вспомнила, что о лесных пожарах писал ей в последнем письме и Алексей Берестов.
        Поезд прибыл в Комсомольск в конце дня. В ожидании парома пассажиры вышли подышать свежим воздухом, но и здесь, на берегу Амура, было очень душно.
        Ждать парома долго не пришлось. Пассажирам велели войти в вагоны и занять свои места. Ольга встала у окна и с любопытством наблюдала, как рельсы на пароме состыковались с рельсами железнодорожного полотна и паровоз со всем составом из пятнадцати вагонов въехал на палубу.
        Около Комсомольска Амур очень широк — более трех километров, — и за полтора часа, что длилась переправа, даже на речном просторе почти не ощущалось прохлады. А на станции Пивань, где пришвартовался паром, в воздухе и вовсе не было никакого движения. Плотный, насыщенный зноем и пропахший дымом — где-то неподалеку, за горным перевалом, должно быть, горела тайга, — он вызывал удушье, и Ольга, высмотрев местечко под старым тополем, села в тени на сухую, рыжую траву; до отправления поезда оставалось больше часа.
        В прежнее время, когда здесь еще не было станции, этот гористый берег, невесть кем и когда названный Пиванью, — что означает это слово, мало кто знал, — представлял собой глухую, совершенно не обжитую местность, если не считать двух-трех охотничьих избушек с плоскими земляными крышами и выведенными наружу деревянными трубами. Впервые стали обживать пиваньскую тайгу строители Комсомольска. Здесь у них был главный лесоповал. Летом вязали плоты и гнали через Амур, зимой сбрасывали хлысты в канал, прорубленный в четырех-пятиметровой толще льда.
        ...В двадцать один час с минутами поезд отошел от Пивани и начал преодолевать горные перевалы. Вверх состав тянули два паровоза, а вниз спускали на выключенных тормозах. Ольга знала, что впереди самый высокий Кузнецовский перевал, названный так в честь инженера-изыскателя Кузнецова, и, встав у окна, с нетерпением ждала, когда он появится, но ждать пришлось долго. В полночь поезд остановился на глухом полустанке. Сразу несколько человек с фонарями «летучая мышь», будто призраки, проскользнули в кромешной тьме к составу и принялись осматривать и простукивать скаты молотками, проверять сцепы. Один из осмотрщиков взмахнул фонарем, и машинист на паровозе испробовал тормоза. Вагоны дрогнули, сдвинулись, стукнувшись буферами, и отдали назад. Вскоре последовал свисток и поезд тронулся. Медленно, как бы боязливо, подталкиваемый сзади еще третьим паровозом, пошел вверх. Когда, через час примерно, он достиг вершины, — то был Кузнецовский перевал, — Ольга почувствовала запах гари, запершило в горле.
        В это время неприятно заскрежетали тормоза, тишину ночи прорвали короткие и, как ей показалось, тревожные гудки паровоза и состав с бешеной скоростью полетел вниз. Перед глазами замелькали деревья, телефонные столбы, целый каскад воды, почти отвесно падающей со скалистой вершины в каменистое ущелье, от которого на мгновение повеяло холодом...
        Ольга даже не заметила, сколько времени несся состав с Кузнецовского перевала, кажется, минут десять, не больше, и, когда он уже был внизу, с облегчением вздохнула.
        В седьмом часу утра, сделав почти замкнутый круг у подножия Орлиной скалы, поезд стал медленно подходить к Агуру. Ольга высунулась из окна и, увидав на перроне Берестова, Фросю Ивановну и Катю с большим букетом саранок — багульник давно отцвел, — замахала им платочком.
        — Мамочка наша! — закричала Фрося, вытирая кулаками глаза. — Мамочка!
        Не успел поезд остановиться, Берестов заскочил в вагон, схватил Ольгины чемоданы.
        — С приездом! — сказал он. — Как ехали?
        — Плохо, Алексей Константинович. Всю ночь не спала, Почти на всем пути из Хабаровска горела тайга.
        — И у нас тут тоже... — сказал он, пропуская ее вперед.
        Только Ольга сошла на перрон, к ней кинулась Фрося Ивановна и, все еще всхлипывая, стала целовать.
        — Что ж это вы, Фросечка, ведь я вернулась...
        Подбежала Катя с букетом алых саранок.
        — Папка Щеглов просил привет вам передать, Ольга Игнатьевна, — тихим голосом сказала она.
        — Разве он не в Агуре?
        — На Бидями, Ольга Игнатьевна. Там много тайги выгорело, и он уехал туда с дружиной тушить пожар. — И, посмотрев на Ольгу, печально прибавила: — Двое суток никто оттуда не приезжал, не знаю, что и думать. Хоть бы с папкой моим беды не приключилось, он ведь знаете какой — всегда вперед рвется, может, и в огонь полез?
        — Да что ты, Катенька, так уж он прямо в огонь и полезет, — участливо ответила Ольга, с тревогой подумав о Щеглове.
        Когда они пришли в дом под Орлиной, в столовой уже был накрыт стол.
        Фрося Ивановна спросила:
        — Так ты, мамочка, теперь, однако, профессор?
        — Да что вы, милая, какой была, такой и осталась, только звание прибавилось: кандидат медицинских наук! А в нашей районной больнице кандидат наук по штату не положен, так что все по-прежнему, Фрося Ивановна.
        Медсестра, кажется, не очень поняла, почему это «все по-прежнему», раз ехала в Ленинград, защищалась, и недоуменно повела плечами.


        Наслышавшись от Берестова и Кати о лесных пожарах, Ольга назавтра пошла в райком партии к Костикову. Только она переступила порог его кабинета, Петр Савватеевич глянул на нее поверх очков, поднялся из-за стола.
        — С благополучным прибытием, Ольга Игнатьевна! — протягивая ей руку, воскликнул он. — Садитесь, рассказывайте, как у вас прошла защита...
        — Нет, Петр Савватеевич, о своих делах доложу после, в более спокойной обстановке. Теперь вы расскажите, что в Агуре?
        Он подвинул ей кресло, вернулся к столу и, изучающе посмотрев на нее, произнес:
        — Вот уже вторую неделю живем в тревоге. Ужасная сушь. С тех пор как вы уехали, Ольга Игнатьевна, здесь не выпало ни капли дождя. Вся зелень в тайге побурела, сникла, даже с таких вечнозеленых деревьев, как кедр и сосна, осыпалась хвоя. Сперва загорелась тайга в районе Турнина. Вскоре пришла беда и к нам в Агур. Возможно, ветер забросил искры, а может, кто-нибудь из изыскателей по своей халатности кинул в траву окурок или плохо затоптал костерок на биваке. Ведь наших местных охотников в эту пору в тайге не бывает, охота на пушного зверя до конца октября строго запрещена. Значит, есть подозрение, что изыскатели. Они уже второй месяц как появились в наших местах, изыскивают будущую трассу железной дороги. — Он коротко помолчал, отодвинул в дальний угол стола лежавшую перед ним папку с бумагами. — Кстати, Ольга Игнатьевна, нам велено не только укрупнить старые леспромхозы в Кегуе, на Бидями и в Мая-Дату, но в ближайшие годы создать и два новых больших хозяйства. Теперь уже окончательна определился наш хозяйственный профиль — лес!
        Ольга напомнила свой давний разговор со Щегловым о том, что в недалеком будущем район Агура станет горнорудным.
        — Нет, Ольга Игнатьевна! Хотя недра Сихотэ-Алиня, надо думать, таят в себе и железо и уголь, наша задача на ближайшую пятилетку, повторяю, лес! — И, помолчав, с грустью добавил: — И вот на самое дорогое, что нужно так беречь, навалилась беда: горит тайга! Особенно сильные палы на Бидями. Туда и отправился с пожарными дружинами Сергей Терентьевич. Во взаимодействии с десантниками воюют они там с огнем. Где есть поблизости вода, качают насосами, а где нет, копают рвы и защитные полосы и пускают встречный пал. — И, сдернув с носа очки, уставился на Ольгу своими близорукими глазами: — Считаю, Ольга Игнатьевна, что и вам, медикам, надо бы поскорее включиться в борьбу с пожарами! Есть сведения, что не только среди дружинников имеются случаи ожогов, третьего дня пострадал и парашютист-десантник.
        — Уже включились, Петр Савватеевич! Сегодня на рассвете доктор Берестов с Катей Щегловой, захватив все, что нужно, выехали верхом на лошадях на Бидями. Мне лично, к сожалению, уезжать из Агура нельзя. В больнице лежат двое тяжелых после операции, оставить их без врачебного присмотра рискованно, да и с пожара могут поступить пострадавшие.
        — Конечно, конечно, Ольга Игнатьевна, — закивал головой Костиков. — Решение ваше считаю разумным. Ну а когда тревога у нас минует, мы с Сергеем Терентьевичем непременно послушаем вас. Расскажете нам, что было в Ленинграде. Пока от вас не было телеграммы, что защитились, мы тут немало поволновались.


        В эти дни на Бидями...
        ...звери, охваченные страхом, спасаясь от огня, забыли, казалось, вековечную вражду: волк бежал рядом с изюбром, медведь с косулей, тигр с диким кабаном, барс с кабаргой, харза — с колонком... Покинули свои гнездовья пернатые — от крохотной сойки до хищного ястреба — и, смешавшись в одну стаю, метались из стороны в сторону в низком, застланном удушливым дымом поднебесье, оглашая его тревожными суматошными криками, взывавшими к спасению; опалив крылья, они замертво падали в траву, местами уже занятую огнем...
        Никто не хотел погибать — ни звери, ни птицы, ни деревья, глубоко вросшие корнями в землю и, несмотря на свою могучую силу, совершенно бессильные перед огненной стихией; высоченные тисы, прямые, как стрелы, корабельные сосны, державные дубы с отяжелевшими от желудей ветками, широченные, в два-три обхвата, кедры с треском горели, как гигантские лучины!
        А люди...
        Они смело, шли навстречу пламени, сбивая его, где возможно тугими струями воды из брандспойтов, задыхаясь от немыслимой жары, копали защитные полосы и, поджигая сухие, как порох, кусты и травы, пускали огонь на огонь...
        Люди спасали тайгу!


2

        Щеглов не только руководил дружинами, направляя их то на один, то на другой участок тайги, он не выпускал из рук лопаты и не каждому доверял зажигать встречные палы. Только сам он да бывалый таежник Тиктамунка хорошо знали, в каком месте лучше зажечь траву или подлесок, чтобы огонь ринулся вперед, а не назад — на людей.
        В помощь щегловским дружинам прилетали вертолеты. Сделав несколько кругов, зависали над тайгой и сбрасывали десантников.
        К вечеру на Бидями пожар был погашен. Лес еще дымился, словно туман на осеннем рассвете, ползли между деревьями густые синеватые клубы.
        Щеглов из конторы леспромхоза связался по телефону с Костиковым. Сообщил ему обстановку на Бидями, справился, что слышно в Кегуе и в Мая-Дату, и, получив ответ, что там пока сравнительно спокойно, положил трубку.
        Смертельно устав, прилег на кушетку и забылся тяжелым сном.
        Разбудил его не то грохот, не то треск, он выбежал на крыльцо. Там стояли Тиктамунка и директор леспромхоза Саенко, широкоплечий, приземистый, с отвислыми черными усами.
        — Похоже, Сергей Терентьевич, гроза собирается, — обратился он к Щеглову.
        В это время опять рвануло, но не раскатом, а треском, и Щеглов сразу заключил:
        — Сухая гроза, дождя может не быть!
        — Наверно, так, — подтвердил Тиктамунка и стал раскуривать трубку.
        — Вот уже третий год живу в тайге и ни разу не слышал про сухую грозу, — признался Саенко и прибавил: — Хрен с ней, пусть сухая, и от нее польза.
        — Никакой! — отрубил Щеглов. — Ударит молния в какое-нибудь перестоявшееся дерево, оно вспыхнет — и опять пойдет гулять огонь.
        Саенко испуганно уставился на ороча.
        — Его правильно говорит, Серега!
        Вошли в контору.
        Гроза то утихала, то возникала вновь. Раза два вспыхнули в сумеречном небе короткие молнии, и после каждой такой вспышки раздавался треск, действительно какой-то резкий, сухой.
        Вдруг под окном кто-то закричал:
        — Товарищ Щеглов! Сергей Терентьевич!
        Все трое выбежали на улицу.
        — Опять горит!
        Это кричал молодой лесоруб Злотников, смелый, решительный парень, отличившийся при тушении пожара.
        — Дружи-и-и-на! — скомандовал Щеглов и, схватив лопату, выбежал на просеку, где по обеим сторонам стояли обгоревшие деревья. За ним последовали Тиктамунка и человек десять лесорубов из дружины; Саенко вернулся в контору связаться по телефону с аварийным звеном вертолетов.
        Щеглов повел людей к протоке Бешеной, впадавшей в Бидями. Не успели они пройти сотню шагов, как навстречу полыхнуло пламя загоревшегося кустарника.
        — Худо, Серега, к перевалу, однако, не проскочим, — сказал Тиктамунка и, схватив Щеглова за рукав, оттащил назад.
        Тот остановился, постоял в растерянности и, почувствовав на лице жар, попятился. Дружинники в это время принялись копать защитную полосу. Земля настолько прогрелась, что от нее валил пар.
        Вдруг Щеглов ощутил на спине острый ожог и запахло паленым. Он не успел опомниться, к нему подбежал Тиктамунка и, сорвав с головы шапку, стал колотить ею Щеглова по спине.
        — Горишь, Серега!
        Щеглов побежал к протоке, стараясь на бегу снять с себя гимнастерку, уже занявшуюся огнем.
        — В воду прыгай! — крикнул бежавший следом ороч.
        Щеглов и сам понимал, что другого выхода нет, как прыгать в воду, и, подбежав к реке, не раздумывая, бросился вниз с крутого обрыва.
        Видя, что он долго не показывается на поверхности, Тиктамунка скинул резиновые сапоги и тоже прыгнул в воду. Сильным течением его стало относить. В это время Щеглов на несколько секунд показался наверху. Тиктамунка изо всех сил рванулся было к нему, но Щеглов опять погрузился с головой в воду. Тиктамунка с ужасом подумал, что тот попал в улово и без посторонней помощи ему не выбраться из водоворота, и опять рванулся вперед. Нырнув, он вытолкнул Щеглова наружу, схватил за ворот полуистлевшей гимнастерки и поплыл с ним к берегу.
        Оказалось, ни в какое улово Щеглов не попал, — падая с обрыва, он ударился грудью об острый комель коряги и от сильнейшего ушиба потерял сознание. Понимая, что дорога каждая минута, ороч вынес его на откос и стал делать искусственное дыхание.
        — Да ты что это, паря, неужели кончился? — тревожным шепотом приговаривал Тиктамунка, поднимая и опуская руки Щеглова.
        Тот приоткрыл глаза, неглубоко и часто задышал.
        Прибежал Злотников.
        — Давай, однако, Коля, понесем его в контору!
        — Долго нести, добрых три километра, — ответил Злотников. — Ты тут побудь с ним, а я сбегаю к Саенко за конем.
        — Беги, Коля!
        Тиктамунка снял с себя бязевую сорочку, спустился к реке, смочил ее водой и, вернувшись, положил на грудь Щеглову.
        Через час примерно на полуторке прибыли доктор Берестов с Катей. Злотников сидел за рулем. Катя, увидев лежавшего на спине Щеглова, кинулась к нему.
        — Папочка мой!
        Тот посмотрел на нее безучастно, будто не узнал.
        — Алексей Константинович, да что ж это вы так долго? Скорей несите шприц! — закричала Катя.
        После инъекции к Щеглову вернулось сознание, глаза заметно оживились, он слегка улыбнулся Кате.
        — Повезем тебя в больницу, там Ольга Игнатьевна...
        — Приехала? — шепотом спросил он.
        — Да, вчера только...
        В больнице, после тщательного осмотра, доктор Ургалова установила, что у Щеглова сильный ушиб грудной клетки — возможно, на рентгене обнаружатся и трещины — и перелом левой ключицы. Поскольку электрический свет от движка давали только по вечерам и в дневное время рентгеновский аппарат бездействовал, то по поводу трещин она высказалась неопределенно.
        — Как же это вас, Сергей Терентьевич, угораздило упасть на корягу? — сокрушаясь, спросила Ольга.
        — Так ведь вода скрывала ее... Да и времени разглядывать не было, на мне гимнастерка горела...
        — Ожог на спине небольшой.
        — Значит, я в самый раз сиганул с обрыва в протоку...
        — Ладно, после все выяснится, а пока лежите, не шевелитесь, чтобы не сдвинулись обломки ключицы. Вам нужен покой!
        ...Покой, прописанный Щеглову, соблюдался два-три дня. Как только он почувствовал себя лучше, даже лежа в постели начал заниматься своими обычными делами. Он вызвал в палату Костикова, и тот, развернув на коленях карту, показал, на каких участках сколько выгорело тайги, а на каких удалось общими силами парашютистов и дружинников остановить пал, однако, по данным воздушной разведки, в районе горного перевала нет-нет да и обнаружатся очаги пожара.
        — Прогноз погоды вам дали, Петр Савватеевич? — спросил Щеглов, внимательно выслушав второго секретаря.
        — В ближайшие дни обещают дождь.
        — Значит, не будет! — иронически произнес Щеглов. — У метеорологов, по моим наблюдениям, получается все наоборот: обещают дождь, а его нет, обещают сухо — глядишь, ливень, — и добавил мечтательно: — Ах как нужен ливень похлестче, Петр Савватеевич, ах как нужен...
        — Бог даст, будет!
        — На него-то и вся надежда, — в тон ответил Щеглов. — Как бы не пришлось тебе, Петр Савватеевич, к бывшему шаману Никандру съездить, привезти его на Бидями и попросить покамлать... — На лице его, исхудавшем от болезни, заросшем щетиной, появилась улыбка. — В старину наши орочи так и делали!
        — Ради хорошего дождя стоит и съездить, — слегка засмеялся Костиков и, перехватив иронический взгляд Щеглова, добавил прежним шутливым тоном: — Если бы только знать, что это поможет делу...
        — Ладно, Савватеич, шутки в сторону! Что у тебя еще?
        — Был на приеме у меня начальник изыскательской партии, показывал схему своих маршрутов.
        — Интересно, что они там наметили?
        Костиков полистал блокнот, нашел страничку со схемой.
        — Значит, вот какая картина, Сергей Терентьевич. В нашем Агуре, как тебе уже известно, предполагается узловая станция. От нее одна ветка пойдет в Мая-Дату, другая к Дубовой роще, где будем закладывать новый леспромхоз.
        — А на Кегуй?
        — На Кегуй в схеме пока ничего не обозначено.
        — Почему?
        — Из-за горного перевала. У изыскателей еще нет твердого мнения: прорубать ли тоннель или прокладывать линию в обход горного хребта. В будущем году пошлют по этому маршруту специальную партию. Поскольку работа изыскателей рассчитана на несколько лет, начальник предполагает устроить в Агуре центральную базу снабжения, Просил нашего содействия.
        — Непременно окажем им всяческую помощь, — произнес Щеглов.
        — Я так и сказал ему.
        В палату вошла Ольга.
        — Не помешаю?
        — Нет, — сказал Костиков, вставая.
        — Сидите-сидите, Петр Савватеевич, я на минуту.
        Костиков спросил:
        — Долго будете держать у себя первого секретаря?
        — Разве это имеет значение? — с улыбкой сказала она. — Руководство идет из больничной палаты...
        — Неотложные дела, Ольга Игнатьевна, — виновато заметил Щеглов.
        Она присела к нему на койку, взяла у него руку и, поглядывая на часы, стала считать удары пульса.
        — Пять с плюсом! — сказала она. — А за поведение три с минусом.
        — Вот уж не ожидал, — засмеялся Щеглов. — Лежу тише воды ниже травы, и вдруг три с минусом...
        Она обратилась к Костикову:
        — Продолжайте, Петр Савватеевич.
        — Значит, со схемой все ясно?
        Щеглов утвердительно закивал головой.
        — Карп Поликарпович прямо грудью идет на нас, Сергей Терентьевич, требует, чтобы отдали ему главного инженера из Кегуйского леспромхоза. Похоже на то, что они между собой договорились, теперь слово за нами.
        — Спешить не будем, — заявил Щеглов. — После смерти Бурова там и директора нет. Заберем главного инженера — вовсе оголим хозяйство, они и так плана лесозаготовок не выполняют. Выйду из больницы, буду звонить в трест, пришлют Карпу главного инженера.
        Неожиданно для Ольги Костиков, не будучи, видимо, посвящен в ее жизнь, спросил:
        — А ваш супруг, Ольга Игнатьевна, не собирается обратно в Агур?
        Ольга почувствовала, как у нее вспыхнуло лицо.
        — Юрий Савельевич Полозов мне уже не супруг и в Агур не вернется, — сказала она твердо, поглядывая то на Костикова, то на Щеглова, и уже более мягко, с деланной улыбкой прибавила: — Я, Петр Савватеевич, теперь вдова... соломенная, как принято в таких случаях говорить.
        Костиков почувствовал себя неловко, засунул свои длинные пальцы под стекла очков и поспешно стал протирать их. А Щеглов, откинув голову на подушку и вытянув вдоль одеяла руки, молчал: он-то все знал со слов Кати, которой Ольга доверительно рассказала о своей единственной и, вероятно, последней встрече с Юрием в Ленинграде.
        — Наверно, я больше вам не нужен, Сергей Терентьевич? — спросил Костиков.
        — На сегодня, пожалуй, хватит, — и спросил Ольгу: — Надеюсь, доктор, дней через десять отпустите меня? А то ведь слишком залеживаться мне нельзя.
        — Через десять возможно...
        ...Зная, как Щеглов томится в одиночестве, Ольга частенько по вечерам заходила к нему в палату. Однажды он попросил ее посидеть подольше и рассказать, как проходила в Ленинграде защита. Выслушав ее, стал жаловаться на Катю:
        — Никак не сладить мне с дочкой. Очень хочется, чтобы девчонка в люди вышла, выучилась на врача. А она, знаете, ни в какую: «Не поеду я никуда! Не оставлю тебя одного!» Так и не поехала. Хорошо, что для северян на подготовительный курс открыли еще и зимний прием в январе. Может, нынче уговорим ее поехать... Присоветуйте ей, Ольга Игнатьевна, Катя очень слушает вас, вы для нее главный авторитет.
        — Непременно, Сергей Терентьевич, посоветую, да и доктор Берестов тоже...
        — Пожалуйста, не сочтите за труд...
        — Да что вы, господь с вами, какой же это труд? У Кати несомненная склонность к медицине, за время работы в больнице она приобрела кое-какие навыки, дважды помогала доктору Берестову оперировать.
        — Знаю, она говорила, — и перевел разговор: — Так вы меня через недельку выпишете? Когда вы сказали через десять, я стал дни считать. Три прошло, осталось семь...
        Ольга засмеялась.
        — Ключица ваша меня не тревожит, а вот ушиб груди...
        — Так ведь боли уже не чувствую!
        — У вас, Сергей Терентьевич, из горла шла кровь...
        — Неужели шла?
        — Немного, правда, но шла.
        — Отчего бы это? — испуганно спросил он.
        — Ударившись о корягу, сильно ушибли грудь, но пусть это вас не волнует, пройдет.
        Он поймал ее на слове:
        — Значит, еще не прошло, раз «пройдет»?
        Чтобы успокоить его, Ольга сказала обнадеживающе:
        — Двадцать первого выпишу, ровно через семь дней! Спокойной вам ночи!
        Как ни старался, он долго не мог заснуть. Разговор о дочери невольно вернул его к последним дням Людмилы Афанасьевны, как она в больнице просила Катю: «Слушайся отца, доченька, не оставляй его, смотри за ним...» И Катя, прижавшись заплаканной щекой к ее руке, говорила: «Не уходи, мама, не покидай нас с папкой Щегловым...» И Сергей Терентьевич, все это время как-то державшийся, почувствовал, как у него перехватывает дыхание.
        После смерти жены, погруженный, как всегда, в свои неотложные дела, он не так остро чувствовал свою боль. Теперь, в больничной палате, в одиночестве, Щеглов все чаще вспоминал свою Людмилу, и ему почему-то казалось, что он, возможно, где-то недоглядел... Когда они еще жили в Турнине и доктор Окунев, к которому однажды обратилась Людмила, после, с глазу на глаз, высказал ему свои подозрения и советовал везти ее в областную больницу, он, Щеглов, не проявил настойчивости. Но что он мог поделать, когда жена решительно отказалась ехать в город, сказала, что ей гораздо лучше.
        Потом Сергей Терентьевич подумал: не слишком ли он строг к дочери? Ведь когда она уедет и он останется один, без родной души, в своем большом доме — ему действительно будет тяжко... В то же время сильно было желание устроить Катину судьбу, довести ее до цели, чтобы она выучилась на врача.
        Он заснул в первом часу ночи, и так крепко, что не слышал, как прогремела гроза и за окном зашумел дождь.


3

        Ноябрь выдался настолько непогожим и слякотным, что охотники не выходили на пушные промыслы. Отсиживались дома, со дня на день ожидая перемены погоды, но дожди пополам со снегом не прекращались. Дороги так развезло, что ни на лошадях, ни на нартах невозможно было проехать. Агур оказался отрезанным от своих таежных глубинок. Такая непогодь продержалась до двадцатых чисел, потом неожиданно, как это обычно бывает на Севере, подули холодные ветры и ударил мороз. Похолодание сопровождалось пургой. В иные дни она задувала с такой силой, что стоном стонала тайга.
        Как-то поздним вечером, в одном шерстяном платке, второпях накинутом на плечи, раскрасневшаяся от стужи, Катя прибежала к Ольге и прямо с порога с плачем бросилась на кушетку.
        — Что-нибудь с отцом? — испуганно спросила Ольга.
        — Да, с папкой, — сквозь слезы выдавила Катя, — с ним!
        — Опять заболел?
        — Нет!
        Она медленно поднялась, посмотрела на Ольгу и, всхлипывая, сказала:
        — Ольга Игнатьевна, миленькая, выходите замуж за моего папку Щеглова!
        Несколько ошеломленная и застигнутая врасплох, Ольга не знала, что ответить.
        — Неужели Сергей Терентьевич послал тебя...
        — Нет, не посылал, — перебила Катя, — сама прибежала, — и, вытирая кулаками слезы, как маленькая, размазывая их по щекам, рассказала: — Он какой-то другой сделался, мой папка. Ночью не спит, все курит и курит. А вчера среди ночи поднялся, надел на босу ногу тапочки, накинул на плечи полушубок и целый час, наверно, бродил на морозе вокруг дома. Он думал, что я сплю, а я не спала, слышала. Я испугалась, что застудится, побежала за ним. Еле уговорила, чтобы в дом вернулся.
        — С чего бы это? — подумала вслух Ольга.
        — А с того, Ольга Игнатьевна, что мы с ним накануне поспорили. «Катя, — сказал он, — уже январь на носу, пора тебе в город собираться. Упустишь, потом опять целый год ждать!» Я, понятно, за свое: «Не брошу тебя одного — и все!» Тут он стал говорить про вас, Ольга Игнатьевна, что вот с кого пример мне надо брать, и всю вашу биографию рассказал. Вы, мол, девчонкой без отца остались, однако в институт поступили, а когда закончили, родную мать не побоялись оставить и в нашу тайгу за тридевять земель от Ленинграда поехали. Да и в Агуре, хотя на первых порах, как он сказал, жизнь у вас была не сахарная, шли к своей дели, и так далее. А под конец: «Да что это я, дочка, говорю о ней, — это он про вас, — да ты и сама знаешь, какая это женщина, какой светлой души человек!» Тут и вырвалось у меня: «Взял бы да женился на Ольге Игнатьевне, она теперь свободная!» — «Как это у тебя все просто: «взял да женился!» Может, она и слушать не пожелает?» А я: «Как раз и пожелает! Сходи к ней, объяснись, тогда и узнаешь!» — «Как же это я пойду? В моем возрасте да при моем положении по вечерам на свидания шастать! Заметят меня кумушки и разнесут по всему району: «Интересно, мол, получается, наш первый секретарь райкома шашни завел с главным врачом Ургаловой!» — «Так ты, — говорю ему, — днем сходи, в обеденный перерыв, или вызови в райком вроде для дела и объяснись!» Он этих слов даже испугался, уставился на меня и глядит. «Эх, Катя, Катя, говорит, интересные ты папке своему советы даешь!» Так ни о чем и не договорились. Назавтра весь день мучилась и вот прибежала. Честное слово, Ольга Игнатьевна, выходите за него, он ведь любит вас, по всему вижу, что любит! А поженитесь, я, честное комсомольское, поеду в институт и, вот увидите, Ольга Игнатьевна, учиться буду на «хорошо» и «отлично»!
        Ольга придвинула стул к кушетке, села напротив Кати, взяла ее маленькую руку и негромко, как можно более ласково сказала:
        — Выходить мне замуж за Сергея Терентьевича или не выходить, милая девочка, я решу сама. Что же касается его тревоги за твое будущее, то она мне понятна. Упустишь время, после не вернешь его. Легко ли будет папке твоему пережить это? Ты подумай только, какую душевную боль причиняешь ему своим отказом поступить в институт. А поступишь, через пять лет вернешься врачом, первым орочским врачом! Ты однажды сказала мне, что твоя заветная мечта — стать доктором, чтобы лечить ваших людей, ведь орочей и так мало осталось, ты говорила мне это, помнишь? — Катя закивала головой, и Ольга по глазам ее видела, что у девушки в душе происходит борьба. — И вдруг отказываешься от своей мечты только из-за того, будто Сергей Терентьевич останется один и даже присмотреть за ним некому будет. Напрасно так думаешь! Сергей Терентьевич как-нибудь уладит свою жизнь. А, воюя с тобой, сколько он нервов тратит! А ему нельзя это, Катя!
        При мысли, что она своим упрямством причиняет отцу боль и он «нервы тратит», Катя опять заплакала. Ольга стала ее утешать и, подождав, пока она успокоиться, осторожно спросила:
        — Так что же мы решили?
        Катя, все еще всхлипывая, сказала:
        — Конечно, ему и от меня больно... и от вас, Ольга Игнатьевна, тоже... Так выходите за него...
        Ольга погладила ее по голове, дала ей свой платочек и, когда Катя торопливо вытерла слезы, увидела в ее некрупных, черных, чуть косящих глазах столько доброты, искренности, чистоты души и почувствовала такую близость к ней, что привлекла к себе и нежно, по-матерински поцеловала ее...


4

        Договорились, что Катя поедет в институт двадцатого января со Щегловым, но неожиданно выяснилось, что отлучаться из Агура ему нельзя. Предстояло провести срочное, внеочередное заседание бюро райкома партии.
        — Не беспокойся, папка, со мной поедет доктор Берестов, — сказала Катя. — Он давно собирается в город.
        Берестов подтвердил, что давно собирается, добавив при этом, что его однокурсник Митрофан Клыков как раз работает на подготовительном северном отделении и при его, Клыкова, помощи он постарается получше устроить Катю в общежитии и, если в том будет необходимость, замолвит за нее и словечко.
        Ольгу несколько удивило, что Алексей Константинович намерен о чем-то просить Клыкова, с которым он в свое время поссорился из-за Зины Голубкиной. Но с тех пор прошло много времени, возможно Клыков переменился и даже будет рад встрече со своим бывшим приятелем. Во всяком случае, она была довольна, что вместо Щеглова поедет Берестов.
        В ночь накануне отъезда разыгралась такая дикая пурга и так она лютовала, что нельзя было выйти из дому. Кто-то сказал, что больничного сторожа Евлампия Петровича, как пушинку, сдуло с крыльца и так ударило о мерзлую землю, что тот долго собирал свои старые кости.
        — Как мне ехать, так и пурга! — пожаловалась Катя. — К худу это!
        — Брось глупости говорить, — рассердился Щеглов. — Комсомолка, и так говоришь! Будто вчера только родилась и не знаешь, что у нас без пурги ни одна зима не обходится. Покрутит-покрутит — и к утру притихнет.
        Так оно и случилось.
        Назавтра в природе словно все замерло: тайга стояла тихая, даже веточки не шелохнулись на деревьях. Взошло солнце, и высокие сугробы, наметенные пургой, засверкали.
        Щеглов раньше обычного пришел из райкома, вскоре подоспел Костиков. Когда до отхода поезда осталось полчаса, пошли на станцию. Берестов с Катей впереди, за ними Щеглов с Ольгой и Костиковым; Фрося Ивановна несла в узелке испеченный Кате в дорогу пирог с кетой. Маленькая, шустрая, она быстро семенила ногами, обутыми в торбаса, местами проваливаясь в глубокий снег.
        Только поезд выскочил из-за поворота, Катя кинулась обнимать Сергея Терентьевича.
        — Смотри тут у меня, папка Щеглов, будь здоровый!
        Потом поцеловала Ольгу, Фросечку и попрощалась с Костиковым.
        — Сходи в городе на могилу мамы Люды, — наказал Щеглов, — поклонись от меня и цветов букет положи.
        — Конечно, схожу, мы с Алексеем Константиновичем сходим! — пообещала Катя.
        — Ну, счастливо тебе!
        — И вам с Ольгой Игнатьевной счастливо!
        Поезд тронулся, стал набирать скорость и скрылся среди заснеженного леса...


ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

        Пятнадцатого февраля 1967 года Аркадию Осиповичу Окуневу исполнилось семьдесят лет. Из них тридцать пять прожил он в Турнине, однако старый добрый доктор и не помышлял уходить на покой, да и районное начальство не предлагало ему — так он еще был здесь нужен.
        Готовилось пышное торжество.
        Лидия Федоровна позвонила Ольге, просила ее приехать, ибо Аркадий Осипович не мыслит себе никакого юбилея без своей «девочки».
        Ольга сказала, что непременно приедет, и, возможно, не одна.
        Тактичная Лидия Федоровна не стала спрашивать, кто он, и в душе искренне порадовалась за Ольгу.
        — Обязательно, дорогая, приезжайте вдвоем!
        Когда Ольга сказала Щеглову о юбилее доктора Окунева и что они приглашены на торжественный ужин, Сергей Терентьевич тут же позвонил в магазин Питре.
        — Гордей Капитонович, не сочти за труд, подбери, пожалуйста, самые лучшие наручные часы, желательно золоченые, потом три бутылки цимлянского, две коробки шоколадных конфет из дорогих, поаккуратнее все это упакуй. Через часик придет доктор Ургалова и рассчитается. — Питря, должно быть, спросил, для начальства ли это, в ответ Щеглов громко рассмеялся: — Тебе, Капитоныч, только начальство мерещится! — и добавил: — А разве я тебе не начальство? — Тот сказал, что самое непосредственное, на что Щеглов ответил со значением: — То-то, Гордей Капитонович! Значит, договорились? — и, положив трубку, обратился к Ольге: — На часах полагалось бы сделать надпись, да где у нас тут найдешь гравера?
        — Ничего, будет без надписи!
        Щеглов полистал на столе календарь:
        — В субботу рано утром выезжаем на собачках, а к вечеру будем в Турнине, — и добавил: — Отличная будет у нас с тобой прогулка!
        — Скажу Евлампию Петровичу, чтобы приготовил упряжку с нартами.
        — Пускай готовит, а обойдемся без него. Я не хуже ороча каюрить могу, — заверил Щеглов.
        Погода установилась отличная. Хотя мороз был крепкий, градусов тридцать, на небе ни облачка и полное безветрие. Ольга с вечера приготовила все, что нужно в дорогу, уложила в щегловскую охотничью сумку.
        — А чайник и котелок, наверно, забыла? — спросил Щеглов. — А ложки, вилки? Ведь нам придется сделать самое меньшее два привала. В этакую стужу без костра не обойтись. Вот и сварим какого-нибудь супу, чайку вскипятим... Ну и, само собой разумеется, не забудь для сугреву положить четвертиночку, — и, посмотрев на. Ольгу с доброй усмешкой, сказал: — Сразу видно, что еще не таежник!
        — Неправда, — возразила она, — давно уже таежник! Меня Тимофей Уланка отаеживал...
        — И поплатился за это паря.
        — Вот и нехорошо, что за любовь поплатился.
        — Вовсе не за любовь!
        — Тогда за что?
        — За придурь свою, вот за что! — твердо сказал Щеглов. — Нет чтобы прийти и по-человечески в любви объясниться, так он, видите ли, древние обычаи надумал воскресить.
        Она с удовольствием поймала его на слове:
        — Помнится, ты тоже Сергей Терентьевич, не приходил ко мне по-человечески в любви объясниться, Катю свою подослал!
        — Словила все-таки, ох и словила! — и разразился громким смехом.
        ...Евлампий подогнал к дому упряжку, Щеглов подошел, ухватился руками за поворотный шест, приподнял нарту, стукнул о мерзлую землю; нарта была не новая, много раз побывавшая в дальних дорогах, но еще довольно крепкая, с ободом впереди, чтобы держаться за него при быстрой езде; попробовал постромки у вожака — рослого, вислоухого кобеля с подпалинами на брюхе.
        — Ты, однако, цего так глядись? — спросил почти с обидой Евлампий. — Думась, паря, до Турницка не доедесь?
        — Вижу, что доедем, Евлампий Петрович, Собаки кормлены?
        — Мало-мало кормил, много не надо, слиськом тязелые будут.
        Щеглов сел впереди, свесив с нарты ноги в меховых унтах, положил рядом с собой охотничью бердану; Ольга — позади, Евлампий закутал ей ноги медвежьей шкурой.
        — Такх, тах, кхай! — как заправский каюр, с придыханием произнес Щеглов и слегка тронул остолом вожака, Кобель взял с места, натянул постромки. Евлампий с минуту подталкивал нарту поворотным шестом, потом отпустил, пронзительно свистнул, взмахнул руками.
        — Сцясливо ехай, мамка-доктор! — закричал он вслед.
        Просека вела в глубь тайги. Медленно поднималась студеное зимнее солнце. Вовсю уже трудились дятлы, дробно стучали клювами по гулким от мороза стволам. Чем дальше просека уводила вперед, тем все чаще стали попадаться черные, обезображенные осенним пожаром тополя, тисы, дубы с короткими, точно культи, обгорелыми ветками; на них негде было удержаться снегу, и он лежал внизу небольшими сугробами, тускло поблескивая. Миновав просеку, Щеглов взял с колен остол, с размаху вонзил его в снег и, притормозив нарту, слегка осадил упряжку, — вожак понял, что нужно сворачивать в сторону. Дальше пошла петлять охотничья тропа, тесная даже для нарты, однако Щеглова это ничуть не смутило: он знал, что тропа намного сократит путь до протоки, откуда по льду реки прямая дорога до Турнина.
        — Не озябла? — спросил он Ольгу.
        — Пока не очень!
        — А мне так жарковато, — и, скинув полушубок, остался в замшевом жилете.
        С полчаса ехали молча, потом Щеглов сказал как-то робко, неуверенно:
        — Может, ошибаюсь, — как тебе известно, я в этих тонких делах не слишком сведущ... — он помедлил, — мне почему-то кажется, что между Катей и доктором Берестовым что-то такое происходит...
        Она улыбнулась:
        — О том, что ты несведущ в этих делах, мог и не говорить, но в данном случае, кажется, не ошибся.
        — Значит, и ты заметила? — и, не дождавшись ответа, продолжал: — Меня, собственно, не это тревожит, против доктора Берестова я ничего решительно не имею, скорей, наоборот...
        — Что же тебя в таком случае тревожит, Сергей Терентьевич? — Она все еще не привыкла называть его просто по имени.
        — Не сорвал бы он ее с учебы... Если между ними действительно что-то завязалось, не будут же они ждать целых пять лет, пока наша Катя закончит институт, — и, чтобы как-то утишить волнение, заторопился закурить.
        Ольга промолчала.
        ...Месяц назад, когда Берестов в полночь сдал ей дежурство, она обнаружила на столе письмо от Зины Голубкиной. Должно быть, Алешу срочно позвали к больному и впопыхах он забыл вложить письмо обратно в конверт, Ольга никогда бы не осмелилась читать чужие письма, но, садясь за стол, невольно пробежала глазами лежавшие перед ней листки, исписанные мало разборчивым, как говорят, «докторским» почерком, понятным лишь самим врачам да провизорам в аптеке. Зина Голубкина ничего такого не писала, просто сообщала Берестову, какие Пришлось ей в последнее время сделать операции и среди них особенно трудную по поводу камней в желчном пузыре. Она бы ни за что не решилась оперировать, писала дальше Голубкина, но в долине реки Камчатки стояли туманы, самолеты не летали и об отправке больного в город нечего было и думать. Он был в крайне тяжелом состоянии.
        И дальше:
        «В последнее время ты почему-то стал редко писать — в полгода раз, и это наводит меня на грустные мысли. Вспоминая наше давнее, я о многом начинаю жалеть, а о чем, должно быть, догадываешься! Защитилась ли доктор Ургалова? Из твоего последнего письма знаю, что она уехала в Ленинград защищаться...»
        Ольга не стала дальше читать, оставила листки, как они и лежали, на середине стола, а когда назавтра Берестов пришел в дежурку, сказала:
        — Вы, коллега, забыли на столе письмо.
        Он спокойно ответил:
        — Могли и прочесть, у меня от вас секретов нет.
        Быстро собрал листки, протянул их Ольге.
        — Как-нибудь в другой раз, — уклончиво сказала она и перевела разговор: — Придется Кате Щегловой съездить в Мая-Дату проведать Кирееву, помните, полную блондинку, что лежала у нас с почечной коликой...
        — Разрешите мне поехать с Катей?..
        — Там врач не нужен!
        — Просто мы привыкли ездить вместе, — несколько растерявшись, признался Берестов.
        — Что ж, если привыкли, поезжайте!
        — Спасибо, Ольга Игнатьевна...
        И она поняла, что не с Голубкиной, а с Катей «завязалось» у Берестова.
        ...Часа через полтора тропа привела на холмистый берег протоки. Неширокая, скованная голубым, местами торосистым льдом, она зимой связывала оба районных центра, Турнинский и Агурский, и, хотя была несколько длинней грейдерной, шоферы предпочитали гнать машины по льду.
        На берегу решили устроить привал. Щеглов освободил из упряжки собак, бросил каждой по юколе — вяленой горбуше — и стал собирать топливо на костер.
        ...Они сидели на медвежьей шкуре, разостланной на снегу, и ели из одного котелка суп из мясной тушенки, и Ольгу смешило, как Щеглов по старой крестьянской привычке, зачерпнув ложкой из котелка, пока нес ее ко рту, подставлял под ложку кусок хлеба, будто дорожил каждой капелькой.
        — Ничего тут смешного, Оля, — безо всякой обиды сказал он. — С самого детства приучен беречь съестное...
        Пока собаки дремали на студеном солнце, Щеглов предложил сходить в Кедровую падь, где водилось много белок.
        — Может, встретим там наших охотников, погляжу, не слишком ли они озоруют, — сказал он. — Нынче они будут сдавать пушнину по новым, высоким ценам, возможно, и самочек не пощадят, было бы шкурок побольше.
        Все чаще стали попадаться обширные гари, слегка припушенные снегом. Даже уцелевшие поблизости деревья имели какой-то унылый вид; склонив тяжелые от белых хлопьев ветки, они стояли притихшие, скорбные, и Щеглов, глядя на них, почувствовал, как у него защемило сердце.
        — Да, — сказал он с грустью, — здорово здесь погулял огонь.
        Ольга молчала, она только издали, из окна вагона видела, как горела тайга, и не представляла себе размеров бедствия, зато Щеглов, на чьих глазах бушевали палы и сам опаленный их пламенем, мог оценить урон, причиненный лесу.
        Он с минуту постоял, огляделся вокруг и хотел было пойти дальше, но Ольга остановила.
        — Сергей Терентьевич, не вернуться ли нам? Зимний день короток, пока мы тут блуждаем, станет темно. Да и собачки наши, чего доброго, разбредутся, потом не скоро соберешь их.
        Он глянул на часы.
        — Я, кажется, не рассчитал, Оля, до Кедровой еще часа два ходьбы, вернемся на протоку.
        Чтобы немного сократить обратный путь, они пошли не по своей тропинке, а наискось, по лыжне от широких орочских лыж. Спустившись в неглубокий распадок, они увидели несколько вешек, поставленных изыскателями.
        Щеглов подошел к одной вешке, стряхнул с нее рукавицей снег и на дощечке в виде стрелы прочитал: «На Медвежий Лог».
        Сергей Терентьевич вспомнил, что на схеме будущей железнодорожной магистрали, с которой его недавно знакомил начальник изыскательской партии, под этим названием значится полустанок на стыке двух соседних районов.
        Он вообразил себе тот неблизкий счастливый день, когда здесь побегут поезда, и пронзительные гудки тепловозов разбудят эти глухие просторы, и чуткое эхо, приглушив, повторит их далеко в горах; груженные отборным лесом платформы до самого конца пути, каким бы долгим он ни был, сохранят свежий, всегда отдающий терпким багульником запах дальневосточной тайги.
        От этой радостной мысли Щеглову стало легко, и он зашагал быстро, поглядывая через плечо на Ольгу, которая едва поспевала за ним.
        В Турнин они приехали в седьмом часу вечера, когда над горным хребтом полыхало закатное солнце, но не багрово — на непогоду, а ярко и чисто — на ясный, безветренный день...


О Б Р А Т Н Ы Е  А Д Р Е С А
______________________________


        Люблю время от времени перечитывать письма дальневосточных друзей. Читаю на конвертах обратные адреса и переношусь мысленно к тихоокеанским берегам, и в памяти возникают картины природы и люди, у которых находил тепло и приют.
        С иными не виделся, кажется, целую вечность, хотя почти из года в год езжу на Дальний Восток, но взял себе за правило никогда не возвращаться на прежние свои дороги, а всякий раз искать какие-нибудь новые, потому что край огромен и стремишься везде побывать.
        А недавно — сам уж не знаю почему — потянуло меня и к прежним местам, и к старым товарищам.
        Отобрал часть писем, списал обратные адреса и дал себе слово: непременно съездить по ним, своими глазами увидеть, что же там изменилось.
        К сожалению, не по всем адресам успел я поездить. В одном месте неделю не отпускали меня, из другого — самому не выбраться было из-за ненастья, в третьем — ждал, пока подвернется оказия.
        В пути пришло и название книги, и писал я ее свободно, как повесть, чтобы лучше сочетались правда с вымыслом.


УЧИТЕЛЬ ИСТОРИИ

1

        Он мне писал, что в последнее время опять болен, что весной, когда вскрывались реки, бронхиальная астма душила его ужасно. «Может быть, — писал он, — до конца учебного года как-нибудь дотяну, а там соберусь и слетаю в Крым. Если рассчитываете побывать в наших краях в июле, еще застанете меня. Поездку свою планирую на август. Соберусь с силами и потащу вас странствовать вдоль берегов Турнина. Здесь у нас не хуже, чем в Камчатской долине. Помните, как мы там чудесно провели время, в тайге на голубой Никулке, хотя прошло с тех пор порядочно лет, а вспомню, будто вчера это было...»
        Да и мне ничего этого не забыть. Попали мы к Аркадию Марковичу Любану случайно, когда вдруг обнаружилось, что долбленка дала течь. Обычно спокойный, замкнутый в себе настолько, что слова из него не выбьешь, проводник наш Федя Краснояров и тот не на шутку встревожился. Ведь говорил, что «бациська ницяго» и вполне хватит его дойти до Усть-Камчатска.
        Мой товарищ по поездке, известный фотокорреспондент и путешественник Георгий Захарович Гайдукевич, посоветовал Феде приладить к бортам бата «подвяза», ольховые ветки, чтобы он лучше держался на воде, но проводник из-за своего упрямства не согласился.
        И вот на третий, кажется, день бат дал течь. Сколько мы втроем ни вычерпывали воду консервными банками, ее ничуть не убавлялось.
        — До Вербной как-нибудь дотянем, — сказал Гайдукевич, — а там придется тебе, Федя, сделать «фрегату» капитальный ремонт.
        Мы прибыли в Вербную в сумерках, перетащили из бата поклажу на пригорок, укрыли брезентом и отправились искать ночлег.
        Так мы попали к директору школы Аркадию Марковичу Любану.
        Это был высокого роста блондин с бледным, болезненным лицом и очень выразительными, несколько воспаленными глазами. Не ожидая, пока придет из клуба жена, Аркадий Маркович принялся готовить ужин, и через четверть часа на столе появились яичница с салом, копченые кетовые брюшки, масло, красная икра. Когда я хотел было пойти за нашими дорожными припасами, Аркадий Маркович решительно запротестовал:
        — Ну как не стыдно! У нас, камчадалов, так не принято. Вы гости, я хозяин. В кои веки заглянет к нам путник — и чтобы не принять его как подобает!
        — А против этого, Аркадий Маркович, возражений не будет? — спросил я, доставая бутылку «столичной».
        — Уж так и быть, — уступил он.
        В десятом часу пришла супруга Любана Тыгрина Чандаровна, худенькая, стройная, с круглым лицом и большими, чуть раскосыми черными глазами.
        — Вот и моя юкагирочка, — сказал Аркадий Маркович. — Ты прости, Тыгринка, что по-простецки принял гостей. Знаю, что не так, как бы тебе хотелось, но люди ведь с дороги.
        — Ладно, на первый раз прощаю, — сказала Тыгрина Чандаровна, присаживаясь к столу.
        Я налил ей в стопку «столичной», и она, благодарно кивнув, залпом выпила, даже не поморщилась, сказав при этом шутливо, как бы в свое оправдание:
        — Мы, северяне, привыкли к огненной воде. А ему нельзя, — и отодвинула от Аркадия Марковича стопку.
        — А я уже две выпил, — сказал он с виноватой улыбкой.
        Мы провели в Вербной четыре дня. Федя взялся ремонтировать бат, но дело у него не ладилось. Уж слишком прохудился наш «фрегат», и Любан, только глянув на него, заявил, что пускаться на такой развалюхе к устью, где река вдвое шире и течение быстрое, рискованно, и предложил нам свою лодку с подвесным моторчиком, с тем чтобы мы вернулись на ней в Вербную.
        Но нас это не устраивало: в Усть-Камчатске мы рассчитывали пересесть на пароход и плыть в Петропавловск морем.
        Чтобы нам зря не слоняться по Вербной, пока Федя занимается ремонтом, Аркадий Маркович пригласил меня и Гайдукевича сходить на моторке на голубую Никулку и в Щапинский леспромхоз, где, по словам Любана, он после войны работал лесорубом.
        — И представьте себе, — восторженно заявил он, — живя в бараке, умудрился окончить заочно педагогический. Вот какая силища была у меня! — И сдержанно, почти с грустью прибавил: — А нынче... эти хвори...
        Тыгрина Чандаровна встревоженно посмотрела на мужа:
        — Ну, Аркаша, не надо! — и предупредила, что раньше одиннадцати, пока не высохнет роса, она не пустит его на Никулку.
        Никто в доме не слышал, как он чуть свет ушел на берег и стал возиться с моторкой. Он вернулся к завтраку и заявил, что все у него готово, что день обещает быть ясным и ровно в одиннадцать — ни минутой позже — отчаливаем.
        Тут выяснилось, что Гайдукевич с нами не поедет, у него скопилось десять катушек с непроявленной пленкой, а у Любанов есть фотолаборатория, и Георгий Захарович решил ею воспользоваться.
        И мы отправились на Никулку вдвоем.
        Только мы оттолкнулись от берега, Аркадий Маркович дернул за шнурок, и мотор сразу завелся.
        Чтобы сократить путь до Никулки, он заходил в протоки, иные были так узки, что свесившиеся над ними ивы совершенно скрывали их, и мы продирались сквозь влажную зелень, хлеставшую в лицо. Одежда наша до того вымокла, что я невольно подумал, как бы это не повредило Аркадию Марковичу, и настоял, чтобы он больше не петлял протоками.
        Вскоре показался Никульский яр — высокая песчаная гора с обнаженным склоном. Аркадий Маркович сказал, что еще год назад яр стоял целехонький, зеленый, а нынче весной его подмыло и он стал разрушаться. Яр и теперь на наших глазах потихоньку осыпался, песок тонкими струями, шурша, стекал в реку, и на вершине каким-то чудом держалась одинокая сосна. Корни ее почти уже обнажились, вылезли из земли, и, случись хороший ветер, дерево рухнет с головокружительной высоты.
        — От греха подальше, — сказал Любан и повернул лодку к противоположному берегу.
        Я стал закуривать, Аркадий Маркович тоже взял папироску, но, стоило ему затянуться, закашлялся, покраснел и в глазах показались слезы. С минуту-другую он тяжело дышал, с каким-то натужным присвистом в бронхах, словно и на открытом воздухе его ему не хватало.
        — Я как та сосна на яру, — сказал он, — пока тихо — держусь, а качнет посильней — повалюсь. — Он выбросил за борт недокуренную папиросу. — Это началось у меня с войны, когда я попал в гестапо. Они, изверги, отбили у меня легкое, и горлом шла кровь. Потом кашля почти не стало. И вот, спустя много лет, опять...
        — Как же вам, Аркадий Маркович, удалось вырваться из гестапо, ведь редко кому удавалось?
        — О, это целая история, придем на Никулку — расскажу!
        Мы прибыли на Никулку во второй половине дня, пристали к песчаной косе, и Любан повел меня по-над берегом. Мы шли, может быть, час, и Никулка, бегущая сквозь тайгу, казалась скорее темно-синей, чем голубой. Но это не столь важно, удивительно другое: как эта небольшая, хоть и очень быстрая речка сумела пробить себе путь через горные теснины.
        В двух местах через Никулку перекинуты прямо-таки чертовы мостики, такие зыбкие и без перил, что перейти их с непривычки не так-то просто, и мне, признаться, страшно было смотреть, как Аркадий Маркович идет по трем неотесанным березовым бревнам.
        — Ну, что же вы стоите? — крикнул он. — Идите, да посмелее, только вниз не глядите, а то голова может закружиться.
        Она у меня уже кружилась от одной мысли, что непременно оступлюсь, потеряю равновесие и шлепнусь в ревущую на перекатах воду.
        Видя мою растерянность, Аркадий Маркович уже не торопил, дал мне несколько минут, чтобы освободиться от худого предчувствия. И верно, стоило мне перестать думать об опасности, как я ступил на мостик и, слегка балансируя руками, перешел его.
        — Вот видите, у страха глаза велики! — сказал Аркадий Маркович. — Обратно вернемся кружным путем, там есть мост покрепче, когда-то я строил его.
        Мы прошли километра два горной тропинкой — она то уводила нас от Никулки, то возвращала обратно, потом привела на довольно высокую сопку с щербатой, как голец, вершиной, откуда далеко просматривалось русло реки Камчатки. Только теперь я увидел, как она петляет, местами завязываясь чуть ли не в узел, и, распутавшись, недолго бежит прямо, затем снова начинает петлять. Нет, на Федином бату не дойти нам до устья, непременно где-нибудь в пути застрянем!
        Мы сидели с Аркадием Марковичем друг против друга и несколько минут молчали. Всматриваясь в его прямое, суженное книзу лицо с глубокими, будто страдальческими складками вокруг рта, я подумал, что это болезнь наложила свою печать, но, после того как я узнал историю жизни учителя Любана, в голове у меня с трудом укладывалось — сколько может выпасть на долю человека, и после всего, что пришлось вынести, выстрадать, сохранить в себе светлый жар души и щедро одарять им своих учеников.
        — Вы знаете, — говорил Аркадий Маркович, — как надел, будучи школьником, красный пионерский галстук, так с тех пор, кажется мне, и не снимал его. Хотя, чего греха таить, были моменты в моей жизни, что мне и не верили, и сомневались, и подозревали, — всякое, конечно, было. Но главное, что сам я, даже перед лицом смерти, верил в себя, и это давало мне силы не сломиться. Вы думаете, самое страшное смерть? — спросил он и тут же ответил: — Ничуть! Когда в гестапо подвешивали меня на крюке и били плетьми из медной проволоки по спине и по икрам ног, смерть была бы избавлением от истязаний. Самое страшное, по-моему, гибель в безвестности, когда никто никогда не узнает о тебе истинной правды и гибель твою сочтут предательством. Как я ненавидел предателей! Кто, думаете, выдал меня немцам? Петька Потеев, или, как звали его в полиции, Петька Хлыст, а я ведь с ним в девятом классе учился. — Аркадий Маркович подышал поглубже, вытер выступивший на лице пот и уже более спокойно сказал: — Произошло это много позже, так что начну с самого начала...


2

        Не удалось мне съездить на летние каникулы к деду в Осиновичи. Уже совсем собрался, как прибегает Алексей Соколенок, мой дружок, и говорит, что Никанор Иванович, учитель математики, готовится с учениками девятого «Б» в туристский поход аж до самого Бреста.
        — Я не могу, Алеха, в Осиновичи еду, — сказал я. — Я уж и письмо старику послал.
        — Вернемся из похода — поедешь к деду, — настаивает Соколенок. — Впереди у тебя весь август. Давай, Аркашка, без тебя скучно будет.
        — Ладно, посоветуюсь с мамой.
        Мама, как всегда, не стала отговаривать.
        Наш Никанор Иванович, заядлый физкультурник — он имел разряд по легкой атлетике, — свободное от занятий время проводил с нами зимой в спортивном зале, а летом в походах. Прошлые каникулы мы провели в лесном лагере в излучине Березины.
        Было ему в то время под сорок, но на вид не дашь столько — так он выглядел молодо. Статный, атлетического сложения, с очень развитой мускулатурой, он и нас заставлял тренироваться и на турнике, и на брусьях, и на деревянном коне, словом, в соревнованиях по легкой атлетике школа наша шла впереди.
        И вот нынче Никанор Иванович собирался в новый поход.
        В нашем девятом «Б» не все ученики были одногодки. Например, Петька Потеев и Стась Нечаев дважды оставались на второй год. Со Стасем можно было ладить, а Петька постоянно всех задирал, со всеми ссорился и нередко устраивал драки, — перенял, говорили, все худое от своего отца, буяна и пьяницы, дважды судимого за нанесение увечий.
        Никанор Иванович, как Петька ни просился, не взял его в поход, потому что тот курил и даже выпивал, а учитель не терпел таких, не хотел, чтобы Потеев подавал ребятам дурной пример.
        А Стась Нечаев почему-то не приходил к учителю, он вообще был молчаливый, тяготился своими неуспехами в учебе и собирался устраиваться на работу.
        Словом, в походе на пути к Бресту нас застала война, Никто, понятно, не предполагал, что немцы так быстро продвинутся на восток. Нам ничего не оставалось, как вернуться домой, но дороги уже оказались отрезанными. Пришлось уйти в лес и до поры до времени скрываться там.
        Было нас в группе с Никанором Ивановичем четырнадцать: одиннадцать ребят и две девушки — Леля Паперная и Таня Цвибик, лучшие наши гимнастки. О них-то больше всего беспокоился учитель, думал, что не выдюжат, но ни Леля, ни Таня ни разу за время наших скитаний по лесным чащобам не выказывали ни унынья, ни усталости.
        На пятый или шестой день, теперь уже не помню, Никанор Иванович разбудил нас чуть свет.
        — Друзья мои, — сказал он, — еды у нас нет. Где-то поблизости должна быть деревня. Нужно пробраться туда, выяснить, не занята ли она фашистами, и раздобыть у колхозников продукты. Со мной отправятся Аркадий Любан и Митя Бурьян. Старшим в группе останется Алеша Соколенок. Приказываю беспрекословно слушаться его, не расходиться, ждать нашего возвращения. Понятно тебе, Соколенок?
        — Так точно, понятно! — ответил Алеша, вытянувшись по стойке «смирно». — Будет исполнено!
        Учитель строго и в то же время с нежностью посмотрел на Соколенка и, должно быть, подумал: «С такими ребятами можно решать дела».
        Часа три пробирались по лесным зарослям, а когда вышли на опушку, то вместо села увидели одинокую избу лесника. Она стояла на краю оврага, совсем уже ветхая, с замшелой крышей из гонта, с покосившейся трубой, источавшей жиденький дымок. Значит, лесник идя кто-то другой обитал в ней, но мы все же опасались подойти близко, остались ждать в кустах, пока оттуда кто-нибудь появится. Вскоре из избушки показался пожилой мужчина в высоких резиновых сапогах, в стеганке, без головного убора, с пустым ведерком в руке. Наверно, шел к ручью за водой.
        Учитель шепнул Мите, чтобы он заговорил с лесником. Не успел тот спуститься с ведерком в овраг, где протекал ручей, как перед ним вырос Митя.
        — Здравствуйте, дяденька!
        — Ну, здравствуй, племянничек, — ласково ответил лесник. — А ты откедова взялся тут?
        — Добирался к дому, а по шоссе, сами знаете, немцы прут, так что блукаю лесом.
        — Один так и блукаешь?
        — Трое нас, дяденька.
        — А где же дружки твои?
        — А тута, дяденька.
        — Должно, и не евши?
        — Точно, не евши...
        — Ну, зови дружков... Малость подправлю вас...
        Никанор Иванович, слышавший слово в слово разговор Мити Бурьяна с лесником, решил, что опасаться его не нужно, и тоже вышел из зарослей, за ним и я.
        Когда дядька Алесь — так звали его — усадил нас за стол, сколоченный из грубых сосновых досок, и стал угощать хлебом с салом, учитель рассказал, сколько нас в группе и как очутились в лесу. Дядя Алесь в свою очередь сообщил, что до ближайшей деревни километров пятнадцать, что фашистов там пока нет, однако идти туда опасно, так как деревня расположена на самой развилке, а вдоль шоссе колоннами идут немцы. Дня два назад там шли бои, а к ночи затихли, должно быть наши под покровом темноты отошли в леса.
        — Так что, мил друг, — заключил он, обращаясь к Никанору Ивановичу, — с твоими ребятками лучше в то село не соваться.
        — Как же нам идти? — подумал вслух учитель.
        — Как шли лесом, так потихоньку и идите, может, встретите наших, к ним и пристанете.
        — Нам бы какой-нибудь еды раздобыть, — произнес учитель.
        — Многим не богат, а что есть — берите...
        Он достал из-под лавки крестьянскую, сурового полотна торбу, взял из нее полторы буханки хлеба, кусок свиного сала, мешочек гречневой крупы и несколько кусочков колотого сахара.
        — А вы как же? — спросил учитель.
        — Обойдусь, чего там... Ребятам оно нужнее...
        Трудно передать, как обрадовались ребята нашему возвращению. Оказалось, что и они не сидели без дела. Алеша Соколенок с Петей Малышевым ходили на разведку к шоссейной дороге, где им удалось подобрать несколько наших винтовок, два немецких автомата с запасными дисками и пистолет «вальтер».
        — Так что, Никанор Иванович, и мы теперь не с пустыми руками, — как бы оправдываясь, что самовольно пошел к шоссе, сказал Соколенок. — Конечно, если бы пошли подальше, подобрали бы оружия побольше, да боялись слишком далеко уходить.
        К радости ребят, Никанор Иванович одобрил инициативу Соколенка, заявив, что вооружиться нужно каждому из нас и в ближайшие дни он постарается раздобыть недостающее оружие.
        — Завтра, — сказал он, — в поход! Засиживаться нам тут нельзя. — И, помолчав, заявил: — Отныне мы не группа туристов-школьников. Мы — боевой отряд «Юный мститель». Как, согласны с таким названием?
        — Согласны! — разом ответили все.
        — Раз согласны, то слушайте: командиром отряда буду я. Комиссаром назначаю Аркадия Любана. Начальником штаба — Алешу Соколенка. Ясно? Первая задача отряда — всем вооружиться! Вторая — искать связи с нашими! Третья — воевать, мстить врагам! — И объяснил: — Будем выслеживать на шоссе отставших от колонны фашистов и уничтожать. Путь наш — к родному городу. Если он окажется занятым, то будем базироваться в лесах. Постепенно «Юный мститель» пополнится новыми воинами. А теперь садитесь есть.
        Он нарезал хлеб и сало на одиннадцать порций, и ребята принялись за еду.
        В конце дня, когда солнце стало понемногу заходить, мы двинулись в путь. Где-то слышалась артиллерийская пальба, изредка в небе проносились самолеты, но чьи они — наши или вражеские — трудно было понять.
        Когда начало смеркаться, на горизонте появились огневые вспышки и громче стала стрельба. Там шел бой. Но отряд наш продолжал идти. Старались держаться поближе к шоссе, потому что в глубине лес был такой густой, что в сумерках легко было заблудиться.
        В лощине остановились. Пока остальные устраивались на ночлег, Никанор Иванович со мной и Митей Бурьяном отправились к шоссе. Пробирались кустами и, укрывшись за пригорком, стали наблюдать. На восток двигалась с зажженными фарами колонна танков с белыми крестами на броне. Только мы пропустили ее — из-за поворота показалась артиллерия. Тяжелые тракторы, ревя моторами, тащили за собой длинноствольные пушки. На передках сидели солдаты в широких касках с автоматами, изготовленными для стрельбы.
        Мы пропустили и эту колонну и по знаку Никанора Ивановича прошли с километр, до поворота дороги. Там два гитлеровца возились около мотоцикла с коляской, наверно, заглох мотор и они чинили его. В то время как один из них исправлял зажигание, другой нажимал на педаль, однако мотор не заводился.
        — Эти уже никуда не уедут, — шепнул Никанор Иванович и пополз к обочине. Поползли за ним и я с Митей. — Стрелять одновременно, залпом!
        Грянули выстрелы из двух автоматов и винтовки, и оба мотоциклиста упали.
        Мы подбежали к ним, взяли у одного полевую сумку, у второго планшетку, потом сняли у них с поясов кобуры с пистолетами, из коляски захватили два автомата — и бегом в лес. Мы не успели углубиться в заросли, как на шоссе загрохотали вражеские танки.
        — Ну, лиха беда начало! — сказал Никанор Иванович, когда мы подходили к лагерю.
        Окрыленные первым боевым успехом, ребята готовы были тут же снова совершить вылазку, но Никанор Иванович приказал отдыхать.
        Когда он стал назначать троих ребят в караул, то первым попросился Витя Прокопович, худенький, маленький, к тому же близорукий, и Никанор Иванович, чтобы не обидеть его, увеличил число караульных до четырех и заменил у Вити винтовку, которая была слишком велика для него, на автомат. Витя был счастлив.
        Забыл сказать, что по два-три часа в день учитель — он когда-то служил в пехоте — занимался с нами военным делом: показывал, как нужно разбирать и собирать винтовки, автоматы и пистолеты, как пользоваться гранатами, — их у нас было с десяток: семь лимонок и три противотанковые. Удалось раздобыть и две санитарные сумки с комплектом перевязочного материала.
        — Это для Тани и Лели! — сказал Никанор Иванович.
        А вот с едой поджимало. Три плитки шоколада, оказавшиеся в полевой сумке мотоциклиста, конечно, не в счет. Их оставили как НЗ.
        Несколько дней жили на подножном корму — собирали лесные ягоды, грибы, орехи, хотя они были еще не созревшие, но, испеченные в золе, вполне съедобны. Вскоре нам повезло. Удалось подбить на шоссе автобус, в котором ехали немецкие связисты. В этой операции, пусть вас не удивит, отличился Витя Прокопович. Он тоже был с нами в засаде и первой же очередью снял с баранки шофера.
        Около трех недель пробивались мы лесами к родным местам, однако близко к нашему городу не подходили. Обосновались в густой чащобе в тридцати километрах от него. Нам удалось совершить за это время несколько боевых операций на шоссейной дороге. Охота за отставшими гитлеровцами себя оправдала, мы подстерегали их в засадах, и каждый раз успешно.
        Вскоре все наши юные мстители уже имели по немецкому автомату. Пополнился отряд и новыми, опытными бойцами. К нам присоединились отбившиеся от своих подразделений пятеро красноармейцев и командир взвода с двумя кубиками в петличках. Правда, он был легко ранен в ногу. Звали его Андрей Долгих, был он среднего роста, приземистый, несколько угловатый, но до дерзости смелый и решительный.
        Хорошо показали себя и красноармейцы, словом, наше пополнение вселило в нас, юных мстителей, еще большую уверенность, и мы стали действовать смелее.
        Но с продовольствием было худо, и Никанор Иванович отправил меня и Митю Бурьяна в одно из близлежащих сел в десяти — пятнадцати километрах от лагеря. Мы скрытно добрались до крайней хаты, постучались, к нам вышла старая женщина:
        — Кто вы, сынки, будете?
        Мы сказали, что свои, и она пустила нас в хату.
        — Скажите, бабуся, немцы были у вас? — спросил я полушепотом.
        — Были, сынки, были. Поозоровали полдня, всех курей переловили, потом согнали селян коло конюшни, объявили Никифора Тушкана старостой и с курями укатили.
        — А кто он, Никифор Тушкан? — спросил Митя.
        — Тутошний. Прежде за ним ничего худого не примечали.
        — Почему же именно его, Тушкана, назначили старостой? — допытывался Митя.
        — А я не ведаю, сынки. Однако народ считает — нехай лучше свой человек над нами старостой, нежели пришлый.
        Я попросил ее показать хату Тушкана, и она повела нас на другой конец села, где стоял большой пятистенный дом с резными наличниками и под железной крышей.
        Никифор Тушкан — рослый, здоровенный, с небольшой рыжеватой бородкой — принял нас хорошо, но предупредил, чтобы мы долго здесь не задерживались, потому что с часу на час должны приехать служащие из полицейской управы.
        Конечно, мы не сказали старосте ничего лишнего, хотя, судя по всему, этому человеку и можно было доверять — ведь не по своей воле, как он сказал, согласился идти в старосты, но мы, повторяю, были с ним осторожны.
        Он, видимо, догадывался, кто мы, потому что, когда стали прощаться, Никифор набил торбу хлебом, салом, отсыпал в кулечек соли и вдобавок дал две пачки махорки и коробок спичек.
        — Заглядывайте, — сказал он, провожая нас. — Ежели в чем будет нужда, завсегда поможем.
        Я и теперь думаю, что не было вины Никифора Тушкана в нашем с Митей Бурьяном провале. Он, Тушкан, возможно, и не знал, когда мы снова шли к нему за продуктами, что у деревни встретим Петьку Потеева.
        Признаться, мы вначале даже обрадовались этой встрече, ведь от Петьки узнали, что произошло за это время в нашем городе. Потеев рассказал: большинство жителей эвакуировалось еще до прихода оккупантов, постоянного гарнизона там нет, но время от времени туда наведываются из фельдкомендатуры. И еще узнали мы от него, что бургомистром в городе Густав Карлович Губбер, служивший до войны агентом по страхованию, помнится, говорили, что он из обрусевших немцев.
        — Ну, а ты, Петя, почему не ушел, остался под оккупантами? — спросил Митя. — И родители твои тут?
        — Тут, — выдавил из себя Потеев. — Хотели уйти, да не успели. Мать приболела, не кинешь ведь ее одну...
        — И ты не боишься немцев? — спросил Митя.
        — А с меня какой спрос... — И, переступив с ноги на ногу, спросил: — Ребята, а нельзя и мне к вам?
        — Это куда? — встрепенулся Митя.
        — Да к вам, в партизаны...
        — А мы никакие не партизаны.
        — Не доверяете? — обиделся Петька.
        — Новое дело... Своим не доверять... — в свою очередь с деланной обидой произнес Митя. — Давай лучше договоримся о встрече.
        — Лады, — согласился Петька. — Когда встретимся?
        — Послезавтра в это же время на этом же месте...
        — Лады, — опять буркнул Петька.
        Он не успел проводить нас до опушки леса, как мы попали в засаду. Отстреливаться не было никакой возможности, потому что полицаи выросли перед нами неожиданно, сбили с ног и прижали к земле. Чтобы не навлечь подозрения на Потеева, они и его скрутили и всех троих повели со связанными за спиной руками.
        А повели нас не в сторону нашего города, а в противоположную, как вскоре оказалось, в совхозный поселок, где обосновалась немецкая фельдкомендатура.
        Потеева тут же освободили (посчитали, видимо, что теперь ему таиться нет надобности), а меня с Митей доставили к фельдкомиссару Шульцу.
        Не буду рассказывать, какие пришлось перенести пытки, — это теперь описано в сотнях книг. Скажу только: когда меня, искалеченного, ночью втолкнули в скотный сарай, где лежали на соломе трое военнопленных, я уже не чувствовал ни рук, ни ног. И первое, о чем я подумал: что с Митей? Неужели его еще пытают! Или они замучили его? Хоть бы мельком увидеть его, перед тем как нас поведут на расстрел! Хоть бы без слов, одним только взглядом попрощаться с ним! И еще одна мысль сверлила мне мозг: что о нас подумает Никанор Иванович? Ведь, провожая нас, он предупреждал, чтобы мы были осторожны и осмотрительны, не слишком доверялись Никифору Тушкану.
        С трудом пересиливая боль, я не сразу заметил, что кто-то в темном углу скотного сарая вроде ворошит солому, вроде роет слежавшийся навоз. Пошуршит, пороет — и притихнет. Потом отползет к стене, уступит место другому. Этот то же самое: пороет, пошуршит — и притихнет. Через какое-то время его сменяет третий...
        Не успел я подумать, что бы это означало, как почувствовал, что меня толкают в бок. Попробовал поднять голову — не могу. Вдруг в ухо мне шепчут:
        — Давай, браток, порой и ты, побежим вместе!
        И кто-то, сильной рукой подхватив меня под мышки, тащит в угол сарая.
        Так, лежа на животе, принимаюсь рыть лаз. Он уже довольно глубок, но еще мал, чтобы можно было пролезть под стену. И я пальцами обеих рук рою, отбрасываю сырые, пропахшие коровьим навозом комья.
        — Хватит, браток, — опять раздается шепот. — Полежи, отдохни!
        На счастье, в эту ночь разразилась гроза. Сухие трескучие удары грома раскололи ночную тьму, и по крыше застучали дождевые капли. Но это было только начало. Минут через десять загрохотало с такой силой, что, казалось, качнулась земля. Хлынул ливень. Потоки воды били по крыше, протекали через щели в сарай, и вокруг нас образовалась лужа. Часового снаружи не было. Ворота заперты на большой висячий замок. Должно быть, немцы были уверены, что забитые почти насмерть русские едва дотянут до утра, так что опасаться побега нечего, и не выставили охраны.
        Хотя лаз под стеной еще следовало углубить, решили, что хватит и этого.
        — Приготовились, братки, — прошептал в темноте один из пленных, — первым лезу я. За мною — Федор! Игорь поможет новенькому, а то он слабый. Место сбора за оврагом, оттуда путь в ближний лес за селом...
        — Ясно, Коля! Двигай!
        Первые двое довольно быстро пролезли под стену и растворились в темноте. Когда же очередь дошла до меня, получилась заминка. Высунувшись до пояса, я задел спиной бревно, и такая боль прошла по всему телу, что у меня помутилось в глазах. Еще хорошо, что я заставил себя не закричать. Видя, что я застрял и не лезу дальше, Игорь принялся толкать меня вперед и наконец вытолкнул наружу. Дождевая вода несколько освежила, и, придя в себя, я поднялся и, качаясь от слабости, побежал в темноту, но оступился и грохнулся на дно оврага. Хорошо, что в эту минуту снова загремело и шум от моего падения слился с громовым раскатом. Но и тут, вечное ему спасибо, подоспел Игорь, помог мне выбраться наверх.
        Сам уж не знаю, откуда взялись у меня силы не отстать от товарищей. Мы бежали под проливным дождем через густой лес, окутанный темнотой, и я все время чувствовал за собой Игоря. Стоило мне на мгновение остановиться перевести дух, он тут же подхватывал меня под руку:
        — Крепись, браток, пока тихо, надо уйти подальше!
        Едва забрезжил рассвет, я по знакомым, много раз исхоженным тропам привел моих спасителей к лагерю, где всю ночь с тревогой ожидали меня и Митю Бурьяна. Оказалось, что Никанор Иванович отправил Долгих и Соколенка искать нас, но они вернулись ни с чем.
        Тревога о Мите не давала мне покоя. Я был готов снова отправиться в совхозный поселок — может, мне удастся выведать, что с Митей, — но Никанор Иванович назвал это безрассудством.
        Нам нужно было срочно уходить. Хватившись беглецов, немцы и полицаи кинутся на поиски, может быть даже вызовут карательный отряд. Но уходить далеко, не выяснив судьбы Мити, Никанор Иванович не хотел. Решили углубиться в лес и время от времени посылать разведчиков.
        И вот однажды под утро, когда я лежал на сырой от росы траве, почувствовал сильный озноб, и такой начался у меня кашель, что я чуть не захлебнулся. Отдышался немного и обнаружил, что горлом у меня пошла кровь. Никанор Иванович велел перебраться в палатку, и трое суток я провалялся там. Оправившись немного, вернулся в строй...


        Был уже пятый час. Солнце понемногу садилось. В тайге смеркалось. Примолкли птицы, разлетевшись по гнездам. Только Никулка стремительно неслась в глубь зарослей, оставляя за собой легкий, монотонный шум.
        Аркадий Маркович надел свитер.
        — Ну, а Митя Бурьян так и не вернулся? — спросил я, подумав, что он потерял нить рассказа.
        — Нет, не вернулся, его отправили в районную фельдкомендатуру.
        — Как же вы узнали об этом?
        — Из показаний Петьки Потеева, — сказал Аркадий Маркович и, заметив мое изумление, пояснил: — Нам удалось изловить предателя, и без хлопот, тут уж иначе не скажешь: зверь на ловца прибежал!
        — Интересно, как же это вам удалось?
        — После раздумий Никанор Иванович решил отправить группу разведчиков к старосте Никифору Тушкану, с тем чтобы тот нашел какую-нибудь причину съездить в фельдкомендатуру. Кому как не старосте придумать дело для такой поездки! В группе, посланной к нему во главе с Долгих, были я, Соколенок, Игорь Глоба — тот самый, что помог мне бежать, — и Таня Цвибик.
        Ночь выдалась темная, дождливая. Несколько часов блуждали в лесу, пока вышли к деревне. Посидели в засаде на опушке леса, а когда стало светать, скрытно подошли к дому Никифора.
        В это время из будки выскочил огромный пес, загремел цепью и такой поднял неистовый лай, что к нему присоединились все деревенские собаки. Уже хотели было бежать обратно в лес, но в это время, разбуженные собачьим лаем, на крыльцо вышли Никифор Тушкан в одном исподнем и за ним Петька Потеев в трусах, с заспанным, опухшим лицом.
        Мы с Алешей Соколенком спрятались за угол дома, а Долгих с Глобой на вопрос Никифора, кто они, ответили, что отбились от воинской части.
        С лица Потеева сон как рукой согнало, наверно, подумал, подлец, что попала добыча в руки, и повернулся было, чтобы идти в дом, но в этот момент мы с Соколенком выскочили из-за угла и с криком: «Ни с места, гад, руки вверх!» — направили на Потеева автоматы.
        Так, голенького, в трусах, мы и повели предателя к опушке леса, где осталась дежурить Таня Цвибик. Галантный Долгих даже стал перед ней извиняться, что привели Потеева в одних трусах, на что Таня, глянув с ненавистью на Петьку, сказала:
        — Ничего, лишь бы сцапали изменника.
        И свершился над предателем партизанский суд. Продолжался он более двух часов.
        — Где Митя? — подступая к нему, спросила Леля Паперная. — Скажи, где наш Митя?
        И он рассказал, что Митю собрались было на рассвете расстрелять, но в последнюю минуту Шульц передумал и приказал отправить его в район.
        — Ты присутствовал на допросах Мити? — спросил Никанор Иванович.
        — Да...
        — И что, сломали они его?
        — Нет, Митя держался стойко... Молчал...
        — Кто сопровождал Митю в район? — опять спросил Никанор Иванович.
        Потеев обвел присутствовавших испуганными глазами, съежился и выдавил из себя:
        — И я тоже...
        На суде выяснились и другие предательства Потеева. Он рассказал о трагической судьбе Стася Нечаева. Став предателем, Потеев предложил и Стасю записаться в полицаи, но тот ответил решительным отказом, заявив, что его, Нечаева, отец и старший брат служат в Красной Армии, защищают с оружием в руках родную землю и он не пойдет служить фашистам.
        — А куда же ты, Стаська, пойдешь? — поинтересовался Потеев.
        — Сам не знаю куда.
        — В партизаны?
        — Хотя бы и в партизаны! — отрубил Нечаев.
        Назавтра Стася взяли, обвинили в связях с партизанами и повесили...
        Слушая Потеева, Никанор Иванович сидел подавленный, словно чувствовал свою вину перед Стасем Нечаевым: взял бы его в туристский поход — Стась остался бы живой и был бы хорошим воином.
        Никанор Иванович тяжело поднялся с пенька, медленно обвел всех суровым взглядом и твердым голосом, чеканя каждое слово, объявил приговор:
        — Именем Советской власти за измену Родине и черные предательства, в результате которых после зверских пыток в застенках гестапо от рук палачей погибли мученической смертью наши друзья, советские патриоты Митя Бурьян и Станислав Нечаев, — приговорить Петра Потеева к высшей мере наказания — расстрелу!
        Долгих, Глоба и Таня Цвибик погнали предателя к лесному оврагу и привели приговор в исполнение.
        Отряд наш постепенно рос. Чаще стали встречаться в лесу одиночные бойцы и небольшие группы, они по разным причинам отбились от своих частей и охотно вливались в наш отряд.
        Вскоре случилась беда с Никанором Ивановичем. Он с группой находился в засаде, когда на шоссе показались немецкие самокатчики. Хотя бой был коротким, половина немцев полегла, нашего командира ранило в правую ногу выше колена. Дня два он еще командовал отрядом, потом почувствовал себя плохо: повысилась температура, боль стала нестерпимой, и, как он ни крепился, оставаться на ногах уже не мог и передал командование Долгих.
        В начале октября мы встретили в излучине Березины партизанский отряд и присоединились к нему.
        Всю осень и половину зимы я партизанил: ходил на диверсии, на связь с подпольщиками, однажды, во время блокировки леса карателями, ранило меня в грудь. С группой таких же, как я, тяжелораненых отправили на Большую землю.
        Пролежав два месяца в тыловом госпитале, попал в резервный полк, а оттуда в одну из действующих частей на Западном фронте. Однако воевать там долго не пришлось. Во время штурма высоты снова был ранен.
        На этот раз, выписавшись из госпиталя с ограничением, я попал на Прибалтийский фронт в хозкоманду и пробыл бы там до конца войны, если бы случайно не встретил Игоря Глобу. Игорь был в чине лейтенанта и командовал взводом разведки и, словно обидевшись за меня, что я вроде не у дел, предложил перейти к нему во взвод.
        — Не пропустят меня врачи, — сказал я, — ведь я, Игорь, ограниченно годен!
        Тогда он сказал:
        — По-честному, Аркаша, если тебя устраивает хозкоманда, тогда разговор окончен! А если нет, все хлопоты беру на себя. Мне нужен боец с твоим партизанским опытом. А то у меня во взводе бывалых разведчиков осталось раз, два и обчелся.
        Не знаю, что говорил командиру Игорь, какими красками рисовал меня, однако назавтра пришел приказ о моем откомандировании во взвод разведки.
        Около трех месяцев воевал я плечо к плечу с моим другом. Брали с переднего края «языков», несколько раз побывали во вражеском тылу, и, как видите, судьба миловала меня. А Игорь Глоба погиб. Однажды ночью, когда мы уже взвалили на плечи оглушенного фрица, с вражеской стороны ударили минометы. Тут Игоря моего и убило...


        Аркадий Маркович умолк, зябко повел плечами.
        — Уже росы много выпало, пора домой! — И, помолчав, добавил печально: — Нет горше, как терять своих друзей.
        — Отыскали вы, Аркадий Маркович, после войны ваших одноклассников?
        — Только Виктора Прокоповича. С ним и теперь поддерживаю связь. От него узнал о судьбе Тани Цвибик. Шла она по заданию в Паричи — есть такой городок на Березине, — там должна была встретиться с одним нашим человеком, он служил в фельдкомендатуре. Оказалось, что он уже был у немцев на подозрении, и, когда Таня в условленном месте встретилась с ним, их схватили полицаи. Таня Цвибик, писал мне Прокопович, на допросах держалась мужественно, но против нее были улики: в корзине с лесной малиной, которую она несла, лежала взрывчатка. Таню расстреляли.
        Мы столкнули с песчаной отмели лодку, Аркадий Маркович завел моторчик, и она пошла неторопко против течения.
        — А как же вы попали сюда, на Никулку? — спросил я, как только мы свернули в русло реки Камчатки. Здесь не так громко был слышен стук моторчика, и можно было продолжить разговор.
        — Вы же знаете, что после победы над Германией некоторые воинские части были переброшены на Дальний Восток. В их числе и наша дивизия. Так что пришлось мне повоевать и в Маньчжурии, недолго правда. Под Цзямусы снова был ранен, к счастью не опасно. Пока лежал в госпитале, война в Маньчжурии кончилась. Выписали меня из госпиталя и отправили на комиссию. Учтя мои прежние ранения, представили к демобилизации. Получив документы, проездной билет и полагавшиеся деньги, кстати немалые, решил пожить во Владивостоке. Ведь торопиться мне было некуда. Никого из родных у меня не осталось. Отец погиб на фронте, мать и сестренку немцы отправили в минское гетто. Город наш, писали мне, за время войны переходил из рук в руки, и от него остались одни руины. Поэтому мысль о возвращении на родину была для меня так тяжела, что я со дня на день откладывал отъезд. А тут стали вербовать демобилизованных на разные работы. Устроюсь, думал, во Владивостоке, окончу в вечерней школе десятый класс, а там, чем черт не шутит, поступлю в педагогический. Я ведь с детства мечтал стать учителем. Словом, пошел оформляться на строительство, и встретились мне на Ленинской мои однополчане. «Куда, старший сержант, думаешь податься?» Я и рассказал. «Ну и зря! — говорит один. — А мы решили на Камчатку, в леспромхоз. Давай и ты с нами» Подумал и согласился. Вот так я и попал на Никулку. Я и здесь, как вы знаете, время зря не терял. Мечта моя заветная — стать учителем — осуществилась. — И заключил: — Вот вам вкратце и вся история моей жизни. Главное, по-моему, найти в себе силы остаться человеком, какие бы удары судьбы ни обрушились на тебя. Только вот здоровье подводит. Я из-за своей астмы в кочевника превратился. Север, куда я, получив диплом, поехал, оказался для меня вреден. Решили вернуться в долину. Но и здесь, в Вербной, весна укладывает меня в постель. Не исключено, что придется поехать еще куда-нибудь. А я не охотник до перемены мест.
        — Долго вы, Аркадий Маркович, жили на Севере?
        — Целых восемь лет.
        — Там и женились на Тыгрине Чандаровне?
        — Там, — оживился Аркадий Маркович, — это тоже целая история, вам ее лучше расскажет моя юкагирочка.


3

        Тыгрина...
        — Может, и вы не поверите, — начала она свой рассказ, — что я, северянка, больше всего на свете боюсь пурги. Ни гром, ни молния, ни даже землетрясение — они и у нас случаются — не вызывают у меня никакого страха, а вот от пурги места себе не нахожу. Это началось у меня с детства, когда мне еще семи лет не было и тетушка Халерха однажды, разозлившись, впервые призналась, что я ей не родная дочь, что она чуть ли не из милости взяла меня к себе в юрту. Еще Халерха рассказала, что я родилась в такую лютую пургу, что шалашик, куда отец отвез мою маму за несколько дней до родов, занесло снегом и никто не слышал, как она целую ночь от потуг криком кричала, звала, чтобы кто-нибудь прибежал помочь ей.
        Не знаю, дело прошлое, может быть, отец и слышал, как мама кричала, но, по древнему обычаю нашего народа, в шалаш, где оставлена роженица, заходить строго запрещалось, она должна обходиться без посторонней помощи. Это вам покажется дико, и мне теперь так кажется, но в то время наши юкагиры, повторяю, еще соблюдали свои обычаи. К утру, едва улеглась пурга, отец даже с помощью собак долго искал мамин шалашик, а когда наконец нашел его среди сугробов, уже было поздно.
        Мама, родив меня, умерла.
        Меня отдали тетушке Халерхе.
        Через три снега, как у нас говорят, случилось новое горе. Брат моего отца Тыллум, муж Халерхи, во время шторма утонул в море, и мой отец, тоже по обычаю предков, перебрался в юрту к Халерхе, став ее вторым мужем.
        Тетушка все это мне вгорячах рассказала, и, хотя в то время я мало что смыслила, в меня вселился ужасный страх перед пургой. Ведь от нее все несчастья: мама умерла в пургу; когда дядя Тыллум добирался на своей шхуне к берегу, тоже свирепствовала пурга; во время пурги однажды сорвало меховое покрытие юрты и погасило очаг...
        И вот с тех пор, стоит только начаться пурге, я забивалась в угол, накидывала на себя все, какие были в юрте, шкуры, начинала кричать и биться в истерике. Тетушка и без того невзлюбила меня, а тут набрасывалась с кулаками и, чтобы я не орала, совала мне в рот свою слюнявую трубку.
        С годами в семье прибавилось детей. Халерха рожала чуть ли не ежегодно и все заботы о них переложила на мои плечи.
        Мои сверстницы учились в интернате, а меня тетушка туда не пустила. Даже когда специально за мной приехал директор — это было еще до того, как его сменил Аркадий Маркович, — никак ему не сладить было с Халерхой. Отец в эти дела не вмешивался, он находился в дальних кочевках и дома бывал редко.
        Но тут в мою судьбу вмешалась наш зоотехник Зоя Никитина. Она жила в соседней юрте, часто заходила к нам, даже несколько раз прибегала заступаться за меня, когда Халерха ни с того ни с сего набрасывалась на меня с руганью. Видя, как я расту темная, неграмотная, от зари до зари занятая домашними хлопотами, Зоя Ивановна сказала, что сама будет заниматься со мной, и уговорила Халерху, чтобы та по вечерам пускала меня к ней. Против этого мачехе возражать было стыдно, и она согласилась.
        Не знаю, — рассказывала дальше Тыгрина Чандаровна, — наверное, я от природы пытлива или желание учиться было во мне велико, но в две зимы я прошла с Зоей Ивановной за четыре класса. Она разбудила во мне страсть к чтению, и книжки, которые она давала, я перечитывала по два-три раза. Сижу, качаю на руках маленького братишку, а то и двух сразу, а перед глазами раскрыта книга. Я в своем развитии так быстро ушла вперед, что перестала обижаться на Халерху за ее вечную неприязнь, понимала, что все это у нее от темного прошлого, и, останься я на всю жизнь неграмотной, наверно, была бы не лучше.
        Шло время. Директором школы-интерната стал Аркадий Маркович. Я, понятно, ничего этого не знала и увидела его впервые, когда он приехал в стойбище переписывать ребят, достигших школьного возраста. Тогда Зоя Ивановна и рассказала ему про меня.
        Помню, явился он к нам в юрту, приветливо поздоровался с Халерхой и, заметив у меня в зубах трубку, до того рассердился, что кинулся ко мне, вырвал ее и бросил в очаг.
        Я от испуга залилась слезами. Чтобы успокоить меня, тетушка, как она это часто делала, вынула изо рта свою трубочку и сунула мне в рот.
        Я ожидала, что учитель и эту заберет, и крепко зажала ее рукой, но Аркадий Маркович только осуждающе глянул на Халерху.
        — И давно она курит? — с трудом сдерживая себя, чтобы опять не взорваться, спросил учитель.
        — Давно, однако...
        — И вам не жалко ее? Ведь она заболеть может.
        — Зря говоришь! — чуть ли не с обидой сказала Халерха. — У нас старухи с самого детства курят и до ста зим живут. Почему неможно — понять не могу...
        Решив, видимо, не разводить дискуссию о вреде табака, Аркадий Маркович промолчал.
        Гораздо позже он мне признался, что, уходя от нас, мысленно ругал себя, что так погорячился со мной, мол, это непедагогично. Ведь когда посылали его на Север, предупреждали, что он кое-где еще встретится с прошлым, неотжившим и чтобы не рубил сплеча, а действовал убеждением.
        — Ты, Тыгринка, прости меня, что так грубо обошелся с тобой...
        Словом, Аркадию Марковичу тоже не удалось забрать меня в школу-интернат. Конечно, он мог согласно закону увезти меня и даже, как я узнала, пытался сделать это, но не застал на месте председателя поселкового Совета.
        Однако уроков у Зои Ивановны я не оставила. Аркадий Маркович посылал ей специально для меня учебники, тетради в клетку и косую линейку, разноцветные карандаши — я очень любила рисовать, — но с мыслью когда-нибудь забрать меня в интернат не расставался, ждал подходящего случая.
        И такой случай, хотя весьма для меня печальный, представился. Это верно говорят: нет худа без добра!
        В этом месте Тыгрина Чандаровна остановилась и, встревоженная долгим отсутствием мужа, подбежала к окну.
        — И зачем ему понадобились хариусы на ужин, когда и без них дома все есть? Хоть бы надел ватник, а то опять простынет. Упрямый характер у него, если что задумал — не отступится. Наш старший сын Андрей весь в него, хотя внешне вылитый юкагир, такой же, как я, скуластенький и узкоглазый. Завелся еще с весны, что полетит к деду Чандару в тундру — старики теперь в новом доме живут со всеми удобствами, — так, поверите, никак не сладить с ним было. Пришлось отправить, а осенью ему уже в школу. А наш младший, Борис, полная противоположность: русый, глаза, как у отца, карие, и, как ягненочек, тихий. От отца — ни на шаг. Увязался за ним на рыбалку, а ведь Борису только четвертый годик пошел. — И, подумав, сказала печально: — Наверно, долго жить нам в Вербной не придется. Весной и здесь худо ему, Аркадию Марковичу. Да и зимой большая влажность. Врачи советуют Приамурье. Вот и думаем скоро переехать, надо ведь успеть к началу учебного года, иначе без места останемся. — И, помолчав, произнесла с каким-то удивлением: — Много лет после войны Аркадий Маркович чувствовал себя прекрасно. Ходил в самые лютые морозы легко одетым и не простужался. И надо же, чтобы дали знать о себе старые раны...
        Она взяла папиросу, медленно обмяла ее и, закурив, продолжала:
        — А дальше вот что было. Как раз мне в ту зиму исполнилось шестнадцать. И вот, в один прекрасный день, чего прежде не бывало, Халерха велела мне нарядиться во все новое — синий, вышитый красными нитками халат, торбаса из камусов с яркой оторочкой на голенищах — и принялась расчесывать мне волосы.
        — Разве праздник какой будет? — спросила я.
        — Ачо из соседнего стойбища приедет покупать тебя в жены. Обещал большой выкуп дать за тебя.
        — И вам не жалко отдавать меня за старого вдовца? — спросила я, почувствовав, как к горлу подступает ком.
        — Он добрый пастух и охотник, и в юрте у него всего много.
        — Отец тоже согласен продать меня в жены Ачо?
        — Наверно, — сказала тетушка, давая понять, что они уже заранее все решили. — Сиди жди, скоро, однако, приедут.
        Первой мыслью моей было бежать к Зое Ивановне, но, вспомнив, что она с неделю как уехала на кочевки, забилась в свой угол и стала ждать. Сижу и думаю: «Что делать? Кому пожаловаться на судьбу? У кого просить защиты?» И тут я вспомнила об Аркадии Марковиче.
        «Он, только он может спасти меня! Он знает закон и не разрешит родичам продавать меня в жены, я еще учиться хочу...»
        Недавно Зоя Ивановна говорила, что продолжать учебу нужно в школе-интернате, что с будущей зимы я смогу поступить сразу в пятый или даже в шестой класс, а там останется всего два года. А с восемью классами, говорила она, можно ехать в город в педагогическое училище.
        На мое счастье, в этот день отец с Ачо не приехали. И среди ночи, когда тетушка Халерха, по обыкновению укрывшись оленьей шкурой, спала непробудным сном, я, крадучись, выскользнула из юрты, быстро собрала в упряжку собак и пустилась в неблизкий путь.
        Дул попутный ветер, и собаки бежали быстро. Сытые, давно не бывавшие в разгоне, они, кажется, сами были рады, что предстояла дорога.
        Сижу, свесив ноги с нарты, держу на коленях остол и поглядываю на небо: ярко горят звезды, не затуманило бы их. Если небо начнет хмуриться — жди перемены погоды. А зимой если перемена, то к пурге!
        От одной этой мысли меня бросило в жар, и, пересилив волнение, протянула остол вдоль спины вожака, чтобы несся шибче.
        Конечно, у страха глаза велики, однако предчувствие не обмануло меня. Я была уже на половине пути, как в тундре неожиданно все стало меняться: небо затянуло туманом, молодой месяц скрылся, звезды все разом погасли, и перед глазами закружились вихри колючего снега.
        Я спрыгнула с нарты, ухватилась за поворотный шест и побежала за упряжкой. Пробежав немного, оступилась, выронила из рук шест и не успела ухватиться за него снова, упряжка умчалась вперед. Если не догоню ее, останусь одна-одинешенька, пурга заметет меня, что и следов никто не отыщет. И я изо всех сил стала звать вожака: «Хубо! Хубо!» И представьте себе, он услышал мой крик.
        Догнав нарту, я с разбегу повалилась на нее и несколько минут лежала лицом вниз, а когда пришла в себя, увидала, что собаки зарываются в снег.
        Я знала, что, пока не кончится пурга, они не тронутся с места, и сама решила укрыться. Выбрала большой сугроб, прижалась спиной, натянула капюшон малицы и лежу ни жива ни мертва. Тут меня начало заносить снегом. Чувствую, тяжесть давит на спину, и, чтобы освободиться, задвигала плечами. Сразу стало полегче.
        «Раз в пургу родилась, суждено мне в пургу и погибнуть, от судьбы не уйдешь».
        Лежу и жду своего конца. Вскоре так разморило, что стало клонить ко сну.
        Я проснулась, когда уже рассвело. Выбралась из-под снега, огляделась вокруг и глазам своим не поверила: тихо, безветренно и солнце всходит. Не успела сделать несколько шагов, как ощутила такую острую боль в ногах, что защемило сердце. Неужели отморозила? Пока не поздно, нужно растереть снегом, и только взялась стягивать торбаса — они ни в какую, будто к ногам примерзли. И от обиды заплакала и сквозь слезы не сразу заметила, как из-под огромного сугроба вылезает мой вожак Хубо и за ним остальные собаки.
        В полдень приехала в поселок — и новая беда: сошла с нарты, а идти не могу.
        Хорошо, что прибежал Аркадий Маркович и на руках унес в помещение. Не успела я слова сказать, а он уже положил меня на кушетку, разрезал перочинным ножом торбаса и принялся растирать мне спиртом ноги.
        — Девочка моя, как это тебя пустили одну в такой дальний путь? — спросил он. — Видно же было, что собирается пурга. Она и у нас бушевала всю ночь.
        — Я убежала от родных. — И, с трудом сдерживая слезы, все рассказала, — Аркадий Маркович, миленький, если отец с Халерхой приедут за мной, не отдавайте меня, спрячьте где-нибудь...
        — И не буду никуда прятать, — решительно заявил он. — На твоей стороне закон, по которому до восемнадцати лет никому не разрешается вступать в брак. А тебе, Тыгрина, по-моему, шестнадцать?
        — Да, шестнадцать зим...
        — Вот видишь, закон на твоей стороне. А теперь, девочка, выпей чаю и спи себе на здоровье.
        И что бы вы думали? Через три дня приехал за мной отец, но не с Халерхой, а с самим Ачо. Аркадий Маркович, конечно, не пустил их ко мне, посадил на кухне и по-доброму, тихо, без крика начал втолковывать им, какое их ждет по суду наказание за нарушение советского закона о браке. А в заключение разрешил отцу пройти повидаться со мной. Но отец не пошел, сказал, что стыдно ему мне в глаза смотреть.
        — Если бы не Халерха, никогда бы не стал продавать свою дочь в жены старому человеку.
        — Вот и передайте своей жене наш разговор, объясните, что поступили с дочерью худо...
        — Поговорю, конечно, больше не захочет! — в сердцах пообещал отец.
        Аркадий Маркович понял, какую выволочку получит от него Халерха.
        Как и говорила Зоя Ивановна — она, кстати, вскоре приехала узнать, что со мной, — я была зачислена в пятый класс. Училась я на круглые пятерки, и, когда через три зимы окончила школу, Аркадий Маркович решил направить меня в Николаевск-на-Амуре в Училище народов Севера. Он уже бумаги отправил туда, и в середине августа я должна была поехать.
        Но тут Аркадий Маркович заболел; у него и прежде бывали приступы удушья, а на этот раз такой сильный, что в помещении ему не хватало воздуха и его уложили на дворе. Но и здесь учитель с трудом переводил дыхание, а однажды ночью ему стало совсем плохо, думала, не доживет до утра.
        Вызванный из района врач установил у него двустороннее воспаление легких, отягощенное бронхиальной астмой, и что воздух тундры ему вреден.
        Целый месяц пролежал Аркадий Маркович, и все это время я не отходила от него. Как он ни уговаривал меня ехать в Николаевск, потому что время уходит, я и слушать не хотела.
        — Когда я отморозила ноги, вы, Аркадий Маркович, сколько возились со мной, — говорила я. — Теперь, когда вам так худо, разве я могу покинуть вас? А учеба от меня не уйдет, можно ведь и заочно.
        Как ни тяжко было разлучаться со школой, созданной в тундре усилиями Аркадия Марковича — когда он приехал сюда, она ютилась в стареньком, ветхом помещении прежней фактории, — оставаться дольше здесь нельзя было. Разреженный, с малым содержанием кислорода воздух стал ему опасен. С наступлением ранней северной осени с долгими дождями пополам со снегом он снова мог заболеть. Ему предлагали несколько мест, в том числе и Вербную, где он после войны, вы знаете, работал неподалеку в леспромхозе.
        Аркадий Маркович выбрал Вербную.
        Когда я собирала его в дорогу — складывала в чемодан носильные вещи, — Аркадий Маркович не предполагал, что и я решила ехать с ним. Заметив, что я украдкой собираю и свои вещи, спросил:
        — А ты куда?
        — В Вербную. Разве вы не хотите, чтобы я была с вами?
        — Девочка моя, а ты не подумала, что я старше тебя на целых пятнадцать лет?..
        — Ачо старше меня на целых сорок... — сказала я и разразилась смехом. — Если бы я ночью не убежала, наверно, уже была бы его женой...
        И Аркадий Маркович в тон ответил:
        — Зато Ачо, говорил твой отец, дал за тебя богатый выкуп — двадцать собольих шкурок, пятнадцать песцовых и десять оленей в придачу. А я какой выкуп могу за тебя дать? — И развел руками.
        Я хлопнула крышкой чемодана, подбежала к нему и повисла у него на шее.
        — Спасибо тебе, Тыгринка.
        И вот мы живем в Вербной уже седьмой год. Я тоже, как и Аркадий Маркович (с его, понятно, помощью), заочно окончила пединститут и преподаю зоологию.
        Воздух долины оказался для мужа более благодатным, чем в тундре, но время от времени астма все же дает о себе знать. Приступы бывают у него хоть и недолгие, но очень тяжелые, а прошлой весной врачи почти уже не надеялись на его выздоровление, так что и в Вербной нам оставаться нельзя...
        В это время на берегу застрекотал моторчик.
        — Приехали, — обрадовалась Тыгрина Чандаровна, подбегая к окну.


4

        Последнее письмо я получил от Любана с Турнина и, честно говоря, порадовался за Аркадия Марковича. Мне приходилось бывать на берегах этой красивой реки в предгорьях Сихотэ-Алиня, где воздух чист и прозрачен и высоченные скалистые сопки защищают долину от морских ветров: лето там — лето, зима — зима!
        И вот я еду туда.
        В жаркий августовский полдень переправился на моторной лодке через Амур, но оказалось, что паром с пассажирским составом прибудет на станцию Пивань только к вечеру.
        Чтобы не томиться зноем, решил побродить по тайге. Горная тропинка привела меня к небольшой протоке, где на песчаной косе сушились на кольях рыбацкие сети. Тут же у причальных колышков стояли три долбленые лодки. Вокруг ни души. Постоял, подумал, потом отвязал лодку и спустился вниз по течению. Вскоре увидал на пригорке в зарослях краснотала одинокую избушку с плоской земляной крышей и деревянной трубой. Может, встречу там кого-нибудь из рыбаков, и, пока есть время, посидим, покурим, поговорим.
        Люблю дорожные беседы. Сколько раз, бывало, вот так случайно встретишь человека и столько интересного узнаешь, что не хватает блокнота все записать.
        За сорок лет моих путешествий по Дальнему Востоку скопилось у меня не меньше сотни путевых блокнотов — с самого первого, самодельного, который сшил суровой ниткой из обрезков газетной бумаги (летом тридцать третьего, помнится, настоящей фабричной записной книжки негде было достать), и до теперешнего, сувенирного, в кожаном переплете с тиснением, купленного в воздушном лайнере ИЛ-62 и тоже от корки до корки уже исписанного.
        Сто блокнотов, и в каждом людские судьбы, а во всех вместе — и моя собственная, как она сложилась у меня, со всеми радостями и печалями, счастливыми встречами и горькими потерями, и, случись чудо — начни я свою жизнь заново, не искал бы судьбы полегче. Может быть, только почаще оглядывался бы в пути, обошел бы кое-где стороной, но что поделаешь, если спешил побольше увидеть, узнать, впитать в себя, — ведь вокруг всего так много.
        Сто блокнотов, вместивших в себя множество дорог, и, как вспоминаю сейчас, порой неведомых, почти таинственных вначале, но пленительно сладостных в конце, когда сходишь на берег и, качаясь от усталости, вваливаешься в чей-нибудь дом, где хоть и не ждали, но всегда были рады тебе.
        Мне кажется иногда, что страсть к путешествиям зародилась у меня с детства, когда везли меня, шестилетнего, на дилижансе из Городца в Рогачев поступать в младший приготовительный класс гимназии.
        Почти всю дорогу сидел я на козлах с хозяином дилижанса дядькой Харитоном, широкогрудым флегматичным мужиком с кудлатой рыжей бородой, закрывавшей все лицо. Тыча кнутовищем в разные стороны, он обращал мое внимание то на изумительной красоты темное гречишное поле, то на белую как снег березовую рощу, то на одинокую гору, где около гнезда царственно стоял на высокой тонкой ноге аист, то, наконец, на розовую от закатного солнца реку, возбуждая во мне любовь к родной природе. Однажды, передавая мне ременные вожжи, он в шутку ли, всерьез ли — я так и не понял — сказал:
        — Что тебе, хлопец, гимназия, ездил бы со мной на дылыжансе, свет бы побачил, да и грошики б зароблял...
        Мама, услышав это, испугалась, потребовала, чтобы я немедленно убрался с козел и лез в фургон, а когда я не послушался, начала меня пугать цыганами, чей табор, говорили, скоро встретим в турских лесах. Леса эти — густые, темные, с множеством оврагов и песчаных дюн — имели дурную славу.
        Кто-то и теперь сказал, что там прячутся разбойники, и из фургона стали высовываться пассажиры с расширенными от страха глазами. Но турских лесов никак не миновать, другой проезжей дороги не было.
        — Ну зачем же, пани, хлопчика пугать? — недовольно говорил Харитон. — Сколько ни езжу тут, ни одного разбойника не встречал. — И, почесав в бороде, добавил: — Цыгане, верно, есть, так они мне знакомые будут.
        Вскоре мы действительно встретили на опушке леса большой цыганский табор, он состоял из семи кибиток, и людей было в них порядочно, особенно детей мал мала меньше.
        Цыгане только что прибыли сюда и располагались на ночлег — вытаскивали из кибиток и кидали прямо на траву перины, подушки, из которых тучей поднимался пух и носился в вечернем воздухе. Но самое для меня удивительное, что не только цыгане, но и цыганки хорошо знали Харитона и приветливо улыбались ему.
        — Здорово, Харитон, — обратился к нашему дядьке старый, с широкой седоватой бородой и с медной серьгой в ухе, цыган. — Фарта есть?
        — Спасибочки, Гордей, помалу!
        — Ну, давай тебе господь бог!
        — И вам пусть дает! — взаимно пожелал Харитон.
        Гордей принялся помогать Харитону выпрягать лошадей и, отведя каждую в сторону, мимоходом заглядывал ей в зубы, потом наматывал на руку хвост и дергал изо всех сил так, что лошадь вздрагивала всем крупом, после чего пускал ее пастись.
        — Мены не буде, Харитон?
        — Раненько еще, недавно куповал.
        Узнав, что Харитон, на ночь глядя, дальше не поедет, что придется ночевать с цыганами, пассажиры дилижанса встревожились, но ничего не могли поделать.
        А я был рад, что остановились тут на ночлег, и уже успел найти среди цыганят дружков, хотя обращались они ко мне с непривычной уважительностью: «панычек». Мама, понятно, была от этого вне себя, но забрать меня постеснялась. Позднее, когда стемнело, она увела меня и уложила спать.
        Ночью я проснулся от яркого света луны, разлившегося по всей лесной опушке. Я высунул голову из фургона, и меня обдало запахом дыма от тлеющего костра. Кругом была тишина, вповалку на своих кошмах и перинах спали цыгане. Наш дядька Харитон тоже лежал, вытянувшись около фургона, подложив под голову руки и с легким свистом похрапывая.
        В это время с кошмы поднялся молодой цыган и пошел блуждать по песчаным дюнам, причем шел он как-то странно, я бы даже сказал — неестественно, вытянув перед собой руки, и будто не по твердой земле, а как бы переходил реку, причем не вброд, а слегка касаясь ногами воды и боясь замочить их. Он ушел далеко от лесной опушки, постоял, потом медленно повернулся и стал возвращаться к табору, не меняя положения тела и не опуская рук. Когда он проходил мимо фургона, я заметил, что у него плотно закрыты глаза, будто он еще не пробудился ото сна.
        Вернувшись на свое место около погасшего костра, лег, подобрал к животу ноги и уткнулся лицом в подушку.
        Назавтра, увидав молодого цыгана, я чуть было не спросил, почему он ночью, сонный, бродил по дюнам, но мама остановила меня, сказала, что нельзя спрашивать, потому что он лунатик и сам об этом не знает.
        — Как это не знает? — удивился я.
        — Прекрати разговоры, слышишь? — вспылила мама, шлепнув меня по руке. — Господи, что за путешествие такое с приключениями! Вы думаете, Харитон Иванович, ехать дальше, или нам оставаться тут на весь день с цыганами?
        Пока Харитон запрягал лошадей, я наблюдал за лунатиком, но ничего особенного в нем не обнаружил: высок, строен, быстр, с лица не сходит улыбка.
        Одновременно с нами собирались в дорогу и цыгане, правда, они ехали в противоположную сторону, в Городец. Я глядел вслед кибиткам, поднимавшим на дороге пыль, и думал, как порой несправедливо поступают с нами, детьми, взрослые, пугая нас цыганами, точно они не такие же люди, как все. Мне, например, они понравились. А старая цыганка Груня, гадая маме по руке и на картах, наговорила много ласковых, добрых слов и даже предсказала, что ожидает меня удача в казенном доме (то есть в гимназии) и что в жизни будет у меня много разных дорог, одна другой счастливей.
        Мама так расчувствовалась, что дала цыганке серебряный рубль, который Груня попробовала на зуб, не фальшивый ли он, и быстренько сунула в карман.


        Память, память...
        До того завладели мной воспоминания, что я даже не заметил, как стало садиться солнце. Над горным хребтом, покрытым густым лесом, зажглась вечерняя заря и, отразившись в Амуре, окрасила его в светло-малиновые тона.
        Избушка рыбаков оказалась снаружи запертой, легкую дверцу из кедровой коры подпирала толстая жердь.
        Я вернулся на Пивань, когда с противоположного берега уже отчалил трехтрубный паром. Его густые протяжные гудки огласили речную тишь.
        Спустя примерно час, переправившись через реку, он медленно подошел к месту своей стыковки и, остановившись рельс в рельс, с железнодорожным полотном, дал гудками знать, чтобы спустили с палубы почтовый поезд Хабаровск — Совгавань.
        Получив билет в купированном вагоне, я в восьмом часу вечера отправился на Турнин. Ехал всю ночь через горные перевалы, местами такие крутые, что поезд тащили наверх два паровоза, пыхтя и фыркая от натуги, а спускали под уклон на тормозах.
        Под утро на тихом полустанке, где поезд будто из милости остановился на одну минуту, я вышел из вагона и по одной-единственной улице, похожей на лесную просеку, направился в поселок. От тайги, напитанной ночной росой, веяло холодом, но уже блеснуло ранними лучами солнце, предвещая погожий денек.
        Вот в просветах между деревьями показалось белое двухэтажное здание школы, оно стояло среди леса на холмистом берегу протоки с узким горбатым мостиком из неошкуренных березовых хлыстов.
        Я не успел перейти его, как увидал в распадке могильный холмик, обложенный дерном, с цветником из алых саранок и пирамидой, увенчанной красной звездой. Я стал спускаться в распадок, и в глаза мне бросились слова на пирамиде: «Учитель истории А. М. Любан (1925 — 1972). Незабвенному. От жены и сыновей».
        И первое, о чем я подумал: как оправдаюсь перед Тыгриной Чандаровной, что так долго хранил у себя их новый адрес, и, когда наконец собрался съездить по нему, уже не застал в живых Аркадия Марковича!
        С горьким чувством пошел я к дому Любанов.
        — Тыгрина Чандаровна! — только и мог я произнести, застав ее в комнате.
        — Ничего, дорогой, ничего... — видя мое волнение, сказала она. — Спасибо, что приехали поклониться ему. Он так часто вспоминал вас, так ждал. А однажды, узнав из газеты, что вы снова на Дальнем Востоке, стал готовиться к встрече. Но вы почему-то не заехали к нам.
        — Когда это с ним случилось?
        — В самом начале мая.
        — И здесь ему климат не подходил?
        — Что вы, как раз подходил. Он чувствовал себя прекрасно. — И, закурив, продолжала: — В апреле, когда еще никто не ожидал, что начнется ледоход — обычно Турнин у нас вскрывается в середине мая, — группа наших мальчиков отправилась ночью на подледный лов рыбы. Здесь любят ее ловить на свет. Зажгут под брезентом над лункой плошку и сидят с махалками. И надо же было подуть в эту ночь теплому ветру. Сразу вздулся лед на реке, треснул, и ребят унесло на льдине, а течение тут очень быстрое. Люди, разбуженные криком, побежали к реке. Побежал туда и Аркадий Маркович. Пока собирались спускать лодку, он, не думая долго, прыгнул с обрыва в ледяную воду и поплыл по разводьям догонять льдину. Догнав, взобрался на нее, чтобы быть вместе с ребятами, пока подоспеет помощь, и вдруг в нескольких местах льдина раскололась. Двое ребятишек угодили в реку. Аркадий Маркович кинулся их спасать. Одного вытащил сразу же, а другого потянуло уже на дно. Аркадий Маркович нырнул и вытолкнул его наружу. А сам он уже не мог выбраться на льдину. Только ухватится за кромку, она от тяжести обламывается, и так несколько раз, пока не подошли на лодке. Словом, ребят, к счастью, спасли. Я, конечно, знала, чем все это кончится для Аркадия Марковича, но что было делать? Разве мог он, учитель, поступить иначе, когда гибель грозила его ученикам!
        Назавтра он слег. Температура подскочила до тридцати девяти градусов. Задыхался. Приехал врач, послушал, постукал: крупозное воспаление легких. И предложил везти в больницу. Но Аркадий Маркович ни в какую. Сказал, что дома ему лучше. Да и я не очень настаивала, чтобы увезли его. Все-таки дома и воздуха больше, и уход. Короче говоря, воспаление легких, как и прежде, осложнилось астмой. Дней через пять ему стало полегче, и мы уже подумали, что миновал кризис и дело пойдет на поправку. Но ошиблись. На девятый день не стало Аркадия Марковича. — Голос Тыгрины Чандаровны дрогнул, она закрыла лицо и заплакала.
        Я не стал утешать ее, да и что ей мои утешения, когда в ста шагах от дома в зеленом распадке могила любимого человека!
        Я сидел у раскрытого окна, прислушивался к шуму протоки, что бежит сквозь таежные заросли. Быстрая, до дна пронизанная солнечными лучами, она где-то впадала в Турнин, который нес свои воды в море.
        Вот вам вкратце история моего друга, русского учителя Аркадия Любана. Помните, когда мы были с ним на голубой Никулке, он говорил: «Главное — остаться человеком!»
        И он, как видите, остался им до конца...


ЗАРУБКИ НА СТАРОМ ТИСЕ

1

        В городе стояла такая жара, что даже ветер с залива Петра Великого не приносил прохлады и льющиеся с безоблачного раскаленного неба солнечные лучи плавили на улицах асфальт. Садиться в поезд, который отправляется из Владивостока в Хабаровск в полдень, было все равно что лезть из огня в полымя, и я поехал на попутной машине. Вещей у меня было всего: старая, оставшаяся еще с войны полевая сумка с путевыми блокнотами и трубочным табаком — в тайге, чтобы не так сильно донимали комары, я, по обыкновению, курил трубку — и пара совершенно редкостных оленьих рогов с семью ростинями на каждом стволе, сброшенных изюбром нынешним летом; временем теперь тоже располагал и попросил шофера остановиться в Имане, где жил, уйдя в отставку, мой старый фронтовой товарищ, подполковник Василий Петрович Таволгин.
        Мы подружились давно, еще в тридцатые годы, когда его только назначили начальником погранзаставы у Гремучего Ключа и Таволгин носил в петличках, как тогда говорили, всего три кубаря.
        А виделись мы в последний раз на Уссури осенью 1945 года в небольшом, раскинутом среди зеленых сопок маньчжурском городке Гряда Холмов, где Василий Петрович — уже майор — возглавлял одну из наших военных комендатур.
        В ту пору их было много в Северной Маньчжурии, почти в каждом мало-мальски населенном пункте, где жители, освобожденные от японской оккупации, впервые за много лет получившие свободу, нуждались в срочной помощи.
        В Гряду Холмов попал я уже в конце сентября, спасаясь от ночной грозы. Она была, помнится, последняя, но такая сильная, что, когда в аспидно-черном небе заметались молнии и загрохотал гром, раскаты в горных отрогах напоминали артиллерийскую пальбу, от которой мы понемногу уже начинали отвыкать.
        Дождь лил шумно и долго и до того размыл дорогу, что наш видавший виды «виллис» по ступицы увязал в липкой грязи и его приходилось вытаскивать на руках. Тогда мы решили свернуть в поле и по неубранному гаоляну добираться до какого-нибудь населенного пункта. К счастью, это оказался городок Гряда Холмов.
        Был уже третий час ночи, а в комендатуре еще горел свет. Только мы подъехали к приземистому кирпичному зданию с широкой, как на пагоде, отогнутой по краям черепичной крышей, нас окликнул часовой. Он потребовал пароль и пропуск, которых ни я, ни тем более шофер не знали.
        Он вызвал дежурного.
        Через несколько минут к нам подбежал старшина в плащ-палатке и, лихо козырнув, попросил предъявить документы. Засветив фонарик, он довольно долго разглядывал мой корреспондентский билет, потом кивнул в сторону шофера:
        — С вами?
        — Со мной.
        — Прошу пройти к коменданту.
        — Да стоит ли будить его среди ночи?
        — Майор еще не ложился.
        В узком, продолговатом кабинете за письменным столом, освещенным зеленой лампой, склонившись над бумагами, сидел молодой майор в расстегнутом кителе и курил.
        Я тут же узнал Таволгина.
        — Военный комендант города, — сказал он, вставая, и торопливо стал застегивать китель. — Чем могу служить?
        — Ну вот и встретились, Василий Петрович!
        Он две-три секунды пристально смотрел на меня, потом выбежал из-за стола и дружески обнял.
        — Что же ты не сообщил, что едешь?!
        — Если бы я только знал, что ты здесь, давно бы заехал повидаться. Мы уже трое суток кружимся вокруг да около, а нынче, сам видишь, что творится на улице. Вот и завернули на огонек.
        — Правильно, что завернули, я очень рад.
        В эту ночь мы не ложились спать.
        Когда стало светать, пришел старшина и доложил, что завтрак подан, и мы прошли через широкий, вымощенный булыжником двор в столовую.
        Таволгин уже не отпускал меня, пообещав выкроить денек-другой и поездить со мной по интересным местам, но с утра и до позднего вечера к нему приходили со своими просьбами и бедами десятки людей — многие приезжали верхом на мулах из окрестных селений, — и майор, кажется, позабыл о своем обещании, а я, видя, как он занят, не напоминал о себе.
        Так я застрял здесь на целых две недели и, признаться, ничуть не пожалел. За это время мне удалось отправить в «Тихоокеанскую зарю» корреспонденцию о работе нашей военной комендатуры.
        Позднее Таволгин дал мне сопровождающего, старшего сержанта Ивана Дроздова, и тот возил меня по местам недавних боев. Да и сам Дроздов, награжденный орденом Славы двух степеней, заслужил, чтобы о нем написали в газету.
        Дроздов находился в составе штурмовой группы пограничников, переправившихся темной августовской ночью через Уссури и в коротком бою разгромивших в Гряде Холмов полицейский пост, хотя подобраться к нему было не так-то просто. Он был огорожен глинобитной стеной, тремя рядами колючей проволоки, окопами в полный профиль, по краям которых стояли пулеметные вышки, а вдоль берега тянулся глубокий ров, наполненный водой, и охраняли его усиленные наряды солдат с базуками.
        Однако Ивану Дроздову с его группой прикрытия удалось преодолеть все препятствия, обнаружить в темноте телефонные провода, перерезать их, лишить пост связи с ближайшим воинским гарнизоном. Когда он уже полностью был блокирован и оставшиеся там в живых самураи взяты в плен, в Дроздова стреляла из засады жена начальника полицейского поста, но пуля только сбила пилотку с головы старшего сержанта.
        — Я, понятное дело, мог тут же прикончить Йошоки-сан — так звали смертницу, — рассказывал Дроздов, — да рука, поверите ли, не поднялась стрелять в женщину. Тогда я сделал крюк по кустам, подкрался и вышиб у нее винтовку в тот самый момент, когда Йошоки-сан прицелилась в нашего лейтенанта Барабаша. — И, помолчав, прибавил, смеясь: — Пока я ее держал, она мне искусала руки не хуже бешеной дворняги. Пришлось назавтра нашему лекпому для страховочки вкалывать мне промеж лопаток сыворотку, чтобы я, не дай боже, не стронулся умом. А я, поверите ли, хоть и стыдно признаться бывалому солдату, хуже смерти боюсь уколов, ну просто не переношу...
        Так со смешком, с иронией говорил Дроздов о Йошоки-сан, хотя, в сущности, ничего тут не было веселого, просто по счастливой случайности пуля миновала его.
        Как большинство вятичей, некрупный, с веснушчатым лицом и узкими серыми глазами, он очень располагал к себе и оказался отличным спутником.
        Время в Гряде Холмов шло быстро. Наступил октябрь, очень холодный, ветреный, по ночам стал выпадать иней, похоже было, что со дня на день на реке появится шуга, и тогда вовсе не выберешься отсюда, и я собрался уезжать, хотя Таволгин уговаривал меня остаться. В конце концов он уступил и переправил меня на сторожевом катере на наш берег.
        Прощаясь, мы пообещали друг другу писать и года два или три изредка переписывались. Василий Петрович сменил за это время несколько адресов. Последнее письмо я получил от него из Южно-Сахалинска. Таволгин сообщал, что сидит на чемоданах и первым же пароходом уйдет на один из Курильских островов, а на какой именно — сообщит после.
        На этом наша переписка прервалась.
        А недавно пришло коротенькое письмо из Имана, и было бы непростительно не заехать по пути к старому товарищу, с которым меня столько связывало.
        ...Уже стало смеркаться, когда мы свернули с шоссе в долину реки. В лесу уже было совсем сумеречно, и на узком горизонте, резко очерченном зубчатыми вершинами гор, густо пламенела заря.
        Несмотря на еще не поздний час, выпало много росы, она пунцово поблескивала на растительности, и издали казалось, что это растет не то рябина, не то созревший лимонник, а из папоротников будто невзначай выглянул и женьшень.
        Мы ехали берегом по бугристой колее, слишком узкой даже для нашего «газика», сквозь влажный, прохладный лес, сплошь наполненный переплетающимися тенями, и память возвращала меня к осени 1950 года, когда мне пришлось бродить этой же долиной с искателями корня жизни.
        Как только миновали городскую черту и углубились в тайгу, я, как советовали корневщики, оставлял на деревьях зарубки. Невольно подумалось, что их, может быть, еще не затянуло корой и они остались на стволах в прежнем виде.
        Интересно, живы-здоровы ли мои старики искатели. Ведь старшему из них, бригадиру Никите Ивановичу, было тогда уже за семьдесят, а Цыганкову и Лемешко перевалило за шестьдесят! Но я едва поспевал за ними, особенно в местах, где навалило целые горы бурелома, или там, где рокотали на перекатах речки, а ведь их нужно было переходить вброд.
        Помнится, я плелся за искателями, как говорится, высунув язык и в отчаянии думал, что совершенно зря увязался за ними, а они просто из любезности то и дело останавливались и поджидали меня, и наверно, в душе были бы рады, случись оказия, отправить меня обратно в Иман: ведь я, чего доброго, испорчу им все дело, а у них план и соцобязательства — выкопать и сдать в срок на приемочный пункт столько-то килограммов корней высшего сорта.
        Но я не стал им помехой и скоро совершенно освоился и даже получил от бригадира ответственное, как мне казалось, задание: оставлять на деревьях памятные зарубки. И я, рад стараться, надрубал топориком на стволах кору поглубже, хотя в мыслях у меня не было, что когда-нибудь придется еще побывать в этих местах.
        Но я точно помню, что это не чьи-нибудь зарубки на стволе могучего тиса, что стоит на пригорке, а давнишние мои: три поперечные на уровне плеча и две пониже продольные.
        Ну, а Таволгин?
        Впервые я приехал к нему летом 1935 года и около двух недель жил у него в доме под мшистой скалой, невесть кем и когда названной Соколиной, хотя никто ни разу не видел, чтобы на ее щербатой вершине когда-нибудь появлялся сокол.
        И не по Соколиной скале называли заставу, а, как я уже говорил, по Гремучему Ключу — чистой, как хрусталь, говорливой речке, бегущей по камням и не замерзающей даже в лютую зиму.
        Хотя мы с Таволгиным ровесники, я тогда уже смотрел на него почти с умилением и в душе, признаться, завидовал ему — так он преуспел в свои двадцать пять лет.
        Командуя одной из самых тревожных в ту пору пограничных застав, он нес ответственность чуть ли не за всю страну, ибо о любом, даже самом, казалось, незначительном происшествии на вверенном ему участке тотчас же становилось известно в Москве.
        Но зависть моя была добра, бескорыстна, просто мне хотелось когда-нибудь стать таким же, как он, Таволгин, или хоть немного походить на него, ведь, в сущности, на Дальнем Востоке я как бы заново начинал свою жизнь и пока еще ничем решительно не проявил себя.
        Мое обращение к нему по-военному как к старшему по званию — я в то время считался рядовым — или по имени-отчеству смущало Таволгина и особенно его жену Алевтину Сергеевну, Алю, девятнадцатилетнюю, светловолосую, с тонким розовым лицом и смешливыми синими глазами. Она только тем летом окончила среднюю школу, кажется в Орше, и, несмотря на протесты родителей, отважилась поехать к своему будущему мужу в далекую тайгу, где, по слухам, средь белого дня табунами бродят медведи.
        Они и поженились здесь, у Гремучего Ключа, зарегистрировав свой брак в сельсовете, куда молодые добирались полдня лесными тропами верхом на конях под охраной двух вооруженных пограничников.
        Впервые попав на заставу, я с неделю, помнится, ничего не мог написать — так все здесь было для меня ново и необычно, а в редакции ждали моего очерка, и, когда я сказал об этом Таволгину, он и сам встревожился, подумав, что мне у него не понравилось или он плохо принял меня.
        А когда однажды ночью застава была поднята по тревоге, я по своей тогдашней наивности почему-то подумал, что начальник устроил это специально для меня, и почувствовал себя неловко.
        Тревога оказалась настоящей, и начальник предложил мне отправиться по следу нарушителя с проводником служебной овчарки старшиной Федором Бочаровым, который, как мне показалось, не слишком был от этого в восторге, потому что идти, вернее, бежать нужно было по пересеченной местности, а следы нарушителя вели к самой границе и дорога была каждая минута.
        Почти час или больше бежал я вслед за Бочаровым, перепрыгивал в темноте с кочки на кочку, шлепая сапогами по лужам, чувствуя, что вот-вот выдохнусь и испорчу старшине погоню — ведь он не был вправе бросить меня одного.
        И мысль о том, что из-за меня, в сущности человека постороннего, чего доброго, сорвется важное государственное дело — нарушитель уйдет безнаказанно в Маньчжурию, и на прославленную заставу по моей вине ляжет тень, — приводила меня в отчаяние и в то же время придавала силы не отставать от проводника, который уже с трудом сдерживал рвущегося с поводка Гранита.
        А перейти вброд Жилку — неширокую, но очень бурную таежную речку — Бочаров мне не разрешил. Он боялся, что течение собьет с ног и унесет, а спасать меня у него нет времени. И он приказал, чтобы я притаился на берегу в кустах, ничем не выдавая себя, и ждал его возвращения.
        Теперь я уже не помню, сколько времени просидел на берегу в свесившихся над водой ивах. В темноте надо мной шумела тайга, где-то на дереве тоскливо кричала сова, а неподалеку громоздилась гора бурелома, где, казалось мне, кто-то притаился и вот-вот выйдет оттуда...
        Были минуты, когда я чувствовал себя до крайности униженным оттого, что Бочаров не разрешил мне перейти Жилку, но, оставив меня на берегу, он развязал себе руки, и ничто не мешало ему гнаться за нарушителем, чтобы поскорее настигнуть его.
        «Хоть бы все у него там ладно было, — с тревогой подумал я. — Случись с ним беда, разве я смогу прийти на помощь, да и что ему от моей помощи, если я еще ни разу в жизни не держал в руках боевой винтовки. Даже из нагана, что дал мне Таволгин, не приходилось стрелять».
        Лезли в голову и другие, до странности наивные мысли, и, выскажи я их вслух, надо мной бы тут посмеялись.
        Во всяком случае, я был готов к любым неожиданностям, от которых здесь никто не избавлен...
        Едва в лесу забрезжил рассвет, я сквозь разноголосый гомон пробудившихся птиц услышал далекие хлюпающие по лужам шаги и не сразу догадался, что это Бочаров ведет нарушителя.
        Прошло с четверть часа, я высунулся из зарослей и увидал, что старшина в самом деле идет не один. Впереди него, прихрамывая, двигался высокий бородатый детина в изодранном лыжном костюме и в резиновых кедах. Руки у него были завязаны за спиной бочаровским ременным поясом. В стороне, стряхивая росу, бежала овчарка, уши у нее стояли торчком, длинный хвост опущен, и она часто дышала.
        Увидев меня, нарушитель испуганно передернул плечами и опустил глаза.
        — Ну вот и лазутчик, полюбуйтесь, товарищ корреспондент! — сказал Бочаров с усталой улыбкой. — Задержись я с вами в погоне, он бы ушел за рубеж. Гранит настиг его в пятидесяти шагах от границы. — И переложил наган из правой, затекшей руки в левую.
        По дороге на заставу старшина спросил:
        — А вы как ночь провели в кустах?
        — Точно как приказали...
        — Наверно, начальник не одобрит, — сказал Бочаров тихо, будто подумал вслух.
        Я не понял.
        — Все-таки нельзя было оставлять вас одного. — И тут же, как бы в оправдание, прибавил: — Только вы, честное мое слово, не одолели бы Жилку, течение очень уж у нее коварное, с ног так и сбивает.
        — А я и плавать не умею, — откровенно признался я.
        — Неужели? — удивленно посмотрел на меня старшина. — Выходит, я правильно поступил.
        Таволгину я ничего об этом не говорил, но оказалось, что сам Бочаров доложил ему все как было, а одобрил ли начальник заставы действия старшины или нет, я так и не выяснил.
        Должно быть, все-таки одобрил, потому что назавтра, когда мы сидели с Таволгиным в канцелярии, он сказал:
        — Раз уж ты побывал с Бочаровым в деле, выбери свободный часик и поговори со старшиной, он тебе кое-что еще расскажет.
        Я, понятно, не замедлил воспользоваться советом и под вечер отправился к Бочарову в его комнатку-каморку, отделенную от казармы фанерными щитами. Не успел я шагнуть через порог, как овчарка кинулась мне навстречу, но Бочаров успел крикнуть «свой!», и она отскочила, пропустив меня.
        Только я присел, она улеглась у моих ног, положив на вытянутые лапы свою длинную морду.
        Гранит — вторая служебная собака Бочарова. Первая — Кама — во время боевых учений случайно попала под копыта скачущей лошади, получила сильнейший удар в голову и через сутки околела.
        Когда Бочарову сообщили, что в питомнике ощенилась знаменитая Пума — чистейших кровей, необычайной силы и почти что волчьей хватки, — старшина быстро оседлал коня и, на ночь глядя, поскакал в комендатуру.
        Оказалось, что щенков от Пумы ждали и другие проводники, и к приезду Бочарова на дне варейки, устланной сеном, копошился один-единственный — трех щенят уже успели забрать — хиленький, тщедушный щеночек, одним словом, поскребыш.
        Бочаров, грустный, постоял над варейкой, потом взял оттуда щенка, подержал в руках, раздумывая, брать или не брать.
        — Ну что, воин, берешь? — спросил дежурный по питомнику. — А то придется его утопить в реке, чтобы не мучился.
        Бочарова будто обожгло.
        — Да ты что это, шутишь? Живое существо топить в реке! — вскрикнул Бочаров. — Дай малость подумаю.
        — Думай не думай, лучше, чем он есть, не придумаешь, — все тем же равнодушным голосом ответил дежурный.
        А думал Бочаров, что от Пумы не может быть худого щенка: ну хиленький, слабый, а если поухаживать за ним да подправить, со временем из него выйдет толк. Во всяком случае, утопить щенка он не даст!
        — Ладно, беру! — твердо заявил Бочаров, к немалому удивлению дежурного, и, завернув щенка в тряпицу, сунул его за борт шинели.
        Старшина рассказал, как он покупал на свои солдатские деньги в соседнем колхозе парное молоко, как поил из бутылочки через соску щенка и как тот буквально на глазах день ото дня менялся, становился живым и бодрым. Сколько было у Бочарова радости, когда Гранит — он уже тогда назвал его так — стал крепко на ноги и, смешно разбрасывая их, прошелся по зеленому двору.
        Гранит вырос здоровым, рослым кобелем светло-серой, как у волка, масти, с острыми ушами, сильно разбитой грудью и изумительно тонким чутьем. Когда Бочаров выводил его на старые, пяти-, семичасовой давности следы, которые он загодя прокладывал по пересеченной местности, Гранит брал их почти сразу и вел по ним не сбиваясь. Он смело кидался с обрыва в реку, легко преодолевая стремительное течение, и, выскочив из воды, снова брал след.
        — Вскоре, — продолжал Бочаров, — пришлось испытать моего Гранита в боевой обстановке, Случилось это темной зимней ночью при невыгодной, как мы говорим, погоде. Дул порывами ветер, сильно мела поземка. И вот мы с Гранитом по тревоге выехали на границу. Оказалось, что наряд задержал на дозорной тропе нарушителя, а вот место нарушения и след установить не мог. Это должен был сделать Гранит. По тому, как он слишком долго шарил по кустам, принюхивался, волновался, я понял, что лазутчик перешел границу давно. Или, возможно, ветер уже успел сдуть нележалый снег, и овчарке, как мы говорим, не за что уцепиться. Однако вскоре все прояснилось. Лазутчик из бывалых, применил хитрость. При переходе через границу он воспользовался ранее проложенными следами, которые по оплошности прежний наряд не устранил. Изучив их, я, однако, не сразу установил, что именно по ним прошел лазутчик, так как отпечатки были затвердевшими, подмороженными и сохранились в прежней форме, будто по ним никто вторично и не ступал. И вот стала перед нами задача, и решить ее, повторяю, мог только Гранит. Пустил его по следам, он прошел по ним два раза туда и обратно — никакого эффекта. Но я был твердо уверен, что именно здесь шел нарушитель. Снова пустил овчарку, дал ей ободряющую команду и смотрел, как она себя поведет. И что бы вы думали? Вдруг возбудилась, забеспокоилась и, рванув поводок, повела к нарушителю. Значит, догадки мои подтвердились!
        Овчарка, насторожив уши, слегка вздрагивала, приподнимала морду и смотрела то на Бочарова, то на меня. Должно быть, понимала, что речь идет о ней, и по-своему отзывалась на слова проводника.
        — Иди-ка ты, дружочек, на волю, — сказал, вставая, Бочаров. — А то торчишь тут у меня весь день. — И, открыв дверь, выпустил овчарку на двор.
        Несколько минут мы сидели молча, потом Бочаров сказал:
        — Или вот этот случай. Нарушитель, перейдя вброд нашу Жилку, двинулся по тропе, не думая, видимо, что оставляет на траве след. Решил, что в такую темную ночь никто его не хватится. Но вскоре, должно быть, опомнился и пошел петлять по кустам. Пройдет немного вперед, потом по своим же следам вернется назад, очертит круг, потопчется на месте и уйдет вправо. Словом, до того запутал следы, такую сплел паутину, что сам черт ногу сломит. Но как только мы с Гранитом переправились через Жилку, овчарка тут же взяла след и стала рваться с поводка. И как только я дал ей волю, она рванулась в темноту, и я тут же потерял ее из виду. В это время из-за облака показался краешек луны, и хоть света от нее было не ахти как много, мне его вполне хватило, чтобы сориентироваться на местности. Примерно через час я услышал, что на пригорке, где густо растет шиповник, кто-то завозился. Оказалось, что это Гранит настиг нарушителя и между ними завязалась борьба. Кинулся я туда, раздвинул кусты и вижу: лазутчик отбивается от овчарки топором и уже занес его, чтобы ударить. Однако, отлично натренированная, собака в один момент подкатилась к ногам лазутчика, сбила его, впилась клыками в кисть руки, и топор выпал. Тогда овчарка прижала лазутчика к земле и уже вот-вот, казалось, вцепится ему в горло. Хорошо, что я подоспел. — Бочаров затянулся папиросой, слегка улыбнулся и прибавил: — Сами понимаете, он интересен был живой, тем более, как после выяснилось, шел он на связь, имея при себе тайные шифры...
        Гранит так никуда и не ушел, стоял за порогом, скулил, ожидая, что Бочаров впустит его, и, не дождавшись, приоткрыл дверь, просунул морду и уставился на него жалостливыми глазами.
        — Ладно, Гранитка, входи!
        В мгновение ока овчарка метнулась через порог, улеглась на свое место и точно замерла, не издав ни звука.
        На дворе все больше сгущались сумерки. За окном замелькала тень часового, заступившего в караул около казармы.
        — Извините, время подошло идти на дежурство, — сказал Бочаров и, вставая, потрепал овчарку за уши. Она встрепенулась, вскочила и стала ластиться к его ногам. — Теперь сами видите, что не ошибся я, взяв из питомника хиленького щенка. — И с гордостью заключил: — Не чье-нибудь потомство, а самой Пумы...


        До сих пор вспоминаю дни, проведенные на заставе у Гремучего Ключа, с каким-то особенным чувством и с благодарностью думаю, что в юности свой первый закал получил я от воинов дальневосточной границы, с виду суровых, замкнутых, полных как бы сплошных тайн, а на самом деле простых, сердечных, с доброй душой.
        Эту мысль, кстати говоря, вложил я в свой очерк, который привез от Таволгина, но редактор, прочтя мое сочинение, взорвался.
        Он вызвал меня во время своего ночного дежурства, и не успел я переступить порог кабинета, как он схватил со стола отпечатанные на машинке страницы и, потрясая ими, закричал:
        — Где же тут граница? Где «стой, кто идет!»? Где «руки вверх!»? Это надо же было две недели торчать на передовой заставе, ходить в дозор, чтобы сочинить эту лирику! Ты мне не рассуждай об истоках мужества и отваги, а покажи конкретно, на живых примерах! Ведь наша газета молодежная, а молодежи не сегодня-завтра на той же заставе придется стать под ружье! — И хотел было бросить страницы в корзину, но я успел их перехватить.
        Очерк мой так и не пошел, а другого я не написал, и редактор несколько дней на меня косился.
        Таволгин, как я после узнал, получая газету и не найдя на ее страницах моего очерка, решил, что я не написал его, потому что остался недоволен своей поездкой на Гремучий Ключ.
        Позднее, при встрече, я ему объяснил, в чем дело, и он, сочувственно посмотрев на меня, промолчал...
        И вот, спустя более четверти века после нашей последней встречи в Маньчжурии, я снова еду к нему. Я пытаюсь себе представить, как он выглядит в свои шестьдесят лет. Должно быть, совсем уже поседел и ничуть не похож на прежнего, живого, коренастого и непоседливого коменданта Гряды Холмов.
        Многие его сослуживцы после войны уехали кто на Запад, кто на Юг, вероятно, и ему, Таволгину, можно было уехать в какие-нибудь теплые края, а он с Уссури перекочевал на Сахалин, а оттуда на Курилы и, выйдя в отставку, не захотел покидать родной Дальневосточный край, где прожил почти всю свою жизнь, и поселился в Имане, в каких-нибудь ста километрах от Гремучего Ключа.
        А как же Алевтина Сергеевна?
        Наверно, она уже бабушка и нянчит внуков? Ведь сыну Мите, если память не изменяет, теперь за тридцать, и он, наверно, женат, и у него дети.
        ...Иман в ту пору, когда я жил здесь у искателей женьшеня, ничем не отличался от других районных городов Приморья и состоял из деревянных, старой постройки домов. Новые кирпичные здания только поднимались и были еще в лесах. С высоты виадука, перекинутого через железную дорогу, просматривалась не только даль реки, по которой день и ночь гнали плоты, но и противоположный маньчжурский берег, где раскинулся небольшой, вроде Гряды Холмов, маньчжурский городок Хутоу. Помнится, там на зеленой площади стоял обелиск, воздвигнутый в честь советских воинов, освободивших Хутоу.
        Был уже девятый час вечера, когда мы въехали на окраину Имана. С полчаса кружились в сумерках, пока, отыскали нужный адрес. Довольно большой, под белым железом дом Таволгина стоял в глубине густого сада.
        — Должно быть, здесь! — сказал шофер и посигналил.
        Через две-три минуты из дома выбежал молодой человек в морском кителе без фуражки и направился к машине. А за ним на крыльце показался Таволгин — стройный, Подтянутый, сохранивший военную выправку, хотя одет был в гражданский костюм.
        — Вот и молодчина, что приехал! — сказал он, здороваясь со мной. — Кстати, и подполковник Скиба здесь, он тоже в отставке, ты ведь должен его знать?
        — Иван Афанасьевич!
        — Он самый. А это Митя, мой сын, моряк дальнего плавания.
        — Боже ты мой, Митя! Это я ему привозил из Гряды Холмов огромного игрушечного коня?!
        — А кавалериста из меня не вышло, стал моряком, — засмеялся Митя.
        В это время вышел на крыльцо Иван Афанасьевич Скиба, рослый, полный, в военном кителе, при всех своих орденах и медалях.
        — Вы тоже, Иван Афанасьевич, в Имане живете? — спросил я.
        — Нет, в Спасске. Приехал к Василию Петровичу погостить.
        — Что же вы на крыльце стоите, зашли бы в дом! — послышался женский голос.
        Да, это был голос Алевтины Сергеевны. Когда я вернулся из Гряды Холмов, то не застал ее, она уехала в соседнее село. А в доме под Соколиной скалой она запомнилась мне худенькой, с короткими русыми косичками и в простеньком ситцевом платье, как она бегала разутая к колодцу с ведром, торопливо опускала его и, натужась, тащила из глубины на веревке, расплескивая воду.
        При мне старшина Бочаров учил ее ездить верхом на боевом коне, и она, решив похвастаться передо мной, так разогнала монголку, что та во весь дух понеслась в сопки, выбросив ее из седла. К ней подбежал Бочаров, хотел помочь, но она, отстранив его, от обиды заплакала и, прихрамывая, заковыляла к дому.
        С первых же дней приезда на заставу Аля выявила, кто на что горазд, и вскоре самодеятельный кружок из артистов, музыкантов и певцов заставы Гремучий Ключ стал знаменит не только в отряде, но и в округе.
        Таволгин как-то в моем присутствии спросил жену:
        — Скажи, пожалуйста, Алька, кто на заставе начальник: я или ты?
        — По-моему, ты!
        — А почему бойцы со своими сердечными делами приходят к тебе? Вчера является Карнаухов, спрашиваю: «Что у вас?» А он без всякого смущения: «Простите, товарищ начальник, я к Алевтине Сергеевне». — «Слушаю вас, Карнаухов!» Он помялся, посопел и опять за свое: «Я к Алевтине Сергеевне». Ты бы, Алька, рассказала, с чем к тебе приходил Карнаухов.
        — Не могу, Вася, не имею права разглашать военную тайну! — И залилась звонким смехом.
        Позднее я узнал, как зимой 1936 года во время боя в Горчаковой пади Аля под огнем противника выносила раненых и тут же в мерзлых кустах, на снегу оказывала им первую помощь. Лишь к вечеру, когда затих бой и противник отступил за рубеж, она вспомнила, что дома в люльке оставила крошечного Митю, которого давно пора было кормить грудью. Вскочила на коня и помчалась таежными тропами домой. Накормив ребенка, перепеленала его во все сухое и чистое, снова уложила в люльку, что висела под потолком, и на том же коне прискакала обратно на позицию, где в засаде находились пограничники...
        — А вот и я, — входя в столовую, сказала Таволгина. — Узнаете?
        — А вы, Алевтина Сергеевна, все та же, — сказал я искренне, потому что черты ее лица мало изменились, прибавилось только седины, и под глазами пролегли морщинки.
        — Куда там не изменилась, — произнесла она. — Я ведь уже бабушка.
        Когда сели за стол, мне бросилась в глаза бутылка сакэ с иероглифами на этикетке, и я почему-то подумал, что она каким-то чудом сохранилась у Таволгина с тех давних фронтовых дней, когда он был комендантом Гряды Холмов — он, помню, угощал меня сакэ из такой же бутылки, — и стоило мне спросить об этом, как Алевтина Сергеевна громко рассмеялась.
        — Да что вы, дорогой мой, разве у Васи удержалась бы с тех пор бутылка сакэ? Это Митя наш привез с Хоккайдо, он только вернулся из рейса.
        Митя сказал:
        — Не нахожу вкуса в этом рисовом вине, предпочитаю нашу «столичную». Как по-вашему, Иван Афанасьевич?
        — Золотые слова, Митенька, давай «столичную»!
        Так уж повелось: только соберутся в застолье военные люди, да еще бывшие фронтовики, они после первой же рюмки начинают вспоминать былые сражения, ведь у каждого в памяти что-нибудь свое, незабываемое, оставшееся на всю жизнь.
        Вот и сегодня тоже:
        — А помнишь, Василий Петрович?
        — А ты помнишь, Иван Афанасьевич?
        Спросил и я:
        — А ты не забыл, Василий Петрович, Сяо Цзе-цзе?
        — Ты это об украденной русской девочке?
        — Конечно!
        — К сожалению, мне уже не пришлось довести дело до конца. Вскоре после твоего отъезда перевели меня из Гряды Холмов. — И, подумав, сказал утвердительно: — Нет, друг мой, я почему-то уверен, что она не Машенька Прохорова, а какая-то другая русская девочка. Ведь в Маньчжурии еще со времен гражданской войны живут и русские.
        Действительно, много было загадочного в этой, казалось нам тогда, неправдоподобной, а на самом деле правдивой истории, у которой как бы два различных начала, но нет, к сожалению, конца.
        Она частенько всплывала в моей памяти, тревожила воображение, и, собираясь к Таволгину, я твердо решил выяснить, чем же она все-таки кончилась, но не получил ответа.


2

        ...День, помнится, клонился к вечеру, солнце уже стало прятаться за горные отроги, небольшие облака, скопившиеся на горизонте, пламенели так ярко, что могучие кедры на сопках покрылись багрянцем. Уссури, довольно широкая у Гряды Холмов, отражая закат, сделалась золотисто-алой, и рыбацкие шаланды, медленно плывшие вниз под широкими парусами, издали походили на каких-то сказочных красных лебедей. А воздух был так густо насыщен ароматами таежной растительности и так прозрачно чист, что нам не терпелось поскорей покинуть прокуренный кабинет и выйти на холмистый берег реки.
        Не успел майор проводить последнего посетителя, как к комендатуре подъехал верхом на крохотном муле еще один. Небольшого роста, поджарый, с темным скуластым лицом, в длинных шароварах из синей дабы и в кургузом, слишком узком в плечах чесучовом пиджаке, он, войдя в кабинет, тщательно вытер о коврик ноги и отвесил низкий поклон.
        — По какому делу прибыли, товарищ? — мягко спросил Таволгин, выходя из-за стола.
        Сидевший у окна лейтенант Барабаш перевел слова коменданта.
        Маньчжур снял с головы мягкую полотняную кепочку, влажную от пота, смял ее в правой руке, а левой быстро размотал шелковый шарф на шее, сунул его в карман пиджака и неуверенно переступил с ноги на ногу.
        Таволгин не торопил его, ждал, пока он освоится. Через минуту-другую посетитель несколько оживился, присел на краешек стула и, положив на колени руки, тихо, чуть ли не шепотом сказал:
        — То, что я собираюсь рассказать вам, господин комендант, можно изложить и в нескольких словах, и говорить так долго, что закат солнца за это время успеет погаснуть, а я только-только дойду до половины. Но я постараюсь быть кратким.
        Он хотел было достать из кармана трубочку, но Таволгин протянул ему пачку сигарет.
        Закурив, тот сказал:
        — Зовут меня Чжан Энь-фань. Семья моя состоит из восьми душ: меня, досточтимой супруги Ли и шестерых детишек. Моему старшему сыну пошел шестнадцатый год, а Сяо Цзе-цзе, полагаю, теперь уже лет двенадцать-тринадцать. Когда она появилась в моей семье, ей было годика три или четыре, не больше.
        При этих словах Чжана лицо лейтенанта Барабаша выразило удивление.
        — Странно, — сказал он, — что вы не знаете точно, сколько лет вашей девочке, будто она вам не родная.
        Чжан Энь-фань быстро закивал головой и прежним негромким голосом проговорил:
        — Как раз по этому поводу я и приехал сюда... — Он торопливо докурил сигарету, перевел дыхание и продолжал: — Случилось это давно, в начале осени. Продав на рынке овощи, я, как всегда, к вечеру возвращался домой. Мой старенький мул брел себе по пыльной дороге с пустыми корзинами на спине, а я шел сзади, покуривая трубочку и подсчитывая в уме выручку. И вот на окраине города, в парке, я увидел под деревом девочку. Она сидела на траве в розовом кимоно и резиновых сапожках и заливалась слезами.
        «Кто же это мог оставить ребенка?»
        Хорошо присмотревшись к девочке, я, к своему удивлению, увидел, что она не похожа лицом ни на японочку, ни на китаяночку, скорей всего она русская.
        Словом, проходит час, другой, третий, а я все жду. Мой старый мул, хотя ушел вперед, видя, что я не иду следом, остановился и принялся пощипывать траву.
        И тут я замечаю, что ребенка клонит ко сну. Снял с себя ватную куртку, постелил на траве, положил девочку, и она тотчас же забылась крепким сном. Пока она спит, решил я, сбегаю тут неподалеку в полицейский участок, сообщу, что заблудился ребенок. Дежуривший там японец, не дав мне открыть рта, накинулся на меня с бранью и вытолкал на улицу.
        «Горе мне, — воскликнул я в отчаянии, — один великий Будда знает, как мне поступить с чужим ребенком!»
        И голос сердца подсказал: «Чжан, возьми к себе девочку, не оставляй ее одну среди ночи. Когда за ней придут родители, они щедро отблагодарят за твою доброту!»
        Так я и поступил.
        Я привез девочку к себе в фанзу уже за полночь, накормил и уложил спать на кане вместе со своими детьми.
        Назавтра чуть свет отправился в город. Полдня бродил по базару, расспрашивая встречных, не слыхал ли кто о пропаже ребенка. Но все напрасно. Тогда я пошел к харчевне, где толпятся рикши, они весь день носятся по городу и уж, наверно, что-нибудь слышали. Ничего не добившись и от них, решил снова сходить в полицию, ведь, не заяви я властям, меня, чего доброго, могут обвинить в похищении чужого дитяти и подвергнуть такому штрафу, что не хватит жизни выплатить.
        На этот раз в полиции выслушали меня и сказали, что никто не заявлял о пропаже ребенка.
        Шло время, за девочкой не приходили. Она продолжала жить у нас, и мы так привыкли к ней, что не отличали от собственных детей. Мы дали ей имя Сяо Мэй, что значит у нас «младшая сестричка». Мои старшие дети учили ее разговаривать по-китайски, и вскоре Сяо Мэй не только научилась понимать, что ей говорят, но и сама начала лопотать на нашем языке.
        Через полгода в моей семье появился еще один ребенок, девочка, и Сяо Мэй стала, как у нас принято говорить маленькой старшей сестренкой — Сяо Цзе-цзе, и это новое имя закрепилось за ней.
        Должен сказать, что со дня появления ее в нашей семье среди соседей пошли кривотолки. Одни осуждали меня: шутка ли, в такое тревожное время взять в фанзу лишнего едока, другие, наоборот, вроде бы даже завидовали. «Случись у Чжана беда, — говорили они, — он свезет в город русскую девочку, отдаст ее богатым людям в прислуги и получит порядочно юаней, а родные дочери останутся дома».
        Я, понятно, пропускал мимо ушей подобные разговоры, а про себя думал: «Нет, уважаемые, плохо вы знаете Чжан Энь-фаня! Прежде чем свезти в город Сяо Цзе-цзе, я лучше дам отрубить себе правую руку повыше локтя! А если уж нагрянет беда, то отведу родную дочь, иначе какими глазами посмотрю я когда-нибудь в глаза русским!»
        Когда я однажды высказал это вслух, супруга спросила: «А скоро ты надеешься увидеть на нашем берегу русских?» — «Я не могу тебе сказать точно день и час, когда произойдет это великое чудо, но то, что наш народ с надеждой смотрит на русский берег, где люди живут вольно, пашут сообща машинами поля и по вечерам поют песни, ты, моя досточтимая Ли, знаешь сама».
        Чжан взял из пачки сигарету, смял ее, набил трубочку на две-три затяжки и, раскурив, продолжал:
        — Однажды во время ночной облавы — оккупанты устраивали их довольно часто — нагрянул патруль и в мою фанзу. Солдаты перевернули все вверх дном, разбудили детишек, а Сяо Цзе-цзе от испуга забилась в истерике. Крик ее привлек внимание унтер-офицера, к которому я в последний раз приходил в полицию.
        «Не по поводу ли этой девочки ты приходил справляться?» — вдруг спросил он, поразив меня своей памятью.
        Я решил солгать.
        «Нет, господин офицер, вы ошибаетесь!»
        «А ведь эта девочка мало похожа на твоих детей». «Это вам, господин офицер, так показалось в темноте, — сказал я, ни жив ни мертв. — Это Сяо Цзе-цзе, мой предпоследний ребенок».
        Он засветил фонарик, направил яркий пучок света прямо в лицо девочки. Она зажмурила глазки и спрятала голову на груди у моей жены. Это и спасло ее, ибо унтер-офицер потерял к ней интерес, а тут солдат спросил его, нужно ли ломать кан.
        «Ломайте!»
        Разломав кан и ничего решительно не найдя в груде кирпичей, они вышли на улицу.
        «Ну, святые боги, все кончилось! — сказал я себе. — А все-таки нужно держать Сяо Цзе-цзе подальше от посторонних глаз».
        И вот теперь, когда ваша Красная Армия освободила от оккупантов нашу страну и принесла нам долгожданную свободу, наступила пора известить вас, господин комендант, о Сяо Цзе-цзе. Если вам удастся разыскать ее родных, то пусть они приедут за ней. Нам перед ними не будет стыдно. Мы любили ее, как родную.
        Здесь Чжан Энь-фань прервал свой рассказ, снова раскурил трубку и стал ждать, что скажет комендант.
        Но Таволгин молчал.
        Тогда я спросил Барабаша:
        — Вы, товарищ лейтенант, все точно перевели, что говорил товарищ Чжан?
        Барабаш смущенно пожал плечами:
        — Почти слово в слово...
        — А не Машенька ли это Прохорова? — подумал я вслух, ввергнув в смущение и майора Таволгина, и лейтенанта Барабаша.
        И тут волей-неволей пришлось мне рассказать один давнишний случай, о котором, вероятно, теперь уже мало кто помнит. Может быть, в старых архивах тех лет сохранилось донесение из Н-ского погранотряда, где произошло это чрезвычайное происшествие.
        Застава на Н-ском участке границы располагалась в пади, где был густой малинник, и сразу же за малинником падь круто обрывалась, уступая место узенькой речке, бегущей сквозь таежные заросли.
        В тихий августовский день, когда Машенька, дочь старшины Прохорова, ушла с туеском по малину и не вернулась домой, застава была поднята по тревоге. Начальник заставы капитан Пронин разослал следопытов по всей тайге. Они проверили каждый куст, каждый распадок, но все их поиски оказались тщетными.
        Когда они, усталые, хмурые, вернулись в казарму, то избегали смотреть друг другу в глаза, ибо каждый считал себя виновным в исчезновении их общей любимицы, голенастой, русоволосой Машеньки, которой только исполнилось четыре годика.
        Назавтра поиски возобновились.
        Около Дикой пещеры обнаружили на траве следы тигриных лап с выпущенными когтями, и кто-то из пограничников высказал мнение, что девочка, заблудившись в лесу, могла стать жертвой таежного хищника.
        Немедленно по следу тигра пустили служебную овчарку Тому. Около часа держала она следы, которые в конце концов ушли за рубеж.
        Для выяснения чрезвычайного происшествия на заставу прибыл комендант участка Кобраков. Когда Пронин обо всем подробно доложил, Кобраков, подойдя к карте, висевшей на стене, сказал:
        — А я, дорогой мой, не уверен, что тигр...
        — Но ведь обнаружены следы, — пробовал возразить Пронин и, разведя руками, неуверенно прибавил: — К сожалению, следы хищника увели на чужую сторону.
        — Прости меня, но это чистейшая фантазия! — стоял на своем Кобраков. — Допускаю, что девочка слишком далеко забрела в малинник, но ведь ее могли схватить и люди с чужой стороны.
        Пронин, который за эти двое суток постарел и осунулся, растерянно посмотрел на Кобракова. Тот, заметив смятение начальника заставы, положил ему на плечо руку и сказал доверительно:
        — Вот увидишь, Николай Федорович, пройдет какое-то время, и мы с тобой в точности узнаем, зачем самураи похитили русскую девочку.
        Пронин сразу догадался, что наши доверенные люди в Маньчжурии уже включились в поиски Машеньки Прохоровой.
        Перед своим отъездом Кобраков дал указание усилить по всему участку границы наряды и обещал прислать из комендатуры на подмогу Томе знаменитую Пуму с Гавриловым.
        Около двух недель застава находилась в тревожном напряжении. К тому незначительному, что было выявлено в первые дни, ничего существенного пока не прибавилось.
        Из-за болезни жены старшину Прохорова перевели в другую комендатуру. Прощание с заставой, где он пять лет назад начал службу рядовым, было тяжким и для него, и для воинов заставы. Когда машина увозила Прохоровых, все, кто был свободен от службы, пошли их провожать.
        За поворотом дороги, терявшейся в кедровой чаще, старшина, державшийся все время мужественно, сдал и, не стыдясь боевых друзей, заплакал.
        Все это я записал осенью 1936 года со слов Пронина, когда в одну из своих поездок на границу посетил заставу...


        — Да, помнится, был такой необыкновенный случай у Пронина, — мрачно сказал Скиба и прибавил: — В нашей боевой жизни чего только не случалось.
        Алевтина Сергеевна обиженно сказала мужу!
        — Странно, Вася, что ты ни разу не говорил мне об этой девочке.
        Таволгин, наливая в бокал сакэ, с усмешкой заметил:
        — Ко мне в Гряду Холмов приходили по полсотни человек в день, разве запомнишь, кто что рассказывал. И потом, Аля, с первого дня нашей совместной жизни я обещал тебе ничего решительно не говорить о своих служебных делах.
        — Я ни о чем и не спрашивала тебя, но в этой истории, по-моему, нет никакой военной тайны. — И, глянув в мою сторону, произнесла с грустью: — Жаль, что и вам не удалось выяснить все до конца.
        Я промолчал.
        Конечно, не трудно было придумать счастливый конец и к этой во многом загадочной истории, скажем, что Сяо Цзе-цзе не кто иная, как Машенька Прохорова, и что ее вернули в родную семью. Но как часто из-за недоверия к читателю, что ли, мы слишком забегаем вперед, спешим во что бы то ни стало утешить его, выдавая желаемое за действительное, хотя в жизни, известно, бывает гораздо сложней, чем мы порою себе представляем.
        И я не стал ничего добавлять от себя...
        — Друзья мои, — поднимая бокал, сказал Скиба, — предлагаю выпить за наших дорогих и верных подруг. Они прошли с нами без страха и сомнений весь боевой путь!
        — А что, разве не прошли? — все еще косясь на мужа, воскликнула Алевтина Сергеевна.
        — За твое здоровье, мамочка! — сказал Митя.


МОЛОДОСТЬ С НАМИ

1

        Память, память...
        Осень 1935 года выдалась, как никогда прежде, слишком ранняя, с порывистыми ветрами, хотя в Уссурийском крае октябрь обычно бывает довольно теплый и в меру солнечный. А тут по ночам выпадал иней, и земля к утру делалась совершенно белой, будто ее покрыло снегом. А снег еще ни разу не выпадал, он только собирался, по небу бродили льдистого цвета облака, от которых веяло холодом.
        Понемногу уже раздевалась тайга, она стала не такой тесной и с каждым днем просвечивалась все дальше — просеки уходили к горизонту.
        И все же, несмотря на ранние холода, перепадали дни погожие, правда с густым молочным туманом по утрам, и рассеивался он медленно, обнажая сопки лишь до половины.
        В ту пору ходили, должно быть по специальной договоренности чередуясь, по вторникам и субботам два почтовых поезда — наш и маньчжурский — один из Владивостока до станции Пограничная, другой от Пограничной до Владивостока, причем расписание у них было одно.
        Наш состоял из пяти или семи вагонов старого образца с паровозом «Щ» или «О», из его расширенной кверху трубы валил густой черный дым.
        У заграничного поезда вагоны были более легкие, продолговатые, с округлой крышей и широкими окнами, они не опускались книзу, а отодвигались в сторону, верхних полок там не было, а в купе вместо перегородок висели бархатные портьеры. Вез этот состав небольшой паровоз с узкой трубой, выпускавшей дым струйками, и гудки издавал какие-то робкие, свистящие.
        В таком вот маньчжурском поезде ехал я в том октябре в Орехово в погранотряд, которым командовал комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков.
        Я не знал, что говорил комбригу по телефону секретарь крайкома комсомола Петр Листовский, мне же он дал рекомендательное письмо, набросав его на листке из служебного блокнота. Запечатав письмо в конверт, сказал:
        — Передашь Ковалькову, все, что нужно, я написал. — И, посмотрев на меня изучающе, прибавил: — Смотри, не подкачай и не трусь, на границе всякое может случиться.
        Мысль о поездке корреспондента «Тихоокеанского комсомольца» в погранотряд подал Александр Фадеев. Он недавно вернулся с Листовским из Орехова, и секретарь крайкома пригласил Александра Александровича в редакцию на встречу с сотрудниками.
        Помню, Фадеев говорил:
        — Если бы меня спросили, о чем больше всего вам следует писать, я бы ответил так: о том заметном вкладе, который вносит дальневосточный комсомол в преобразование края. Тут и молодые люди, воздвигающие в труднейших условиях, на пустынном берегу Амура новый социалистический город Комсомольск; тут и юные труженики Приморья и Камчатки — шахтеры, рыбаки, геологи; тут и студенчество пока еще немногих дальневосточных вузов, на чьи плечи в будущем ляжет главная тяжесть по социалистическому строительству на Дальнем Востоке. Конечно, обо всем этом — хорошо ли, худо ли — вы пишете в своей газете. Но ничтожно мало у вас корреспонденций на оборонную тему. А ведь край наш — пограничный. — Он искоса посмотрел на Листовского, взял из его пачки папиросу, но, так и не закурив, продолжал: — Вы уж простите меня, хлопцы, что взял себе в привычку по-стариковски на вас ворчать. Вот мы с Петром Листовским только вернулись из погранотряда, где начальником славный комбриг Кузьма Ковальков. Повозил он нас по заставам. И таких, скажу я вам, встретили мы там смелых, отчаянных воинов, что о каждом садись и пиши. Предвижу, что ваш редактор, — он бросил взгляд на Шишкина, — пришлет ко мне в гостиницу репортера, чтобы я рассказал свои впечатления о поездке в погранотряд. — Он тронул редактора за локоть. — Так ты, товарищ Шишкин, не смей присылать его. Не приму я твоего репортера. — И громко, заливисто рассмеялся. — А не лучше ли отправить к Ковалькову в отряд своего собственного корреспондента, и не на день, и не на два, а на пару недель...
        Редактор стал что-то быстро записывать в блокнот.
        — Мы с Ковальковым так и договорились, что редакция пошлет своего сотрудника, — подсказал Листовский.
        Фадеев одобрительно закивал головой:
        — Вот-вот, и пусть он там поживет подольше на котловом солдатском довольствии. И пусть в наряд сходит, а случится тревога или стычка с нарушителем, чтобы не сдрейфил, а принял бы боевое крещение. И после пусть садится и пишет в газету серию пограничных очерков. Ну как, согласны, товарищи?
        Желающих поехать в погранотряд объявилось много, чуть ли не вся редакция. Тогда Листовский, поговорив с Фадеевым, предложил мою кандидатуру.
        ...Целый перегон ехал я один в этом странном вагоне с зелеными бархатными портьерами, с проводником-маньчжуром, который ходил и смахивал волосяной кистью пыль со скамеек и столиков, хотя они и так сверкали чистотой.
        — Далеко, капитана, едешь? — спросил меня проводник.
        — Орехово!
        — Мозьно мало-мало сыпи!
        Но спать мне не хотелось.
        Впервые попав в этот чужой поезд, я с непривычки чувствовал себя как-то неуверенно и с нетерпением ждал, чтобы кто-нибудь поскорее сел в вагон.
        На следующей станции пассажиров прибавилось. Вошли трое военных и двое штатских, причем один из них сразу привлек мое внимание не столько своим монгольского типа безбровым лицом и узкими глазами, сколько слишком яркой, экзотической одеждой. На нем были синие из холста — дабы — узкие брюки с наколенниками из более светлой плотной материи, заправленные в олочи из сохатиной кожи, а на голове — круглая, вышитая красными нитками шапочка и ниспадавшие к спине наплечники, тоже с замысловатым ярким узором по краям.
        Войдя в вагон, он снял с плеча кожаную сумку, поставил ее в ногах и несколько минут стоял у окна. Я пригласил его в купе, он неуверенно вошел и сел на краешек скамьи. Немного освоившись, стал отвечать на мои вопросы.
        Так я узнал, что он удэге-таза из лесного стойбища Сиин, расположенного в верховьях Бикина, и что зовут его Маоли Бизянка и едет он к дочери Ангирче, которая учится в фельдшерской школе. Родные ждали, что Ангирча приедет на каникулы домой, но ее послали на практику в русское село, и вот он по настоянию жены едет повидаться с дочерью.
        Он рассказал, что еще ни разу не ездил в поезде и что добрая русская женщина на вокзале купила ему билет и усадила в вагон. А добирался он до станции на долбленой лодке-оморочке, которую спрятал на берегу в кустах.
        Мне еще не приходилось видеть удэгейцев, и я обрадовался встрече с Маоли, который, оказывается, хорошо знал и Арсеньева, и Дерсу Узала.
        Я спросил его, известны ли ему подробности гибели Дерсу, и Маоли, подумав, сказал:
        — Наверно, худой люди думал, у Дерсу женьшень есть. Думал, его несет в город продавать старый корень, вот и кончай Дерсу, когда его спал у костра. — И с грустью прибавил: — Жаль, конечно, шибко добрый люди был, много чего знал.
        Мне было приятно, что у Маоли исчезла робость и он стал рассказывать о своем стойбище и даже пригласил меня приехать туда. Правда, сказал он, путь туда долгий, около трех суток, потому что лодку придется толкать против течения шестами, зато, как он выразился, «его много чего поглядит»...
        Позднее звал меня с собой к удэгейцам и Михаил Чумандрин, когда он во второй раз приехал в Хабаровск. Впервые, помнится, он появился здесь осенью 1934 года, и эта поездка почему-то не оставила в его творчестве никакого следа. А приехав через год снова с Вольфом Эрлихом, Михаил Федорович решил отправиться на Бикин. Но Эрлих задумал писать сценарий о Волочаевске, и пути их разошлись. Тогда Чумандрин стал уговаривать меня:
        — Поедем со мной, ведь ты уже здесь, можно сказать, старожил!
        — Зачем тебе так захотелось на Бикин, к удэге?
        — А я заезжал в Москву к старику Фадееву и пообещал ему: пока он будет возиться со своим «Последним из удэге», я напишу о целом народе, ведь удэгейцев, как мне удалось выяснить, порядочно живет в крае. Так что давай-ка махнем туда, и увидишь, как я буду перешибать нашего знаменитого старика. — Его маленькие, глубоко посаженные глаза лукаво засверкали.
        Не знаю, действительно ли он так говорил Фадееву, хотя это было в характере Чумандрина, ведь в рапповское время его объявили вторым Эмилем Золя, и, должно быть, Михаил Федорович поверил в это, хотя был далеко не глупый человек.
        Его слова о том, что он собирается «перешибить» старика Фадеева, мне не понравились, мы даже, помнится, поссорились, и я решительно отказался поехать.
        Вернувшись в Ленинград, Чумандрин написал две пьесы: «Бикин впадает в Уссури» и «Стойбище Мачехеза» и несколько очерков, однако, говоря его же словами, никого решительно не перешиб! Обе его пьесы и очерки, как показало время, не удержались ни в памяти зрителя, ни читателя, а ныне они и вовсе забыты.
        Но справедливости ради должен сказать, что в Сиине до сих пор помнят Чумандрина как смелого, мужественного человека, исколесившего огромные пространства тайги.
        Запомнилась удэгейцам и его просветительская работа среди местного населения: он читал лекции, рассказывал о Москве и Ленинграде — ведь в ту пору удэге были отрезаны от больших городов и ни разу, как Маоли, не видали поезда.
        Не без помощи Чумандрина первые удэгейские юноши уехали в Ленинград учиться в Институт народов Севера.
        Когда спустя двадцать лет я приехал на Бикин, старики удэгейцы первым делом спросили меня о человеке из Ленинграда, когда-то посетившем их стойбище, и я сразу догадался, что они имеют в виду Михаила Чумандрина. Я рассказал им, что он погиб на финской войне и посмертно награжден орденом Ленина, и они несколько минут сидели молча, печально склонив голову.
        Но я немного забежал вперед...
        Пришел проводник и предупредил Маоли, что на следующей остановке ему выходить. Маоли схватил свою сумку, перекинул через плечо и заторопился в тамбур.
        Не успел состав отойти от станции, из соседнего вагона, едва протиснувшись в дверь со своим деревянным сундучком и суковатым посохом, явился слепой гармонист.
        Пройдя до половины коридор, нащупал скамеечку, откинул ее, сел, поднял на лоб синие очки, обвел вокруг незрячими глазами, потом достал из сундучка старенькую гармонь, растянул ее на коленях и запел простуженным голосом грустную песню-балладу, с первого же куплета бравшую за душу.
        Он спел ее раз, потом по просьбе пассажиров повторил, после чего снял с головы картуз и положил на гармонь.
        — Жертвуйте, граждане, кто сколько может, красному воину, потерявшему в бою под Спасском светлые очи. — И когда в картуз посыпались монеты, закивал седой головой: — Благодарствую, граждане, благодарствую, други мои!
        Я сунул ему в руки три рубля и попросил снова спеть песню, но помедленнее. Он согласился, и я успел записать ее слово в слово:

Шли с Ольгохты, шли с Имана,
Вся в дыму была земля.
Мне срубили партизаны
Два дубовых костыля.

Было нас четыре брата —
Самых сильных на селе.
И осталися в двадцатом
Трое спать в сырой земле.

Шел я чащею лесною,
Шел к родимой стороне...
Ветер воет, ноги ноют,
Будто вновь они при мне...

Я искал родную хату,
От села бродил к селу,
Но японские солдаты
Превратили их в золу.

Мне б оружье нарезное,
Мне бы место на войне.
Ветер воет, ноги ноют,
Будто вновь они при мне...

Я пошел бы вместе с вами,
Я бы дрался здорово!
Так простите ж, партизаны,
Вы калеку хворого...

        Как-то на квартире писателя Ивана Шабанова, в присутствии Фадеева, я за дружеским застольем спел эту песню-балладу. Фадеев сказал, что почти такую же песню времен империалистической войны он уже слышал. Кто-то, видимо, из русских солдат привез ее с Западного фронта на Дальний Восток, распространил, а в годы гражданской войны в Приморье несколько изменили текст, не тронув, однако, самой сути. «Во всяком случае, — добавил он, — песня отличная, душевная, и, по правде говоря, вышибает слезу. Ну-ка, давай спой еще разок, а мы будем подпевать», — предложил он.
        ...Пришли в вагон пограничники — лейтенант и двое рядовых — из контрольно-пропускного пункта, стали проверять у пассажиров документы. К гармонисту, к моему удивлению, они даже не подошли, видимо, подумал я, он частый гость в поездах.
        — Начальничек, — обратился он к лейтенанту. — В Орехово пустишь меня?
        — Не могу без пропуска, Иван Федорович! — мягко ответил тот. — Через час пойдет хабаровский, пересядешь и поедешь обратно.
        — А закурить нет ли?
        Я протянул слепому пачку «Пушки», он торопливо взял ощупью две папироски — одну закурил, другую спрятал за ухо про запас.
        Он поднялся, опустил в сундук гармонь и, громыхая посохом, пошел к выходу.
        Кажется, не так уж долго мы едем, а пейзаж за окном изменился до неузнаваемости. Вместо бурых полей и перелесков побежали навстречу лесистые сопки, и полотно железной дороги стало часто петлять.
        Чем ближе поезд подъезжал к Орехову, тем тревожнее становилось у меня на душе; особенно волновала предстоящая встреча с комбригом Ковальковым.
        Со слов Листовского я знал, что Кузьма Корнеевич начал свою революционную деятельность в 1917 году в Петрограде. Молодой токарь с завода «Промет», он из инструментального цеха ушел в красногвардейский отряд, участвовал в штурме Зимнего дворца, охранял Смольный. Потом с тем же отрядом уехал в Москву, только что ставшую столицей Советского государства. Из Москвы — в Киев на борьбу с гайдамаками. Окончив школу красных командиров, закаленный в боях молодой питерский рабочий направляется на Восточный фронт против Колчака.
        А с 1922 года Ковальков на границе: сперва на западной, с 1927 года — на дальневосточной.
        Даже эти скупые анкетные сведения рисовали в моем воображении человека исключительного, почти легендарного и, конечно же, слишком занятого охраной государственной границы, в ту пору очень беспокойной, где не проходило дня без тревог, и, должно быть, малодоступного мне, корреспонденту комсомольской газеты.
        Были минуты, когда я начинал жалеть, что поехал в Орехово, ведь у знаменитого комбрига и без того по горло разных дел, и не до меня ему будет, но слишком поздно пришли сомнения: поезд приближался к станции.
        Я не успел подумать, куда мне направиться, как из-за станционного домика показался пограничник с четырьмя треугольниками в петлицах шинели.
        — Из «Тихоокеанского комсомольца»?
        — Да, из редакции.
        — Комсорг отряда Николай Митраков!
        Он привел меня прямо к начальнику погранотряда, и, только я вошел в кабинет, из-за стола поднялся рослый, несколько грузноватый, с открытым лицом и улыбающимися глазами комбриг Кузьма Корнеевич Ковальков.
        — Ну вот и прекрасно, что приехал, — сказал он, здороваясь со мной за руку.
        Я передал ему письмо Листовского. Комбриг неторопливо вскрыл конверт, пробежал глазами письмо.
        В это время зашел начальник политотдела отряда, полный, с наголо обритой головой — фамилии его я не помню.
        — Надолго к нам? — спросил он.
        Я не успел ответить, как комбриг предупредил:
        — Коли уж приехал, скоро не отпустим!
        Я сказал, что в командировочном удостоверении у меня указано две недели, но если удастся оказией пересылать мои очерки в редакцию, то смогу пробыть и три.
        — Об этом мы позаботимся, — заверил комбриг. — Только пиши побольше. И непременно сочини нам боевую песню. Отряд наш, как тебе известно, знатный, а песни у нас своей нет. Сопровождать тебя будет в поездке наш комсорг Митраков, пограничник он бывалый, хорошо знает людей. А теперь пойдем ко мне, надо ведь подкрепиться с дороги.
        Признаться, я не ожидал, что комбриг пригласит меня к себе домой, где не только ждали нас к столу, но приготовили для меня комнату.
        Большой деревянный дом усадебной постройки стоял отдельно от военного городка среди высоких, почти уже без листвы тополей.
        Только мы поднялись на крыльцо, из сеней выбежала огромная, похожая на волка овчарка, кинулась мне на грудь, обдав своим горячим дыханием.
        Весь вечер Пальма — так звали овчарку — не отходила от меня. Когда я в одиннадцатом часу пошел спать, она увязалась за мной и улеглась на коврике около дивана, где мне постелили.
        Проснувшись среди ночи, я увидал в темноте две яркие зеленоватые точки и не сразу догадался, что это Пальма меня стережет.
        Я лежал, боясь шевельнуться, потому что, стоило только двинуть рукой, она тут же вскакивала, бросалась к дивану.
        На дворе шумел ветер, голые ветки разросшегося тополя терлись об оконное стекло, и заснуть я уже не мог.
        Лежал с открытыми глазами и думал, что вроде бы уже нашел свое место на Дальнем Востоке, что за два года изрядно поездил по краю, много повидал, но слишком мало, к сожалению, написал новых стихов: из-за постоянных разъездов никак не выкроить времени подольше посидеть в городе.
        Иногда, правда, когда забирался в таежную глубинку, начинал томиться одиночеством, тосковал о Ленинграде, где прошла рабочая юность и где остались мои литературные сверстники, мои друзья. — Александр Решетов, Дмитрий Остров, Юрий Инге, Борис Лихарев, Александр Гитович...
        Сколько связано с ними светлых воспоминаний!
        А три года работы в редакции «Звезды»!
        Мне едва исполнилось двадцать, когда в декабре 1929 года, по решению правления ЛАПП — Ленинградской ассоциации пролетарских писателей — меня, начинающего поэта, и, как считали, подающего надежды, прямо с завода «Невгвоздь», что на Обводном канале, 130, направили в «Звезду» ответственным секретарем редакции.
        Но вместо радости, которую я должен был испытать, несколько дней ходил грустный, боясь показаться в Доме книги.
        Выписка из протокола о моем назначении была адресована Николаю Семеновичу Тихонову, заместителю редактора, а Николай Семенович незадолго до этого «зарезал» мои стихи.
        Да и с завода уходить не хотелось. После долгих месяцев безработицы и скитаний по ночлежкам мне выпало наконец счастье устроиться на постоянную работу и стать крепко на ноги. Вскоре меня избрали на заводе секретарем комитета комсомола.
        Я получил в заводском доме комнату, и все мои недавние мытарства остались позади. Я посещал литературную студию при журнале «Резец», и на его страницах все чаще стали появляться мои стихи.
        Хотя я не был в числе ударников, которых ЛАПП призвала в литературу, меня и моих сверстников — рабочих писателей — числили в лапповском активе и всячески поощряли.
        Когда я сообщил о моем выдвижении директору завода Громову, он, к моему удивлению (я не знал, что ему звонили из правления ЛАПП), не стал возражать, только попросил задержаться на заводе неделю-другую до выборов нового секретаря комсомольского комитета.
        И тут я решил спросить о самом важном, что меня волновало:
        — Если уйду от вас, наверно, придется освободить комнату?
        — Да ты что это, мил человек! — чуть ли не с обидой произнес директор. — Тебя из нашей рабочей среды партия выдвигает на такую ответственную должность, и чтобы я тебя лишил жилья! Да ты, мил человек, за кого меня считаешь? — И уже более спокойно: — Только прошу тебя, не теряй связи с заводом, не отрывайся от рабочей среды, заходи к нам время от времени...
        И все же, повторяю, на душе у меня было муторно.
        Это нынче пошел смелый начинающий, а в мое время делавшему первые шаги в литературе переступить порог редакции «Звезды» было целое событие.
        Однажды, помнится, когда мы всей «резцовской» братией — я, Решетов, Лозин, Остров и Инге — отважились пойти к Тихонову со своими стихами, то долго толкались в коридоре, пока Остров не предложил кинуть монетку: кому выпадет «орел», тому идти первому, — выпало Юрию Инге, и даже он, самый смелый из нас, переменился в лице.
        А тут, спустя каких-нибудь два месяца, «выпало» мне идти на службу в «Звезду»!
        Я заявил Юрию Николаевичу Либединскому, тогдашнему руководителю ЛАПП, что не собираюсь уходить с завода, да и с моим неполным средним образованием в журнал лучше и не соваться.
        Юрий Николаевич набросился на меня:
        — Как ты смеешь говорить так, молодой член партии?! Тебе оказали доверие, направили в один из лучших наших журналов, а ты еще ерепенишься. Стыдился бы, рабочий парень! А насчет образования — так это дело наживное. Будешь хорошо работать, общаться с большими писателями — образуешься. Я уже имел разговор с Тихоновым и Саяновым, так что смело иди — и за работу!
        Юрий Николаевич был прав.
        За три года, что мне посчастливилось работать под руководством Тихонова, я, можно сказать, прошел со своим восьмилетним образованием (в нашем районном городке десятилетки не было) полный филологический факультет!
        Хотя уже миновала с тех пор целая жизнь, в душе моей не угасло чувство благодарности Николаю Семеновичу.
        В «Звезде» в те годы печатались Горький, Форш, Толстой, Федин, Тынянов, Сейфуллина, Лавренев, Каверин, Слонимский, Козаков, Чапыгин, Шишков, Бабель, Сельвинский, Грин, Саянов, Прокофьев, Корнилов...
        Мне по роду работы приходилось близко общаться со многими из этих писателей.
        А в летнее время, когда Николай Семенович обычно уезжал в Армению или Грузию, я оставался в редакции один, самостоятельно верстал номера и даже распоряжался иногда финансами.
        Правда, в городе находился главный редактор, секретарь обкома партии Дмитрий Павлович Белецкий, но, занятый в Смольном и в «Ленинградской правде» — он редактировал и ее, — в «Звезде» бывал редко, и мне приходилось время от времени ездить к нему то с планом очередного номера, то с версткой.
        ...Забыл сказать, что директора моего завода Громова куда-то перевели, а сменивший его Кубарев любезно попросил меня освободить казенную жилплощадь, и я переехал в писательский особняк на Карповку (улица Литераторов, 19), в крохотную полутемную комнатенку рядом с кухней.
        Особняк этот то ли был арендован, то ли построен дореволюционным Литфондом специально для неимущих литераторов, но в описываемое время неимущих там уже не было, жили известные: Чапыгин, Либединский, и менее известные: Михайлов, Эрлих, Черноков, и начинающие вроде меня.
        Самым знатным, уважаемым жильцом писательского особняка по праву считался Алексей Павлович Чапыгин. Он занимал на первом этаже крайнюю по коридору комнату, в которой тесно было от старинной елизаветинской мебели. Чапыгин, где только возможно, скупал за бесценок пришедшие в негодность старинные кресла, диванчики, пуфики, столики, сам чинил и реставрировал их, придавая им изначальный вид.
        Из его комнаты никогда не выветривался запах распущенного на примусе столярного клея и лаков. Почти все свободное от творчества время Чапыгин проводил за верстачком, устроенным тут же в комнате.
        Иногда он зазывал меня к себе, усаживал в старинное кресло, обитое парчой, доставал из шкафа, тоже старинного, хрустальный графин с настойкой собственного изготовления, наливал в крохотную, с наперсток, рюмку и подносил:
        — Выпей-ка, милок, за твое и мое здоровьице!
        — Спасибо, Алексей Павлович, долгих вам лет!
        Убирая графин и рюмку в шкаф, он говорил:
        — А ведь, милок, креслице, на коем сидишь, знатненькое. Из коллекции княгинюшки Волконской. И купил я его на толкучке у одного пьянчужки за сорок копеек. Правда, одни рожки да ножки купил, и без обтяжечки. Ан, вот видишь, как оно у меня получилась. Как новехонькое!
        — Дело мастера боится, Алексей Павлович!
        — Боится, милок, боится, — отвечал он своим тихим, протяжным голосом.
        На письменном столе у Алексея Павловича, тоже старинном, реставрированном, красного дерева, с точеными ножками, не было ничего лишнего: высокая стопка отличной белой бумаги, бронзовая фигурная чернильница и несколько вставочек из слоновой кости с перьями «рондо», которыми любил он писать. В правом дальнем углу стола лежала толстая кожаная папка, куда Чапыгин складывал исписанные страницы.
        К столу садился чуть забрезжит рассвет и работал до десяти, иногда до одиннадцати утра — к этому времени тетя Дуся, сторожиха особняка, спешила к Алексею Павловичу с никелированным чайником.
        В то время Алексей Павлович работал над романом «Гулящие люди».
        Как-то мы с Александром Чуркиным — он был земляком Чапыгина, и Алексей Павлович особенно опекал его — зашли к старику. Он усадил нас, налил из того же графина по рюмочке настойки и прочитал несколько страниц из романа.
        — Думаю съездить на Север, на свою родину, — сказал он. — Давай, Сашенька, съездим вместе. Недавно письмо из моей деревни получил, пишут, что колхоз у них строить начали. Хочу поглядеть, что построили.
        Чуркин сказал, что не поедет, и Алексей Павлович не стал настаивать.
        — А я соберусь и съезжу, — заявил Чапыгин.
        И действительно поехал, провел на Севере месяц, а когда вернулся в Ленинград, созвал собратьев по перу из своего особняка и целый вечер рассказывал о своих впечатлениях.
        Не мог творить он без постоянного общения с людьми, и частенько посещали его и литераторы, и просто знакомые, и для всех он находил время.
        Недаром мы называли его «добрый мастер», имея в виду не только отличного писателя, но и сердечного, отзывчивого человека.


        «Звезда» начала публикацию эпопеи Алексея Максимовича Горького «Жизнь Клима Самгина» с третьего тома, причем не с рукописи, а с готового набора берлинской типографии Гржебина.
        Гранки регулярно приходили в редакцию от секретаря Горького Петра Петровича Крючкова, а один или два раза, кажется, Крючков лично привозил их в Ленинград, где вместе с Михаилом Слонимским, заведовавшим отделом прозы, уточнял дальнейший порядок публикации, а с Петром Ивановичем Чагиным — финансовые дела, связанные с переводом гонорара за границу — Горький, как известно, жил в Сорренто.
        То ли это было в первый приезд Крючкова, то ли во второй, Петр Петрович позвонил в «Звезду» и попросил прийти в гостиницу «Европейскую», где он остановился, за гранками. Это оказалось кстати, подходили сроки сдачи очередного номера журнала в типографию. От Дома книги до «Европейской» — рукой подать, и через десять минут я уже был у Крючкова.
        Но он не торопился с передачей пакета, усадил меня завтракать. Отказаться неудобно, и за чашкой черного кофе я стал рассказывать Петру Петровичу, какие главы «Самгина» уже на выходе и какие посланы в набор, и поблагодарил, что он привез очередные главы, ибо эпопея и так печатается слишком малыми порциями, так что делать пропуски нежелательно: читатель уже на протяжении нескольких номеров привык видеть горьковскую вещь в журнале.
        Выпив для приличия чашку кофе с печеньем, я взял со стола пакет с гранками и стал прощаться, но Крючков остановил меня:
        — Одну минуточку!
        С этими словами он извлек из толстого, крокодиловой кожи портфеля авторучку и дал ее мне.
        — В благодарность за ваши старания, настоящий «паркер» с золотым пером!
        Это было так для меня неожиданно, что я от смущения растерялся и невнятно стал бормотать, что все делал по долгу службы и вовсе не заслуживаю ни благодарности, ни тем более подарка.
        Крючков, заметив мою растерянность, как можно мягче сказал:
        — Ну что же вы, дорогой мой, смутились, берите же на память «паркер». Это ведь одна из ручек Алексея Максимовича.
        И тут я не устоял: шутка ли, авторучка, которой писал сам Максим Горький! Да в любом музее положи ее под стекло — люди будут останавливаться и любоваться ею! А тут запросто дарят мне этакую вещь.
        Много лет хранил я у себя как драгоценность горьковский «паркер», но писать им почти не писал: боялся повредить перо.
        Я увез его с собой на Дальний Восток и все годы, что я там жил, ни разу никому не показывал, заранее знал: никто бы мне не поверил, что у меня не чья-нибудь авторучка, а самого Горького, и, если бы ненароком отважился показать, сочли бы меня хвастуном или, чего доброго, страдающим манией величия.
        Частенько, оставаясь один, я набирал в авторучку несколько капель чернил и, исписав полстранички, прятал в укромное местечко. Уезжая в командировку и оставляя авторучку в гостиничном номере, не переставал думать и тревожиться о ней. Потом стал возить ее с собой, она и в Орехове была при мне.
        И все же не уберег.
        В блокаду, когда я был на фронте, соседи по квартире сожгли в железной «буржуйке» чемодан с моими бумагами, — на дне, завернутая в кусок замши, лежала авторучка с золотым пером...


        В июне 1931 года пришла в «Звезду» от Исаака Эммануиловича Бабеля заказная бандероль с рассказом «Карл-Янкель».
        В коротеньком письме Исаак Эммануилович просил побыстрей познакомиться с рассказом, и если он будет принят, то перевести гонорар и одновременно вернуть рассказ, как он писал, для мелких исправлений.
        В тот же день всеми, кто находился в редакции, «Карл-Янкель» был прочитан и перечитан и про себя и вслух, и показался нам до того хорошим, что мы долго гадали, какие еще можно внести в него исправления, если каждое слово стоит на своем месте и звучит как музыка.
        Но, как говорится, автору видней.
        По распоряжению Петра Ивановича Чагина (Тихонов, кажется, был в это время в отъезде) Бабелю сразу же отправили порядочную сумму денег. На мое замечание, не многовато ли, Петр Иванович сказал:
        — Представь себе, Семушка, что вдруг кто-то присылает в «Звезду» «Я помню чудное мгновенье...». Сколько, по-твоему, нужно за него заплатить?
        — Аккордно! — выпалил я.
        — Вот и мы заплатили Бабелю за рассказ аккордно, как за маленькую повесть. Ведь такой рассказ, как «Карл-Янкель», — украшение журнала.
        Словом, все было сделано, как того просил автор: деньги переведены, рассказ возвращен для поправок, но... для страховки, никому ничего не сказав, я снял копию. А вдруг рассказ потеряется в пути? Бывает ведь и так!
        Проходит неделя, вторая, третья...
        От Бабеля никаких известий. Иду к Чагину, высказываю ему свои тревоги по поводу столь долгого молчания Исаака Эммануиловича. На этот раз, кажется, встревожился и Петр Иванович, обычно спокойный, выдержанный, готовый идти на любые уступки писателю.
        — Не будем пока беспокоить Бабеля, ведь работает он очень медленно, оттачивая каждое слово.
        В эти дни приезжает из Москвы Борис Корнилов и с присущей ему восторженностью сообщает, что заходил к Бабелю и тот читал ему совершенно необыкновенный рассказ «Карл-Янкель», за которым охотятся все московские редакции, но автор еще не решил, какому журналу отдать предпочтение.
        Меня бросило в жар. Не получим мы «Карл-Янкеля», это уж точно! Вот вам, любезный Петр Иванович, «чудное мгновенье»! Что же такое придумать, чтобы рассказ все-таки появился в нашей «Звезде»?
        Тут приносят из типографии верстку очередного, кажется, седьмого номера. Сел за стол, перелистал верстку, и глаза мои задержались на цикле стихов то ли Александра Прокофьева, то ли Николая Брауна, теперь уж точно не помню. Автор свой, местный, ничего не произойдет, если перебросим стихи в следующий номер журнала. А вместо стихов заверстаем «Карл-Янкеля», благо копия рассказа лежит у меня в столе.
        Побежал к техническому редактору, тот с линеечкой измерил, подсчитал.
        — В самый раз на место стихов становится рассказик, ну тютелька в тютельку.
        — И переверстки не будет?
        — Я ж говорю вам, тютелька в тютельку...
        — Тогда ставьте рассказ!
        Дней через десять вышел седьмой номер «Звезды» с рассказом Бабеля «Карл-Янкель».
        — Вот видишь, — встретил меня Петр Иванович Чагин чуть ли не с восторгом. — Я ведь тебе говорил, что все образуется!
        Тут волей-неволей пришлось мне во всем признаться.
        — Как?! Без ведома автора? — вскинул на меня большие выпуклые глаза Петр Иванович и стал торопливо раскуривать свою пенковую трубку, с которой почти не расставался. — Ну, Семушка, жди скандала...
        Но скандала, к нашей общей радости, не произошло...


        ...Очень хочется курить, а папиросы лежат в кармане пиджака, который висит на спинке стула, и, только я протягиваю к нему руку, Пальма перехватывает ее и, тыча мордой мне в грудь, велит не двигаться.
        Придется потерпеть, уже недалеко до рассвета.


2

        Не помню, по какой причине, но в назначенный день нам не удалось отправиться с Митраковым на заставу Хволынка, где служил и погиб командир отделения Валентин Котельников.
        Кто-то сказал, что в разгоне тачанка и, как только она вернется, сразу же и поедем.
        «Зачем нам тачанка? — недоумевал я. — Откуда она взялась в этих таежных краях? Насколько мне известно из книг, в годы гражданской войны в Приморье не было у партизан тачанок, да и разогнаться на них негде в уссурийских дебрях, где сплошь сопки, пади и горные реки — они весной и осенью до того разливаются, что ни проехать, ни пройти».
        Да и Митраков говорил, что отправимся верхом на конях, и даже спросил, силен ли я в верховой езде, а когда я признался, что нет, не силен, стал успокаивать:
        — Ничего, подберем тебе в мангруппе коня из самых смирных.
        Взяв с самого начала за правило ни о чем лишнем не спрашивать, — граница есть граница! — я и на этот раз не стал любопытствовать насчет тачанки. В конце концов, начальству виднее.
        Все же за обедом не удержался и спросил Ковалькова:
        — Это верно, что вы собираетесь отправить нас на Хволынку на махновской тачанке?
        — Совершенно верно, — улыбнувшись, сказал комбриг. — Ведь вам придется перевалить через Тупую сопку высотой более полутора километров. Только на тачанке с парой добрых коней ее и одолеете. — И, прищурившись, посмотрел на меня через стол. — Был бы ты лихой кавалерист, тогда другое дело. А ты, докладывал Митраков, в седле скакать не горазд.
        — К сожалению, не горазд, Кузьма Корнеевич!
        — Ну вот видишь. — И доверительно добавил: — Со дня на день ждем приказа о присвоении заставе Хволынка имени Валентина Котельникова. Так что корреспонденцию о важном для нас событии «Тихоокеанский комсомолец» получит из первых рук.
        Это сообщение отнюдь не обрадовало меня, а, наоборот, встревожило: понаедут сюда корреспонденты из многих газет, и неизвестно, чьи руки окажутся первыми.
        Когда же под вечер на дворе появилась долгожданная тачанка, Митраков велел собираться.
        — Это на ночь глядя? — удивился я.
        — К ночи уже там будем!
        Хотя солнце только одним краем зашло за горный хребет, стало уже смеркаться. Сразу же за Ореховом пошли лесистые сопки, но стояли они не так тесно, а чередовались с довольно глубокими распадками. С большинства деревьев уже опала листва, и между голыми вершинами просвечивало красноватое от заката небо.
        Проезжей дороги тут не было, верховая тропа, слишком узкая для нашей тачанки, то круто поднималась вверх к самым гольцам, то почти отвесно падала вниз.
        Нас на тачанке трое: я, Митраков и ездовой Тимохин из мангруппы. Он, оказывается, часто ездит на Хволынку, но и ему всякий раз приходится быть настороже. Пока мы добирались до подножия Тупой, — она и в самом деле так высока, что заслоняет своей щербатой вершиной небо, — пришлось перевалить с десяток других сопок, а сопка Барыня (кто-то издавна назвал ее так) возвышалась над темной пропастью, и Тимохину приходилось вести коней под уздцы, чтобы тачанка не съехала колесом с каменистой тропы.
        Меж тем все больше смеркалось, небо, точно сыпью, покрывалось мелкими звездами, но светлей от них не стало.
        — Ну, дай бог помощь! — шутливо произнес Тимохин, когда мы подъехали к подножию Тупой. — Полезем в небеса!
        Он сел на свое место, закинул за спину винтовку, слегка нахлестнул вожжами коней, и они упрямо полезли вверх.
        На середине тропы тачанка едва не встала на попа и нас так откинуло назад, что мы скорей лежали, чем сидели, задрав ноги. У меня было такое предчувствие, что лошади, притомившись, не только не дойдут до вершины, а вместе с тачанкой вот-вот покатятся вниз и удержать их Тимохину не будет никакой возможности.
        Но некрупные, монгольской породы кони, на удивление, шли и шли, хотя спины у них покрылись хлопьями пены.
        Вот наконец и вершина!
        Со страхом глянул я вниз, в темную пропасть, совершенно не представляя себе, как будем спускаться с этой головокружительной высоты, ведь спуск, говорят, намного опаснее подъема. Но ни Митраков, ни тем более Тимохин, как я заметил, не выказывали никакого беспокойства.
        Мне велено было сидеть на месте, а сами они, ухватившись за колеса, изо всех сил сдерживали тачанку, не давая ей подкатываться к ногам лошадей, которые медленно спускались, почти что на ощупь.
        Не меньше часа занял у нас спуск с Тупой сопки, а когда наконец миновали горную тропу и въехали в довольно широкую падь, где вразброс стояли бревенчатые дома с неяркими огоньками в окнах, сразу отлегло у меня от сердца.
        — Считай, порядок! — произнес Тимохин и перевел дыхание. — Закурить бы...
        Митраков дал ему папиросу, Тимохин, отвернувшись, чиркнул спичкой, закурил и спрятал папироску в рукав шинели.
        Тут из кустов, точно призраки, показались два пограничника, должно быть они были в наряде, и сразу же юркнули обратно в темные заросли.
        Не успели мы подъехать к крайнему дому, как навстречу вышел начальник заставы.
        — Старший лейтенант Черных! — отрекомендовался он. — С благополучным прибытием!
        Я давно был наслышан о гостеприимстве пограничников, но то, что мы застали на квартире начальника, превзошло все ожидания. Стол ломился от яств. Тут были и жареные фазаны, и отварные поросята, и семужьего посола кета, и маринованные грибки, и мед в сотах.
        Когда сели за стол, старшина — коренастый, в щегольском кителе и скрипучих хромовых сапогах — странно как-то засуетился, забегал, пока старший лейтенант не остановил его:
        — Ладно, Чураев, давай! Под такую закуску сам бог велел! — И к Митракову: — Не возражаешь, комсорг?
        Не успел Митраков ответить, Чураев схватил в углу бутылку рябиновой, в мгновение ока вышиб пробку и стал разливать по стаканам розовую настойку.
        — Так ведь у нас не покупное, свое, — заверил старшина. — Фазанов, между прочим, сей год тьма, бери не хочу! Рыба тоже шла густо, и больше кижуч! А поросятки только вчера из тайги. — И многозначительно посмотрел на старшего лейтенанта.
        — Ладно, Чураев, расскажи, только, пожалуйста, не слишком растягивай, — предупредил Черных.
        — Так точно, буду покороче. Так вот как дело-то было. Большое стадо диких кабанов, голов с полтораста, не менее, спустилось с сопок прямо к нам в распадок, и прут, черти, прямо в расположение заставы. То ли это тигр выгнал их с верхотуры, то ли с чужой, маньчжурской стороны прикочевали — кто их разберет. Однако прут тучей — и все тут! Видим, что просто от них не отделаешься, и поднял товарищ начальник заставу по боевой тревоге. Тут пальнуть бы по ним из пулемета, так ведь нельзя тишину нарушать — граница! Наломали наши воины жердей и давай отгонять стадо, и тут, откуда ни возьмись, выскочил из-под кустов огромный вепрь-секач с длинными, как у моржа, бивнями — и прямо на командира отделения Пылаева. Другой бы на его месте струхнул, однако же Пылаева не испугаешь, сам ведь он уссурийский, с малолетства с отцом по тайге бродил. Вепрь-секач на него, а он ни с места. Когда, казалось, кабан вот-вот настигнет его, Пылаев — шасть за ствол старого тополя. А вепрь-секач — у диких кабанов, между прочим, от природы устроено так: бежать в одну точку — со всего разгону как ударит бивнями в ствол, аж дерево от комля до макушки тряхнуло, как в бурю. И так, поверите, всадил он туда свои клыки, что вытащить уже никак не может. Тут Пылаев сорвал с плеча винтовку и так огрел прикладом секача промеж ушей, что зверь сразу же и околел. Ну а стадо, лишившись вожака, разбрелось по лесу. В суматохе наши воины и прикололи штыками пяток поросят мал мала меньше и приволокли повару Климову. Он у нас повар первой руки, классность имеет, до призыва в армию в Москве в самом «Метрополе» работал. А тут телефонограмма из отряда пришла, что едете к нам на Хволынку. Я и приказал Климову показать в натуре свой «Метрополь». «Раз, товарищ старшина, как в «Метрополе», то фазанов разрешите сготовить «по-министерски», то есть с перьями», — говорит Климов. «Еще чего придумал, чтобы фазанов с перьями кушать! Не разрешаю!» Однако не выполнил Климов приказа, сготовил по-министерски. Так что смотрите сами. А под рябиновую советую поросятинку, — Чураев отрезал охотничьим ножом поросячью ногу и положил мне в тарелку.
        — Ну, старшина, уж больно долго ты сказку сказывал, — шутливо произнес Черных. — Лучше бы с конца начал, то есть с поросячьей ноги...
        Чураев заметно смутился и произнес тихо в свое оправдание:
        — Так ведь не сказка, а быль, товарищ начальник...
        Так провели мы первый вечер на Хволынке за дружеским столом, почти не касаясь боевых дел заставы, хотя в последнее время одна тревога сменялась другой и люди жили в крайнем напряжении.
        Дважды за этот месяц произошли здесь крупные нарушения границы, разыгрывались довольно упорные бои с превосходящими силами противника.
        В одном из таких боев и погиб командир отделения Валентин Котельников.
        — Завтра с утра съездим туда, на местность, — сказал старший лейтенант, — там оно будет нагляднее.
        В одиннадцатом часу Чураев проводил меня в казарму, где уже была приготовлена постель.
        Хотя дорога через горы изрядно утомила, я с непривычки долго не мог заснуть. Монотонный шум тайги за окном и особенно протяжное рокотание реки где-то неподалеку настораживали, рождали в душе тревожное чувство.
        Все время в казарму кто-то приходил, а кто-то уходил. Вот пришли двое, тихонечко у дверей стащили сапоги и, разутые, чтобы никого не разбудить, прошли к своим койкам, разобрали их и легли, укрывшись с головой одеялом.
        Тут я обратил внимание, что стоявшая рядом койка пустовала, и по тому, как она особенно тщательно заправлена — серое байковое одеяло с прямой складочкой посередине, подушка поставлена треугольником и прикрыта марлей, — подумал, до чего же аккуратен ее хозяин.
        Когда же, через час примерно, над окном остановилась луна и казарму залило таким ярким сиянием, что свет от «летучей мыши», висевшей под потолком, совершенно растворился, я заметил над пустовавшей койкой фотографию в простенькой самодельной рамке, увитой бессмертниками, и догадался, что это и есть койка Валентина Котельникова и фотография — его.
        Мне было уже не до сна.
        Я встал и несколько минут смотрел на юное, тонко очерченное худощавое лицо с небольшими задумчивыми глазами, и до того ощутил живое присутствие воина, что мне даже показалось, что ушел он отсюда ненадолго и скоро, должно быть, тоже вернется из тайги, поставит в пирамиду винтовку, скинет мокрые от ночной росы сапоги и пройдет неслышно к своей постели.
        Ведь все здесь осталось, как было при нем: тумбочка, фанерная полка с десятком книг — он, вероятно, сам смастерил ее для себя, — и среди них томик стихов Маяковского с закладками из осенних дубовых листьев.
        Я снял томик, открыл наугад на стихах «Товарищу Нетте — пароходу и человеку», и, хотя я давно знал их наизусть, мне захотелось перечитать, но в эту минуту туча закрыла луну, в казарме стало темно, а от «летучей мыши» свет был слабый.
        Поставил томик на место, лег и долго не мог побороть волнения. Кто-то опять в дальнем углу завозился, застилая постель, кто-то пришел и стал разбирать свою.
        А эта, что рядом с моей, пуста и как бы оставлена здесь навсегда, как и сам Котельников остался в строю живых, потому что на утреннем построении старшина Чураев всякий раз выкликает: «Котельников!» — и левофланговый Мирза Басалаев, худенький, в мешковато сидящей на узких плечах шинели, вынесший из боя своего командира отделения, нетвердым, будто недавно начавшим ломаться голосом отвечает: «Есть Котельников!»
        И еще подумалось мне, что Валентин, любивший стихи Маяковского, не зря заложил дубовым листиком «Товарищу Нетте — пароходу и человеку», ведь эти стихи больше всего созвучны были его настроению, его чувствам, ибо нигде, как на границе, так не готовишь себя к неожиданностям, не исключая и гибели на боевом посту...
        Ему бы, Валентину, «жить и жить, сквозь годы мчась», И, отслужив службу, вернуться в родную Константиновку на свой завод «Металлист», жениться на любимой Настеньке; как раз накануне последнего, рокового боя писал он ей письмо, и не успел запечатать конверт, как старшина Чураев прибежал в казарму и скомандовал: «Застава, в ружье!»


        Невольно вспомнилось, как «Товарищу Нетте — пароходу и человеку» читал сам Маяковский.
        Было это в Ленинграде, в марте 1930 года, в Доме печати на Фонтанке, в дни, когда открылась выставка поэта «Двадцать лет работы».
        Владимир Владимирович почти все время находился среди посетителей выставки, давал объяснения, рассказывал, как ему удалось разыскать на Литейном проспекте у букинистов давно уже, казалось, забытые старые афиши и сборники своих первых изданий на грубой оберточной бумаге.
        Мы, начинающие, ходили в Дом печати ежедневно, и главным образом для того, чтобы побыть рядом с поэтом, послушать его речь, а посчастливится, то и обменяться с ним одной-двумя фразами.
        Когда Маяковский приезжал в Ленинград выступать в Капелле, мы пробирались в зрительный зал иногда по контрамаркам, иногда просто «зайцами» и, забравшись на верхотуру, смотрели на поэта из дальней дали, правда, его громоподобный голос долетал и туда.
        Зато уж нынче на выставке...
        Наверно, не мне одному запомнился он тогда на всю жизнь: высокий, широкоплечий, в светло-коричневом, в крупную клетку джемпере под расстегнутым пиджаком, в узковатых брюках — они в самом деле, казалось, «трещали в шагу», когда поэт прохаживался вдоль стендов в своих ботинках на очень толстой подошве с железными подковками, оставлявшими глубокие следы на красном ковре.
        Вот он повернулся к посетителям и остановился на фоне разноцветных афиш с чрезмерно большими буквами, сунул руки в карманы брюк и на несколько секунд задумался, словно что-то припоминая, а в это время фотокорреспондент, не то из «Красной вечерней газеты», не то из «Новой вечерней» — в то время в Ленинграде выходили две «вечерки», — быстро защелкал аппаратом. Впоследствии именно эта, снятая на выставке фотография широко распространилась.
        В один из вечеров, помнится, в Дом печати пришел Виссарион Саянов. Приметив нас, «резцовцев» — мы обычно держались все вместе, — он шепнул: «Не разбегайтесь, ребятки, сейчас я вас ему представлю». И пошел к Маяковскому, с которым был знаком. Поздоровавшись, Саянов что-то стал ему говорить, и Маяковский, слегка улыбнувшись и пожевав папиросу, повернулся в нашу сторону и громко спросил:
        — Эти?
        — Да, эти, Владимир Владимирович, рабочие поэты хотят с вами познакомиться.
        — Давно бы надо, ведь я вижу их здесь каждый вечер.
        — Да, Владимир Владимирович, — сказал Решетов, — мы посещаем вашу выставку...
        — Ну и назвались бы запросто, по-рабочему!..
        — Боязно как-то, — признался Лозин.
        — Рабочие поэты должны быть посмелей. — И стал с каждым из нас здороваться за руку. — Наверно, хотите мне стихи почитать? — спросил он так, что нам стало не по себе, ведь ни у кого из нас в мыслях этого не было, да и кто решится читать свои стихи Маяковскому, перед которым мы испытывали благоговейный страх. — Надо бы послушать вас, да, сами видите, времени у меня нет. Вот в следующий мой приезд в Питер, пожалуйста, приходите в гостиницу. Как, договорились?
        — Большое спасибо, Владимир Владимирович! — выпалил я. — Будем готовиться.
        В воскресенье выставка была открыта с самого утра. Мы пришли в Дом печати и, к своему огорчению, Маяковского не застали. Оказалось, что он внизу, в бильярдной. Побежали туда и увидали его за партией с Борисом Корниловым, причем играли они на равных, без форы, хотя об игре Маяковского среди литераторов ходили легенды.
        Борис — маленький, щуплый, с красноватым бугристым лицом и затекшими глазами, в сатиновой косоворотке, вышитой крестиком, — суетливо бегал вокруг бильярдного стола и, когда мы вошли, чуть ли не с презрением глянул на нас, как бы говоря: «Смотрите, мальчики, как я сражаюсь с самим!»
        А Маяковский, перебрасывая из одного угла рта в другой изжеванную папиросу, спокойно, без суеты и напряжения, почти не целясь, через весь зеленый стол посылал шар в дальнюю лузу.
        — Лихо, Владимир Владимирович, — произнес Корнилов своим окающим волжским говорком и, навалившись грудью на стол, прицелился кием в большой шар и тоже послал его в лузу. — И мы, выходит, могем...
        Маяковский извлек из лузы сперва свой шар, потом Корнилова, положил их соответственно на полочки: у обоих стало по три шара.
        Хотя игра шла на равных, чувствовалось, что Маяковский из милости или из жалости к своему младшему собрату вроде не слишком и старается, хотя от форы, оказывается, отказался Корнилов.
        Вскоре, по-видимому, такая игра Маяковскому наскучила, и он один за другим забил три шара, быстро решив партию в свою пользу.
        Бросив на зеленое сукно кий, вытирая платком испачканные мелом руки, сказал:
        — Из вас, Корнилов, когда-нибудь выйдет толк. — И, посмотрев на него с высоты своего огромного роста, прибавил: — Зря отказались от форы. На равных играю только с Уткиным. А в общем-то, спасибо за партию!
        После мы подтрунивали над Корниловым, и, чтобы как-нибудь оправдать себя перед нами, он говорил:
        — Так ведь сражался на равных не с кем-нибудь, а с самим!
        День закрытия выставки ознаменовался литературным вечером поэта. Зал Дома печати был битком набит, многие сидели на подоконниках, стояли в проходах.
        На этот раз мы, начинающие, твердо обосновались в ближнем ряду, и, как ни старался директор Дома печати Шалыт пересадить нас куда-нибудь подальше, мы не тронулись с места.
        И вот на сцену вышел Маяковский. Он был в том же просторном пиджаке и в клетчатом джемпере, только галстук, повязанный тонким узлом, был другой.
        Не обращая, казалось, внимания на аплодисменты, он шагнул к ломберному столику, на котором стоял графин с водой, достал из заднего кармана брюк блокнот, полистал его, словно решая, с чего начинать, и стал говорить о своей выставке, которую за эти дни посетили несколько тысяч человек, и среди них много рабочих с фабрик и заводов, что особенно радует его, поэта, работающего на революцию.
        Пока он говорил, из зала начали поступать записки, и Маяковский складывал их стопочкой на столе.
        — А теперь почитаем стихи, — сказал он, снимая пиджак и вешая его на спинку стула.
        Читал он немного, зато среди прочитанных стихотворений были «Юбилейное», «Сергею Есенину», глава из поэмы «Хорошо!» и в заключение — «Товарищу Нетте — пароходу и человеку»:

Мне бы жить и жить,
сквозь годы мчась.
Но в конце хочу —
                                других желаний нету —
Встретить я хочу
мой смертный час
Так, как встретил смерть
товарищ Нетте.

        Разве сидящие в зале могли думать, что через каких-нибудь полтора месяца Маяковский встретит свой смертный час не так, как этого себе желал...
        В тот скорбный весенний день 14 апреля я пришел в редакцию «Звезды» раньше обычного: надо было срочно послать в типографию чью-то рукопись. Поднявшись на пятый этаж, я обратил внимание, что кабинет начальника отдела Гайка Адонца не заперт: ключ торчал в замочной скважине с наружной стороны.
        Обычно Адонц, работавший по совместительству ответственным секретарем «Ленинградской правды», приходил в Дом книги во второй половине дня. При всей своей загруженности на двух службах, неутомимый Гайк много занимался историей армянской литературы и печатал свои большие, обстоятельные статьи в «Звезде». Это и сблизило нас, и мы были с ним в дружеских отношениях.
        Я и решил заглянуть к нему в кабинет и сообщить, что его статья, намеченная к печати на конец года, заверстана в очередной номер.
        Открыл дверь — и не узнал Гайка Адонца. Всегда веселый, приветливый, сыпавший шуточками, он сидел за столом грустный, замкнутый, опустив голову.
        — Ужасно, дорогой, ужасно, — произнес он голосом, в котором стояли слезы. — Маяковский застрелился. Звони, пожалуйста, Петру Ивановичу.
        Петр Иванович Чагин был близко знаком с Маяковским и по Баку, где много лет редактировал газету «Бакинский рабочий», и по Ленинграду, когда стал редактором «Красной газеты».
        В тот же день была сформирована делегация ленинградских писателей для поездки в Москву на похороны поэта. Мне Чагин поручил купить венок и забронировать билеты на скорый поезд и распорядился о выдаче денег на расходы.
        Вечером, перед отъездом в Москву, поэты собрались на квартире у Саянова на Фонтанке. Пришли Борис Корнилов, Николай Браун, Борис Лихарев, Александр Гитович, Михаил Иринин, Александр Решетов, Дмитрий Остров, Дмитрий Левоневский.
        Много было в этот вечер сказано добрых слов о Владимире Владимировиче, не меньше было и выпито на помин его души. Потом читали стихи Маяковского.
        Корнилов, помню, читал «Юбилейное» — и как читал!
        До поезда оставалось каких-нибудь полчаса, и только добежали до вокзала и вскочили в вагон, как состав тронулся. Илья Иванович Садофьев, глава нашей делегации, накинулся на меня:
        — Да вы что, эт самое, шутки шутить, эт самое!
        Не буду рассказывать, что было в Москве, о похоронах Маяковского написано много. Скажу лишь, что от вокзала до Арбата добрались довольно быстро на такси, и шофер, когда узнал, что мы прибыли из Ленинграда хоронить поэта, отказался получить плату за проезд. А через улицу Воровского к клубу писателей пробиться не было никакой возможности — тысячи людей запрудили ее.
        — Уважаемые граждане, мы, эт самое, ленинградская делегация, — своим зычным голосом объявил Илья Иванович, — пожалуйста, пропустите!
        Толпа медленно расступилась.
        Возложили к гробу поэта венок из живых цветов и стали в почетный караул.
        Потом вышли во двор, до отказа набитый людьми, там с балкона поэты читали стихи.
        Запомнилось, как Семен Кирсанов читал «Во весь голос», словно бил каждой строкой в самое сердце, и у многих в глазах стояли слезы.
        Он и сам, видно было, едва сдерживал себя, чтобы не разрыдаться, а когда прочел последние строки: «Я подыму, как большевистский партбилет, все сто томов моих партийных книжек», навалился грудью на перила балкона и закрыл руками лицо...


        К утру погода испортилась. Сопки затянуло туманом. Стало моросить, и казалось, «на местность» нам сегодня не выбраться. Но в полдень подул северняк, и туман стал понемногу рассеиваться. Показалось чистое небо.
        — Севернячок к погоде, — сказал дежурный по заставе. — Кони оседланы!
        Мне достался низкорослый поджарый конек с густой гривой и лохматыми ногами.
        — Смирный, — заверил дежурный.
        Старшему лейтенанту подвели стройного серого жеребчика по кличке Шалый, и, не успел Черных перекинуть ногу через седло, Шалый, точно его обожгли, взметнулся на дыбки и, покрутившись на месте, вынес на горную тропу.
        Миновав густой ельник, спустились в тесное ущелье, сплошь заросшее шиповником, усыпанным красными, величиной с орех, ягодами. Тут же росли каменные березы, лист у них уже облетел и лежал бурым ковром, мокро поблескивая.
        Из ущелья тропа повела в глубь тайги. Черных немного осадил жеребчика и, оглядываясь по сторонам, поехал тихим шагом. Навстречу нам из зарослей вышли дозорные и, точно не замечая ни начальника, ни нас, следовавших за ним, пересекли тропу и скрылись в кустах. Мы были, оказывается, в ста шагах от линии границы.
        Вдруг старший лейтенант повернулся в седле, показал рукой вправо на широкий распадок:
        — Вот здесь был бой! Здесь под Скачко убили коня. Когда он скатился с седла, к нему устремились два нарушителя. Но Скачко не растерялся, схватил винтовку за ствол и стал отбиваться прикладом. На помощь товарищу кинулся Котельников со своим отделением. «Держись, хлопцы, к нам спешит подмога!» — крикнул Валентин, и в эту же минуту, приминая кусты, во весь опор к месту боя примчались всадники с обнаженными клинками. И нарушители смешались, кинулись назад. Котельников пришпорил коня, настиг одного убегавшего и занес над ним клинок, но опустить не успел — пуля пробила ему грудь навылет... — И, помолчав, лейтенант сказал с грустью: — Прекрасный был товарищ, любимец заставы...
        Мы пробыли на Хволынке трое суток.
        Никто на заставе не знал, что вскоре на смену Котельникову придет его брат Петр, донбасский слесарь, и что комбриг перед торжественным строем пограничников передаст ему боевого коня Валентина, по кличке Изумруд, клинок и винтовку.
        Погода за эти дни так часто менялась, что утром нельзя было предсказать, что будет в полдень. Накануне нашего отъезда выпал небольшой снег, но подула с юга маньчжурка и растопила его. Горные тропы сделались скользкими, и пускаться в обратный путь было рискованно, однако Тимохин заверил, что проедем.
        И вот когда мы уже садились в тачанку, старшего лейтенанта срочно вызвали к проводу. Вскоре он вернулся и сообщил:
        — Лично комбриг передал по телефону Постановление ЦИК СССР: «Заставе Н-ского погранотряда присвоить имя командира отделения Валентина Котельникова».
        Пришлось отложить отъезд.
        Я сел писать очерк.
        Как и обещал комбриг Ковальков, наш «Тихоокеанский комсомолец» получил очерк из первых рук.
        Когда мы с Митраковым вернулись в Орехово, корреспонденты краевых и центральных газет только собирались на заставу Котельникова.
        Они, оказывается, ждали тачанку...


3

        Таволгин заявил, что не отпустит меня, пока не съездим в Спасск к Ивану Афанасьевичу Скибе.
        — А как же с машиной? — спросил я. — Ведь шофер меня ждать не будет.
        — А пусть себе едет! А мы побудем денек у Скибы, неудобно обижать человека. Я ему слова дал, что приеду с тобой. Разве ты забыл, завтра 3 сентября — День Победы над милитаристской Японией? Мы, дальневосточные воины, отмечаем эту славную для нас дату. Заодно побываем на могиле Василия Баранова, положим цветы, поклонимся праху героя. Помнишь, как мы провожали его из Орехова?
        Василий Баранов!
        Хотя со дня его гибели во вражеском плену прошло без малого сорок лет — и каких лет! — и за это время появились тысячи новых героев, особенно в годы Великой Отечественной войны, когда подвиг Баранова был повторен многократно, короткий бой у Рыжей сопки показал такое величие духа советского человека, что забыть это невозможно.


        Январь тридцать седьмого, помнится, был очень холодным, морозы доходили до тридцати градусов, и пар от дыхания превращался в иней. Как ни коченели пальцы от стужи, я старался записать все как было, не предполагая, что мои записи когда-нибудь пригодятся.
        Пусть я трачу сегодня уйму времени, разбирая собственный почерк, они все-таки здорово помогают мне восстановить историю жизни и смерти Василия Баранова, чье имя в ту пору не сходило с газетных полос.
        ...Я уже собрался в Облучье, к лесорубам, как из крайкома в редакцию позвонил Листовский.
        — Только что разговаривал с Ковальковым, — сказал он редактору. — Просил командировать Бытового в Орехово.
        — Что так срочно?
        — На месте узнает!
        Редактор не любил, когда срываются плановые задания, но, подумав, что речь идет о каком-то важном событии на границе, сказал мне без огонька, как бы нехотя:
        — Ладно, поезжай, раз такое дело, но смотри не задерживайся. — И предупредил: — Облучье за тобой!
        На следующее утро я прибыл в Орехово.
        Прежде чем предстать перед комбригом, я решил заглянуть к Митракову. На мой вопрос, что же произошло, комсорг коротко объяснил:
        — Завтра в двенадцать ноль-ноль представители Квантунской армии должны передать нам тело красноармейца Баранова, умершего в плену от пыток, и получить труп унтер-офицера Фукуда, убитого в бою у Рыжей сопки. Комбриг и вызвал тебя присутствовать на торжественно-траурной церемонии. Случай на нашей границе небывалый, так что напишешь в газету. Ведь Василий Баранов комсомолец и вел себя как герой.
        Когда я сказал, что о Баранове уже написано столько, что мне вряд ли удастся добавить что-нибудь новое, комсорг даже обиделся на меня:
        — Да ты что! До сих пор писали о нем, если хочешь знать, по догадкам. За это время к нам поступили такие сведения, что они составили полную картину геройского поведения нашего боевого товарища. Иди к комбригу, он уже давно ждет тебя.
        Встретив меня, как и прежде, приветливо, комбриг на этот раз был немногословен. Достал из папки «для доклада» несколько отпечатанных на машинке листков, соединил их скрепочкой и передал мне:
        — Ознакомься, а писать будешь после того, как состоится передача!
        Я пересел к окну и стал читать.
        ...Когда Василия Баранова, исколотого штыками, подхватили под мышки и потащили по мерзлой кочковатой земле, он подумал, что это свои выносят его из боя. Но через минуту, оправившись от контузии, увидел, что его волокут чужие солдаты. Он сделал усилие, чтобы вырваться, но на помощь тем двоим, что тащили его, подоспели еще трое.
        Его подняли с земли, положили поперек седла и увезли под конвоем в глубь тайги.
        Назавтра в тюремную камеру прислали врача. Баранов отказался от его помощи. Он вытер рукавом незапекшуюся кровь на губах и, пересиливая боль, чуть приподнялся, взял с тумбочки фарфоровую чашку с остывшим чаем, отпил два глотка — не так стало жечь во рту. Лег на спину и несколько минут смотрел в дальний угол камеры, где через крошечное окошко под потолком едва пробивался дневной свет.
        Он даже не заметил, как врач, захватив санитарную сумку, вышел, слегка хлопнув дверью.
        Часа через два примерно звякнул с наружной стороны замок и двое — военный и штатский — вошли в камеру. Пошептавшись между собой на чужом языке, они подошли к Баранову, постояли, потом военный что-то сказал, а штатский перевел:
        — Капитан Тагаяси сожалеет, что русский солдат отказался от помощи врача. Если не обработать как следует раны, может случиться заражение, весьма опасное для жизни. Гарнизонное начальство обеспокоено этим, ибо не сможет гарантировать русскому солдату жизнь. — И прибавил: — Гуманное отношение к пленным, захваченным на поле боя, — закон командования императорской армии.
        Баранов молчал.
        Он лежал, откинувшись на подушке, и у него так шумело в голове и такой звон был в ушах, что только обрывки речи переводчика доходили до его сознания. Вместе с тем он старался быть настороже, ждал, что капитан Тагаяси начнет спрашивать о заставе, о количестве бойцов, о вооружении, о дозорах — словом, начнет выведывать то, о чем строго-настрого говорить запрещено. Но капитан, к удивлению Баранова, не торопился с этим.
        — Унита! — крикнул он и хлопнул в ладоши.
        Прибежал солдат с подносом на вытянутых руках и поставил его возле койки Баранова.
        — Покушайте, — сказал переводчик, — а мы подождем! — И, достав из кармана портсигар, дал сперва закурить капитану, потом закурил сам.
        Баранов не только не дотронулся до еды, он даже не взглянул на нее. Единственное, что ему хотелось, — пить. Но и пить он не стал, хотя в горле пересохло и во рту опять жгло. Он лежал не шевелясь, помутневшими глазами смотрел, как Тагаяси, куря сигарету, шагает по камере.
        Его неторопливая из угла в угол ходьба, четкое постукивание о бетонный пол подковками сапог были для Баранова нестерпимы. Каждый такой стук отдавался болью в мозгу, раскалывал череп.
        Хотелось закричать, чтобы тот прекратил ходьбу, но Баранов, как только мог, сдерживал себя и молчал.
        А капитан все продолжал мелькать перед глазами, и стук подковок слился для Баранова в сплошной, все нарастающий гул, который сводил с ума.
        Вдруг над ним наклонился переводчик и доверительно, будто от себя, зашептал:
        — Как русский русскому советую — не упирайся. Расскажи все, что будет интересовать господина капитана. Этим ты сохранишь свою жизнь и получишь много иен. Иначе переведут тебя в контрразведку, там будут пытать. Не было человека, который бы выдержал эти пытки. Как русский русскому...
        Баранов не дал ему договорить:
        — Ты не русский, ты сволочь!
        ...После первого же допроса, ничего не добившись от пленного, его в полночь перевели в контрразведку. Там трое суток, днем и ночью, Баранова подвергали пыткам: жгли спину раскаленными шомполами, загоняли под ногти бамбуковые иглы.
        Когда Василий терял сознание, врач впрыскивал ему камфару, и все начиналось заново.
        Рано утром, на исходе третьих суток, когда его опять пришли допрашивать, Баранова нашли мертвым.
        «За плохое ведение следствия, — читал я дальше в шифровке, — приказом генерала Осима начальника гарнизонной контрразведки майора Мацудара понизили в должности. Этим же приказом велено гроб с телом русского пограничника установить на орудийном лафете, доставить в гарнизон, где учинить христианский обряд отпевания; для вышеозначенной траурной церемонии доставить из Гирина или другого города русского священника. Тело красноармейца земле не предавать до особого распоряжения...»
        — Зачем это им все понадобилось? — подумал я вслух.
        Комбриг посмотрел на меня, помолчал и, заперев папку в ящик письменного стола, сказал:
        — Во-первых, они были так потрясены стойкостью нашего пограничника, что решили использовать его смерть для поднятия духа своих солдат, особенно маньчжуров. «Вот, мол, смотрите, какой герой этот русский, а мы, самураи, потомки богини Солнца Аматерасу-Оми-Ками, избранные из избранных на этой земле, должны быть духом во сто раз крепче русского». Действительно, в последнее время участились случаи перехода на нашу сторону целых маньчжурских подразделений, причем с оружием в руках. Не хотят они служить самураям! Ну а во-вторых, — Ковальков помолчал, — этот маскарад, по их мнению, что ни говори, должен был свидетельствовать о гуманном отношении к военнопленным, захваченным на поле боя. — Ковальков повысил голос: — Но кого они собираются вводить в заблуждение? Если они, согласно договоренности, доставят тело Баранова завтра в Орехово, наши военные врачи установят так называемую самурайскую гуманность! — И после краткой паузы сказал доверительно: — В донесениях, которые ты читал, изложено все точно...
        Хотя день и час передачи были заранее обусловлены и в Орехове к ней готовились, комбриг, как мне показалось, еще не был твердо уверен, что она состоится точно в назначенное время.
        Ведь переговоры противных сторон шли по различным каналам трудно — Баранов был захвачен в плен у Рыжей сопки 24 ноября 1936 года, а передача назначена на 10 января 1937-го — и то неожиданно срывались, то начинались снова.
        — Жаль, что Листовский не сможет приехать, — сказал комбриг, — говорил, что занят, и поручил тебе от имени крайкома комсомола выступить в клубе на торжественно-траурном митинге. Так что иди к Митракову, он даст тебе факты о боевой службе Баранова. — И, грустно вздохнув, произнес: — Вот так-то, милый ты мой дружочек!
        — Есть, товарищ комбриг, — сказал я, вставая. — Поручение секретаря крайкома выполню!
        Уйдя от Ковалькова, я долго бродил в лесу среди сникших от снега сосен, и странное дело, не речь, с которой мне предстояло выступить в клубе, занимала меня, а совсем другое: напиши я в своем очерке о том, как на гарнизонном плацу в Сангачоу невесть откуда доставленный туда русский священник совершил христианский обряд отпевания по усопшему рабу божьему Василию, редактор газеты взорвется хуже, чем в прошлый раз.
        «Нет, — твердо решил я, — пусть мои записи останутся в блокноте, а в газету пошлю информацию на первую полосу».
        Утром 10 января в Орехове все было готово к торжественно-траурной церемонии. На перроне выстроился эскорт из полуроты пограничников. Из соседнего гарнизона прибыл духовой оркестр. Сюда же начали стекаться местные жители, делегации из Владивостока, Никольск-Уссурийска, Спасска...
        Комбриг Ковальков, в бекеше защитного сукна со смушковым воротником и такой же шапке-ушанке — в то время генеральских папах не носили, — медленно вышагивал вдоль платформы, искоса поглядывая то на стоявших по команде «вольно» пограничников в новеньких шинелях, с винтовками с примкнутыми штыками, слегка покрытыми седой изморозью, то на музыкантов, продувавших, чтобы не застыли на морозе, свои медные трубы.
        Вот комбриг остановился, глянул из-под ладони вдаль, откуда с минуты на минуту из-за поворота должен был показаться поезд из Маньчжурии.
        Наш паровоз-маневрушка, тщательно вымытый, начищенный и надраенный, с одной платформой, устланной белым полотнищем, на которой лежал в гробу унтер-офицер Фукуда, убитый у Рыжей сопки — два красноармейца стояли над ним в почетном карауле, — ожидал под парами около будки стрелочника.
        Я находился в группе командиров тоже в военной форме, которую мне дал Митраков, и внешне ничем не выделялся среди них. Однако мое волнение, должно быть, выдавало меня, потому что каждая минута ожидания казалась томительно долгой и я то и дело украдкой поглядывал на часы.
        В это время за поворотом раздался гудок паровоза, и негустой шлейф дыма, отбрасываемый ветром, слегка извиваясь, поплыл над вершинами сопок.
        Комбриг скомандовал «смирно», и пограничники тотчас же замерли в строю, взяв винтовки «на караул». Приготовились и музыканты.
        Как только показался паровоз из Маньчжурии, навстречу ему, два раза коротко прогудев, медленно двинулся наш. Минута, другая, третья — и оба паровоза, едва не стукнувшись буферами, остановились друг против друга около станции.
        Гроб с телом Баранова стоял на платформе, увитой сосновыми ветками, воинского караула при нем не было.
        Из паровозной будки сбежал по ступенькам офицер в короткой, до колен шубейке с широким из сизого козьего меха воротником и в такой же шапке со слишком длинными ушами и торопливо направился к Ковалькову. Приложил два пальца к шапке-ушанке, сказал по-русски, что, согласно договоренности, тело солдата Василия Баранова доставлено в полном порядке для обмена на труп унтер-офицера императорской армии Иосио Фукуда.
        — Имею честь, майор Судзуки!
        Ковальков, кивнув в ответ, предупредил:
        — Обмен состоится лишь после того, как наши военные врачи осмотрят тело красноармейца Баранова. Предлагаю и вам сделать то же самое...
        Майор нервно задвигал короткими усиками.
        — Не имею честь, господин генерал, — сказал он. — Турупа вашего солдата доставлен полным порядком, обследованию не подлежит...
        — По нашим достоверным сведениям, красноармеец Баранов был подвергнут в вашей контрразведке жестоким пыткам, они и явились причиной его смерти.
        — Эти сведения ложные, господин генерал. Нася императорская армия относится к пленным, взятым на поле боя, как это... гуманно...
        — Вот мы и проверим вашу гуманность, — строго сказал комбриг. — Если на теле Баранова нет никаких следов пытки, так и занесем в протокол! А если есть... — И, не договорив, подал знак военврачам, они двинулись было к платформе, но майор опередил: вскочил на подножку паровоза и велел машинисту дать задний ход.
        Среди собравшихся на перроне возникло волнение.
        — Ничего, далеко не уедут, — сказал комбриг.
        И верно, доехав до поворота, паровоз постоял минуты три и стал медленно возвращаться.
        Майор спрыгнул на перрон, опять подбежал к Ковалькову и, опять приложив два пальца к шапке-ушанке, еще больше коверкая слова, заявил:
        — Господин генерал, солдата Баранова умер от ран, полученных в бою. По приказу генерала Осима ему были отданы воинская почесть. Над его турупом был совершен... как это... христианский обряд отпевания с вашим русска священника. Честь имею!
        — Это нам известно, — спокойно сказал комбриг.
        При этих словах у майора слегка дрогнули плечи, он снова нервно задвигал усиками и с каким-то растерянным удивлением посмотрел на комбрига.
        — Это хорсё, оцен хорсё, господин генерал знает, что пытки не было.
        Тем временем наши врачи уже взобрались на платформу и принялись осматривать тело Баранова, обнаружив явные следы пыток.
        Майор пробовал протестовать, но уже было поздно, да и что он мог поделать, находясь на нашей земле, где вдоль перрона стояла в строю полурота вооруженных пограничников? Единственное, что было в его власти, — не подписать протокол врачебного заключения, чем он и воспользовался.
        — Желаете ли осмотреть труп унтер-офицера Фукуда? — спросил комбриг.
        — Честь не имею! — мрачно ответил майор и, глянув на Фукуда бегло, без всякого интереса, велел солдатам перенести его на японскую платформу.
        С минуту постоял в нерешительности, потом пошел к паровозу и коротким взмахом руки показал машинисту, что можно ехать.


        Траурная процессия под звуки похоронного марша, сопровождаемая военным эскортом, направилась в клуб. За гробом, который несли на плечах боевые друзья Баранова с заставы Серебряной, шли несколько сот жителей Орехова, окрестных деревень и делегации из приморских городов.
        Около клуба тоже стояло порядочно людей, у многих в руках были венки из свежей хвои, на ней еще сверкали, не успев растаять, голубые снежинки.
        Наверно, не я один в этот солнечный морозный день в Орехове спрашивал себя: «Ну а ты, окажись на месте Баранова, сумел бы так, как он?»
        И тут я подумал, что мысль о подвиге занимала меня давно, чуть ли не с отроческих лет, когда у нас в Рогачеве хоронили героя гражданской войны, юного комиссара Вилиса Циммермана.
        В городе говорили, что он из латышских стрелков и, перед тем как уйти на фронт, охранял в Кремле Ленина.
        Высокий, стройный, с тонким лицом и длинными, зачесанными назад волосами, — любо было смотреть, как он Шагает по Быховской улице (после ее переименовали в Циммермановскую), звеня шпорами, в такой длиннополой шинели, что она путалась у него в ногах, с нашитыми на рукавах красными звездами, с шашкой на левом боку и маузером в деревянной кобуре на правом.
        До прихода Циммермана со своим погранполком в Рогачеве стояли кайзеровские солдаты. Не было, кажется, дома, где бы не квартировали эти откормленные надменные вояки, презиравшие всех на свете.
        Они среди ночи выдворили нашу семью из большой комнаты в крохотную рядом с кухней, заколотили дюймовыми гвоздями дверь, чтобы мы не ходили через парадную.
        А у старой солдатки Фроси, что жила по соседству, пристрелили корову, единственную кормилицу семьи, и, когда Фрося, обезумев от горя, кинулась на германца, тот ударил ее прикладом в грудь, и бедная женщина грохнулась ничком на траву без сознания.
        И вот в ноябре 1918 года средь бела дня германцев вышибли из Рогачева и город занял пограничный полк с военным комиссаром Вилисом Циммерманом. Как ни упрашивали его горожане, чтобы он расселил своих бойцов по домам, комиссар решительно отказался и повел полк к старым пустовавшим казармам.
        Зато сам Циммерман был частым гостем у горожан. Он и к нам, помнится, зашел однажды, и, пока сидел за стаканом чая, в дом набилось людей со всей улицы. С каким вниманием слушали они его рассказ о Москве, о Ленине, о светлом будущем, которое ожидает народ при новой, советской власти.
        И вот весной. 1919 года, кажется в конце марта, из дома в дом пронеслась тревожная весть: затесавшиеся в погранполк эсеры подняли мятеж и убили комиссара. Люди кинулись к казармам, но мятежники их туда не пустили.
        День, когда хоронили Циммермана, выдался тихий, ясный, солнце растопило остатки снега, и по улицам стремительно бежали ручьи.
        Красный гроб несли на руках через весь город. Но взрослые так оттеснили нас, мальчишек, что невозможно было следить за траурным шествием, и мы залезли на деревья и смотрели оттуда, как оно двигалось к бульвару, где уже была вырыта могила.
        Я еще ни разу не видел таких больших похорон, и они меня потрясли. А когда духовой оркестр добровольной пожарной дружины заиграл «Вы жертвою пали в борьбе роковой...» и среди идущих за гробом плачущих женщин я увидел мою маму, то подумал о ней с такой нежностью, что спрыгнул с дерева, подбежал к ней и прижался щекой к ее влажной от слез руке.
        Все это запечатлелось в памяти на всю жизнь и время от времени всплывало, будило воображение. Я и теперь, когда приезжаю в родной город, иду на бульвар, где под сенью густых тополей находится могила Циммермана и со старой, изрядно повыцветшей фотографической карточки, вделанной в жестяную рамку, смотрит молодое красивое лицо.
        И еще ловил я себя на мысли, что комиссар Циммерман был ровесником Баранова и есть что-то общее в их судьбе, в их подвиге, и, как когда-то всем городом хоронили комиссара, сегодня за гробом пограничника шли толпы людей, и духовой оркестр исполнял «Вы жертвою пали в борьбе роковой...».
        Сам уж не знаю, как у меня получилось, должно быть от нахлынувших воспоминаний, в речи, которую я произнес на траурном митинге, рассказал о комиссаре погранполка Циммермане.
        После комбриг говорил, что это сказано было к месту и прозвучало трогательно.
        Память... Память...
        Теперь я все чаще думаю, как мне все-таки здорово повезло, что в пору моей тревожной юности судьба свела меня с комбригом Ковальковым.
        Приехав на Дальний Восток, я долгое время находился как бы на жизненном перепутье, решал, выражаясь словами Маяковского, «делать жизнь с кого», и Ковальков показался мне таким образцом человека, воина и коммуниста, что я, просто говоря, влюбился в него. Ведь каждый приезд к нему в Орехово оставлял в моей душе глубокий след.
        В последний раз я встретился с ним в Хабаровске осенью 1938 года. С тех пор все мои попытки что-нибудь узнать о нем ни к чему не привели.
        С горечью думаю, что его, возможно, нет в живых.
        Какими же словами благодарить вас, дорогой комбриг, за ваши уроки мужества, как они пригодились мне в жизни, особенно в годы Великой Отечественной войны в осажденном Ленинграде, где смерть подстерегала на каждом шагу.
        Где вы, Кузьма Корнеевич, кто скажет мне, с какого поля брани вы не вернулись домой?
        Может быть, эти строчки прочтут ваша жена, ваши дети, которых я знал в Орехове маленькими, — утешаюсь этим!
        В Спасске мы с Таволгиным и Скибой сходили на могилу героя пограничника, возложили букет красных пионов, постояли в молчании перед обелиском, на котором высечены слова: «Баранов В. Д. Был захвачен и уведен японо-маньчжурскими налетчиками. Погиб в застенках от рук палачей, не сказав ни слова на допросах и пытках врагам Родины».


4

        — Ну, Василий Петрович, мне пора, — сказал я Таволгину, когда на следующий день рано утром мы вернулись из Спасска. — Поезд у меня в девятнадцать двадцать, пока есть время, схожу еще по одному адресу.
        — Это к кому?
        — К бригадиру корневщиков, когда-то я с ним в тайгу ходил за женьшенем.
        Он открыл ящик письменного стола и достал оттуда общую тетрадь в черном коленкоровом переплете.
        — Раз уж ты здесь, то возьми ее, возможно, моя тетрадь тебе пригодится. В ней все, что мне удалось собрать за годы службы на Курилах об айнах. Надеюсь, ты слышал об этом загадочном племени бородатых людей?
        — Не только слышал, но давно интересуюсь ими.
        — Вот видишь, как я угадал!
        — А разве тебе тетрадь не нужна?
        — Вот уже сколько лет лежит ока у меня без всякой надобности.
        — Смотри, Василий Петрович, после не пожалей, — сказал я, засовывая тетрадь в полевую сумку. — Но будь уверен, если кое-что и возьму из нее, то непременно на тебя сошлюсь.
        — Действуй по своему усмотрению!
        Должен признаться, что и у меня тетрадь пролежала порядочно времени, а недавно перечитал ее и подумал: не пора ли опубликовать?
        Получив от Таволгина право распорядиться его записками по моему собственному усмотрению, я несколько подредактировал их, сократил отдельные, не столь обязательные, как мне показалось, места, зато все остальное осталось в прежнем виде, в том числе и заголовок.


УТРО В ЗАЛИВЕ ИЗМЕНЫ

Т е т р а д ь  Т а в о л г и н а

1

        Я начал записывать эту историю давно, лет десять тому назад, на Курилах со слов моего друга Бориса Сергеевича Друяна, потом продолжал свои записи во Владивостоке, где мне приходилось бывать по служебным делам, а до конца истории было еще далеко.
        Исписав половину общей тетради, я мог бы в дальнейшем положиться на свое воображение и сочинить нечто вроде повести с вымышленными героями; вероятно, она получилась бы убедительной, с захватывающим сюжетом — ведь до обидного мало мы знаем об айнах.
        Эта мысль долгое время не оставляла меня.
        Однажды, положив перед собой чистый лист бумаги и просидев над ним три часа, я понял наконец, что незачем придумывать судьбу иначе, чем она сложилась у Васирэ Чисима — единственного, по утверждению Друяна, айна, которому удалось бежать в горы, когда самураи насильно увозили этих красивых и гордых людей с их лучшего места — острова Шикотан.
        Если бы не случай со шхуной «Чирита-Мару», я бы, наверно, опять надолго спрятал тетрадь в письменном столе.
        Среди команды этой промысловой шхуны, выброшенной штормом на рифы в заливе Измены, оказался айно по имени Игорито Чисима.
        Когда наш пограничный дозор обнаружил на рассвете потерпевших бедствие японских рыбаков, их сразу же доставили на сторожевом катере в комендатуру.
        Пока военврач оказывал им помощь, мое внимание привлек пожилой рыбак, совершенно непохожий на остальных японцев: он был на целую голову выше их, пошире в плечах, гораздо темнее лицом, с карими глазами и густой окладистой бородой.
        Носил бороду и синдо, старшинка с «Чирита-Мару», — невысокий, сухощавый, с коротко подстриженными волосами на лобастой голове, и, как у большинства старых японцев, борода у него была реденькая и росла клином.
        Назавтра, когда я пришел выяснять обстоятельства крушения шхуны и начал допрос с бородача, он отвечал на мои вопросы как-то неуверенно, сбивчиво, с опаской поглядывая на синдо, который сидел на краешке стула нахмурившись и положив на колени свои темные узловатые руки.
        Я понял, что между ними что-то произошло, и приказал дежурному пока увести японца.
        Оставшись со мной с глазу на глаз, бородач сразу оживился, почувствовал себя раскованным и, закурив сигарету, начал рассказывать все с самого начала.
        Он рассказал, что на шхуне, когда они вышли с Хоккайдо на промысел сайры, было десять рыбаков. Трое суток находились они в открытом море, и все это время так густо шла рыба, что синдо не давал им ни минуты отдыха. Ловили сайру не только по ночам на свет бортовых фонарей, но и днем вытаскивали из воды полные кошели. Вместительные трюмы были до отказа набиты рыбой, и синдо приказал идти к берегу сдавать на базу улов и заодно пополнить запасы пресной воды.
        И вот у мыса Калан стал крепчать ветер. Игорито, стоявший у руля, доложил, что надвигается шторм — горизонт затянуло тучей, полил холодный дождь и на поверхности моря образовалось слишком много беляков, однако синдо, как выразился Игорито, не повел бровью. Ведь «Чирита-Мару» была водоизмещением около четырехсот тонн с прочной оснасткой и мотором в сто пятьдесят лошадиных сил; только перед путиной она вышла из капитального ремонта, и синдо возлагал на нее большие надежды. К тому же он спешил сдать богатый улов высшим сортом, за что фирма «Ничиро» выплачивала сверх твердой стоимости еще пять процентов — и шли они в карман синдо Такуре Каяма.
        Была бы камбала или треска — другое дело, а сайра нежная рыбка, и держать ее долго навалом в душных трюмах рискованно, тут дорог каждый час: даже сдав ее первым сортом, никакого процента не получишь. Только за высший сорт!
        И Такуре Каяма, хотя ветер уже достиг ураганной силы, решительно отказался зайти в какую-нибудь бухту переждать шторм.
        Он объявил аврал, выгнал наверх всю команду, приказал крепить тросы, но в этот момент огромная гора воды перекинулась через палубу, смыла в море двух рыбаков, снесла начисто рулевую рубку и так отбросила Игорито, что он стукнулся затылком о железную стенку и потерял сознание. Прибежавший синдо успел перехватить штурвальное колесо, но оно с какой-то необыкновенной легкостью закрутилось у него в руках: лопнула рулевая цепь!
        Оставшись без управления, шхуна всю ночь моталась в бушующем море, пока на рассвете не выбросило ее на рифы в заливе Измены.
        — Что же все-таки произошло между вами и Такуре Каяма? — спросил я.
        — Наш синдо считает, видимо, что я плохо стоял у руля. Но я, господин капитан, опытный классный рулевой. При шторме в восемь баллов даже большие суда стараются зайти в тихую бухту, а наша «Чирита-Мару» хоть и не плохая, но всего-навсего рыболовная шхуна.
        — Ну ничего, Игорито, все у вас с ним уладится, — сказал я. — Наш военный врач подлечит ваших товарищей, и мы отправим вас на родину.
        — Я — айно с острова Шикотан! — взволнованно произнес Игорито, взяв из пачки сигарету. — Если у камуй-капитана есть время выслушать меня, я бы желал кое-что рассказать.
        — Пожалуйста, я слушаю вас...
        Многое из того, что рассказал Игорито Чисима, как ни странно, почти в точности совпадало с тем, что уже имелось в моей тетради, зато все остальное не было известно даже капитану Друяну.
        И вот передо мной столько времени волновавшая меня история последней горстки курильских айнов из рода Чисима, и главы этого рода старика Нигоритомо, и внука его Васирэ, чудом спасшегося от угона в чужую страну.
        Как в стоге сена нельзя найти случайно оброненную иголку, точно так, я думаю, спустя вот уже тридцать лет вряд ли можно среди двухсот пятидесяти миллионов советских граждан отыскать одного айна.
        Ведь в те тревожные фронтовые дни, когда решалась его судьба, мальчику только исполнилось тринадцать лет.
        В детском доме, куда его вскоре после войны доставил капитан Друян, Васирэ, возможно, записали Василием, да и фамилию могли дать ему Иванов или Сидоров, а в паспорте, который ему выдали, он мог уже значиться русским.
        Но не будем забегать вперед...


        В то время, когда в нашей стране даже такой крохотный народ, как орочи, насчитывающий всего около трехсот пятидесяти человек и никогда не имевший своей письменности, давно жил новой жизнью и выдвинул из своей среды полтора десятка учителей с высшим образованием и шесть дипломированных врачей и столько же юношей и девушек ежегодно отправляет в институты, — в это же самое время на живописнейшем из островов Курильской гряды, созданном, казалось, самой природой для человеческого счастья, влачила жалкое существование горстка айнов, или, как называли их в старину русские землепроходцы, «мохнатых курильцев», людей завидной красоты, недюжинного ума и смелости, чьи ветхие хижины из бамбуковых стеблей, как и два века тому назад, освещались тусклыми очагами, хотя поблизости в воинском гарнизоне горел электрический свет.
        С далекой древней поры оставаясь язычниками, айны поклонялись духам неба, моря, гор и каждый новый год своей жизни отмечали насечками на родовых жезлах, выструганных из гибких веток дикой сирени с изображением клюва филина — наиболее почитаемой птицы.
        Они чтили все сильное в природе, например шторм на море, хотя он нередко приносил им несчастье — разбивал байдары и топил людей; высоченные, достающие чуть ли не до облаков скалы, где гнездились орлы; могучих белых китов, которые одним легким движением хвоста вызывали морское волнение; морских львов-сивучей, чей рев на лежбище сотрясал, казалось, прибрежные горы.
        Но больше всего айны почему-то почитали медведя и в честь его, камуя, господина, ежегодно в конце лета, когда на льдистом северном небе только нарождался молодой месяц, устраивали большие медвежьи праздники, совершенно непохожие на такие же праздники, устраиваемые когда-то в таежном лесу теми же орочами или удэге.
        По словам Игорито, история, которую он собирается рассказать, произошла как раз в дни последнего медвежьего праздника...


2

        На южной оконечности острова Шикотан, в закрытой бухте, куда даже во время прилива почти не попадают волны, ждали гостей с Плоского острова. Этот небольшой островок, названный так из-за плоских камней, которыми природа вымостила прибойную полосу, с незапамятных, должно быть, времен, облюбовало для лежбища стадо тюленей, поэтому и поселились здесь несколько айнских семей, занимавшихся зверобойным промыслом для нужд общины.
        Нигоритомо, глава общины и хозяин камуй-медведя, чтобы не прозевать байдару с гостями, проснулся ни свет ни заря, да и спалось ему всю ночь плохо: ворочался с боку на бок, два раза вставал.
        Первый раз он вышел взглянуть на небо, с вечера затянутое облаками, и, увидав на горизонте несколько пробившихся сквозь туман звезд, подумал, что день все-таки будет ясным.
        Он вернулся в хижину, хотел было снова заснуть, но ему показалось, что медведь, запертый в клетке, загремел цепью. Пришлось снова встать. Однако тревога оказалась напрасной.
        Постояв несколько минут в предутренней темноте, он тихонько, чтобы не разбудить жену и внука, прошел на свое место в углу хижины, лег на циновку, но сон уже как рукой сняло. Тогда он взял с пола трубку, в которой еще осталось немного табака, и закурил.
        Когда в узкое окошко, затянутое нерпичьим пузырем вместо стекла, пробился тусклый солнечный луч, Нигоритомо решил, что пора идти в бухту.
        Он встал, разворошил лопаточкой остывший за ночь очаг и, отыскав внизу тлеющий уголек, довольно долго раздувал его, потом положил сверху сухие стебли бамбука.
        Когда огонь с треском запылал и на бугристых стенах хижины заплясали кривые блики, Нигоритомо стал надевать приготовленную накануне женой праздничную одежду — узкие штаны из ровдуги и парку из птичьих шкурок пером внутрь, сшитых по старинке жилками оленьих выпоротков; напялил на голову тесный обруч из луба, чтобы ветер не разбрасывал волосы, расчесал деревянным гребнем длинную густую бороду и усы; плеснул на лицо воды из чумашки; взял из короба несколько горстей священных ивовых стружек — инау, рассовал их по карманам и вышел на берег.
        Прежде чем подняться по тропинке в горы, старик прошел в конец двора, где под навесом из кедровой коры стояла клетка с медведем. Зверь дремал, положив голову на передние лапы, и даже не шевельнулся, когда к нему подошел хозяин.
        Это был двухгодовалый медведь с белым воротником на толстой короткой шее, с блестящей, отливающей глянцем шерстью. Нигоритомо добыл его позапрошлой весной на вершине сопки в дупле старого тополя, где медвежонок зимовал с матерой медведицей.
        Когда она, проснувшись от спячки, вылезла из берлоги и поплелась, сонная, в поисках корма, Нигоритомо дал ей уйти поглубже в лес. Потом: подкрался тихонько к тополю, просунул руку в дупло, откуда валил пар от звериного дыхания, извлек еще не пробудившегося медвежонка и передал его внуку Васирэ.
        Мальчик был в восторге. Как раз в этот день ему исполнилось одиннадцать лет, и дедушка впервые взял его с собой в горы. До этого Васирэ охотился только на красных лисиц с помощью голодных чаек, он ловил их волосяной сеткой на птичьих базарах; поймает несколько, поместит в клетку и трое суток держит без корма. Потом утащит их с собой в лесную чащу и поставит клетку перед входом в лисью нору. Как только на крик изголодавшихся птиц из норы выбежит лисица, Васирэ тут же пускал в нее стрелу из самодельного лука.
        Когда охотники вернулись под вечер с добычей в стойбище, их с ликованием встретила вся община. Здесь и решили, что такого породистого горного медвежонка следует поставить на откорм к будущему празднику камуя.
        На второй год, как того требовал древний обычай айнов, медведю подпилили зубы и густо почернили их несмываемой краской, а незадолго перед праздником подрезали на лапах когти и перевели в новую, более просторную клетку из толстых ивовых прутьев.
        Теперь он лежал откормленный, лоснящийся от жира, с венчиком из черемуховых стружек на голове.
        Еще не наступил час кормления, когда жена Нигоритомо Марута приносила в корытце сладких кореньев, сдобренных нерпичьим жиром, и потому медведь дремал спокойно, не обратив внимания на приход хозяина. Зато легкие, торопливые шаги Маруты он чуял издали, как только она выходила из хижины, слегка хлопнув берестяной дверью.
        Иногда прибегал сюда Васирэ с горстью диких ягод, и медведь охотно слизывал их у него с ладони.
        Постояв несколько минут около клетки, Нигоритомо постучал кулаком по прутьям, но и это не помогло: зверь даже не повел ухом. Тогда старик с серьезным видом, словно обращался не к зверю, а к человеку, спросил, хорошо ли он, камуй, провел ночь, на что медведь ответил легким рычанием, словно был недоволен, что его опять потревожили. Однако Нигоритомо это ничуть не смутило, и он сказал:
        — Наверно, хорошо провел ночь, спасибо! — И, слегка поклонившись, прибавил: — В честь тебя, камуй, духи неба и моря принесли тишину и свет...
        День и в самом деле обещал быть тихим и ясным. Значит, подумал Нигоритомо, верно вчера предсказали угли в очаге, быстро покрывшись розовым пеплом.
        Все больше светало. Ветер разогнал небольшие облака, и на восточном горизонте разгорелась утренняя заря. Море после отлива лежало тихое, ровное, и около берега вода так обмелела, что просвечивалась насквозь до самых донных камней. Почти уже опустели птичьи базары. Урилы, топорки и ипатки снимались стайками со скалистых выступов и, смешавшись, кружились низко над морем, оглашая воздух восторженными криками. Рады красивой заре, подумал Нигоритомо, бросив навстречу летящим птицам горсть стружек — инау.
        Он медленно обошел довольно широкий двор, обнесенный кольями, на них висели черепа различных зверей и птиц, убитых за последние годы. Тут были медведи и лоси, горные козы и волки, тюлени и орлы, а черепа мелких животных, вроде лисиц и сурков, лежали грудой у наружной стороны изгороди.
        Все эти трофеи, как бы выставленные напоказ, свидетельствовали, что здесь живет знатный охотник. Недаром вот уже пятый раз Нигоритомо избирается старшиной общины.
        До него во главе ее была Ирэга (у айнов мужчины и женщины пользуются одинаковыми правами), красивая, гордая женщина с крутым, непокорным нравом, за что начальник гарнизона майор Кавамото недолюбливал ее и все искал случая, чтобы сместить Ирэгу. И такой случай представился.
        Когда Ирэга не выполнила в срок приказание о посылке людей на оборонные работы (айны были на зверобойном промысле и из-за шторма долго не могли вернуться домой), начальник гарнизона пришел в ярость и приказал взять Ирэгу под стражу.
        Несколько дней продержали ее в темной сырой землянке, потом посадили на шхуну и отправили на один из северных островов, где она, по слухам, находится и по сей день.
        Поднявшись наконец на вершину утеса, Нигоритомо, прежде чем спуститься в бухту, постоял наверху, посмотрел из-под ладони на яркий восход и бросил навстречу ему горсть инау. Ветер подхватил их, закружил в воздухе и кинул часть стружек на соседние горы, а часть — в залив, именно так, как и рассчитывал старый айно.
        Это был утренний дар хозяину гор и хозяину моря.
        Спустившись в бухту, Нигоритомо перевел дух, поправил на голове сбившийся обруч и, взобравшись на камень-валун, долго всматривался вдаль, пока не заметил качавшуюся на волнах байдару.
        Сперва она показалась точкой на горизонте, но вскоре обозначилась во всю длину округлого борта. Это была большая айнская байдара, приспособленная для охоты на морского зверя; набранная из лиственничных досок, скрепленных китовым усом, с пятью парами весел, она обладала исключительной устойчивостью и не боялась штормовых волн.
        Кормчий — Нигоритомо узнал младшего брата Нигоро — стоял во весь рост и управлял байдарой коротким с широкой лопастью веслом, а гребцы, сидя, по знаку кормчего гребли веслами подлиннее.
        На дне байдары разместились женщины. Чересчур перегруженная, она сидела очень низко в воде, но стремительно шла вперед, с каждой минутой приближаясь к бухте.
        Совсем уже рассвело. Солнце до половины вынырнуло из морской пучины, алая полоска зари на горизонте стала бледнеть, растворившись в ярком золотом сиянии.
        Завидев на берегу Нигоритомо, кормчий энергично взмахнул веслом, тотчас же все десять гребцов разом налегли на свои, и байдара понеслась быстрей. Через несколько минут она с ходу влетела на пологую отмель, прошуршав галькой и дрогнув корпусом.
        Нигоритомо легко, по-молодому спрыгнул с камня и побежал навстречу. Не успел кормчий сойти на берег, глава общины, всплеснув руками, закричал:
        — Здравствуй, брат мой Нигоро! — И, отвесив низкий поклон, приложил ладони к глазам, потом опустил на бороду, затем на живот и на несколько секунд застыл в этой позе. — С благополучным плаванием, брат мой, великий камуй ждет гостей!
        Обменявшись поклонами, братья слегка потерлись носами. Стали подходить гребцы. Нигоритомо отпустил брата, протянул к ним руки ладонями вверх, гребцы по очереди подходили и слегка притрагивались к ним кончиками пальцев. То же самое сделали и женщины, сошедшие на берег последними.
        Исключение глава общины сделал для своей племянницы Орэко, дочери Ирэги. Не дожидаясь, пока она подойдет, он кинулся к ней, обнял и прижал к груди. Тоненькая, стройная, гибкая, как стебель молодого бамбука, она мигом выскользнула из объятий дедушки, обвила своими красивыми руками его смуглую, в глубоких морщинах шею.
        Нигоритомо хотел было потереться носом о ее нос, и она, будто испугавшись его заросшего бородатого лица, быстро откинула голову и залилась громким смехом.
        — Ты колючий, дедушка!
        Эти слова заставили его засмеяться.
        — О, как ты выросла, Орэко! Будешь достойной невестой почетному стрелку на празднике камуя!
        Хотя Орэко еще раньше догадывалась, зачем тетушка Гирына перед дорогой наряжает ее во все новое и праздничное, слова Нигоритомо немного смутили ее, потом как бы в шутку она спросила:
        — Кто же, по-вашему, станет почетным стрелком?
        — Разве дядя Нигоро не говорил тебе?
        — Нет, не говорил...
        — Тот юноша, который в схватке с камуй-медведем получит больше кровавых ран...
        — Тогда я буду просить великого камуя, чтобы он не наносил ему слишком опасных ран!
        — Какая ты умница! — восхищенно произнес Нигоритомо. — Как похожа ты на Ирэгу!
        При упоминании матери девушка испуганно вздрогнула, примолкла и с грустью посмотрела на деда. Она почувствовала, как к горлу подкатился тугой комок, и едва не задохнулась от слез, но, вспомнив, что нужно поберечь их для «часа жалоб и просьб» (в первый день праздника), сдержала себя.
        Ведь тетушка Гирына наказывала, чтобы она, Орэко, излила всю печаль о матери, с которой ее разлучили, и об отце, которого совсем не знала: девочке исполнился годик, когда Сабиро погиб во время большого цунами.
        Говорили, что он был самый храбрый охотник и зверобой в общине. Юношей на празднике камуя он первым кинулся на разъяренного медведя, сбил его с ног, и, когда зверь подмял его и, казалось, вот-вот врежется ему клыками в горло, Сабиро, изловчившись, сильнейшим ударом отбросил его.
        Около десяти тяжелых, кровавых ран получил Сабиро в этой схватке, но в ту минуту, когда глава общины объявил его почетным стрелком, он, истекая кровью, попросил лук и, лежа на траве, нашел в себе силы пустить отравленную ядом аконита стрелу прямо в сердце зверя; тот упал в двух шагах от Сабиро.
        Искалеченный, до неузнаваемости обезображенный, он уже не мог, как того требовал обычай айнов, украсть и увезти на соседний мыс Ирэгу, он сделал это спустя две луны, когда немного оправился от ран.
        Зато мать Ирэгу помнила она хорошо, помнила, как уводили ее под конвоем из стойбища к морскому берегу, где стояла на якоре голубая японская шхуна. Всю дорогу Орэко бежала за матерью, надрываясь от крика, цепляясь за полу ее халата, и уже приготовилась вбежать на сходню — в это время бабушка Марута схватила ее и увела.
        На Орэко был длинный халат из голубого японского шелка, похожий на кимоно, но с узкими рукавами, туго стянутый в талии широким поясом из выделанной нерпичьей кожи, с инкрустациями из мелкой ракушки; подол халата вкруговую украсили клювики топорков, а с поясной пряжки из китового уса свисал клюв филина — знак рода Чисима; на верхней губе у Орэко синей краской наведены усики, на подбородке — две короткие полоски, означавшие бородку; в ушах болтались длинные серьги из моржовой кости; на ногах — полуоткрытые, из лоскутков замши сандалии, из них выглядывали пальцы с коротко подстриженными, выкрашенными синей краской ноготками.
        Прежде чем идти в стойбище, Нигоритомо спросил брата, не случилось ли у них во время плавания какого-нибудь происшествия, и, хотя море было спокойно, если не считать небольшой зыби, Нигоро тут же придумал одно происшествие.
        Он стал сбивчиво рассказывать, что, не успела байдара обогнуть Черные скалы, из волны вынырнул белый кит, он выдохнул такую высокую струю воды, что она чуть было не накрыла байдару, но он, Нигоро, успел бросить повелителю моря горсть священных стружек — инау и отвратил беду.
        В этой придуманной истории не было ни слова правды, как не было в ней ничего смешного, если бы она в действительности произошла, однако Нигоритомо, всплеснув от удивления руками, разразился смехом.
        Сразу же к нему присоединился рассказчик, потом гребцы, затем женщины, и несколько минут не умолкал раскатистый смех. Хохоча, гости все время поглядывали на главу общины, чтобы тотчас же, как он замолчит, перестать смеяться самим.
        Так уж принято у айнов — смеяться над всякой придуманной историей, а на выдумку они неистощимы.
        — Это хорошо, брат мой, что ты успел бросить камую моря инау, — сказал Нигоритомо, вытирая рукавом влажные от веселых слез глаза, и добавил: — А то бы вам не миновать беды.
        Вверх по тропе поднимались цепочкой. Впереди шел глава общины, широко размахивая руками и часто оглядываясь через плечо. За ним — брат Нигоро, потом гребцы.
        Все, как один, бородатые, с заросшими до самых глаз лицами, с лубяными обручами на голове, державшими чуть не до плеч длинные волосы; все в узких брюках, слегка расклешенных книзу, в холстяных домотканых (ткацкие станки имелись у айнов с далекой древности) парках с разрезами на груди и коротких, по щиколотку, мягких олочах из оленьих камусов; из-за одинаковой одежды и особенно широких черных бород было трудно выделить, кто из них постарше и кто помоложе, хотя по возрасту они были, видимо, разные.
        К слову сказать, усы и особенно борода исключительно почитались у айнов, они ни разу за всю жизнь не подстригали ее, давая расти во всю грудь до самого пояса.
        Айнки для пущей красоты наводили на верхней губе усы и на подбородке — бороду: кто постарше — по две-три полоски, помоложе — по одной. В зависимости от возраста выбирали и цвет краски, у Орэко, например, усики и бородка наведены светло-синей.
        Женщины двигались позади мужчин и тоже цепочкой; они несли на головах высокие, плетенные из молодых стеблей бамбука коробы с подарками для камуй-медведя: сладкие коренья кипрея и сараны, дикий мед в сотах, венки из цветов бессмертника...
        Как ни трудно было подниматься в гору, шагали бодро, с песней, которую тут же на ходу складывали; пели обо всем, что попадалось на глаза: о красивом восходе солнца, о чайках, круживших над морской зыбью, об одинокой сосне на вершине скалы, исхлестанной морскими ветрами, и, конечно, об острове Шикотан, живописнейшем из всех островов Курильской гряды, по праву названном «лучшим местом».
        Если бы дорога в стойбище продолжалась целые сутки, столько бы, вероятно, длилась и песня, ибо пели ее без перерыва, то громко, то тихо, на один и тот же протяжно-тягучий мотив, хотя ничто в это утро не омрачало их души, наоборот, как никогда радовало.
        Айны были не только неистощимы на выдумку, но и все увиденное сильно преувеличивали. Скажем, выкатится из-под ног камушек и шлепнется в тихую воду залива — они начинают петь о том, что рушится скала, но дух гор не даст ей развалиться, пока по тропе поднимаются люди рода Чисима.
        С песней пришли в стойбище, где все уже было приготовлено к встрече гостей...


3

        Семь — это число считается самым счастливым — девочек-подростков в голубых и алых халатах сидели на траве перед хижиной Нигоритомо и играли на муфтуках — айнских музыкальных инструментах.
        Они держали утонченные кверху грифы в зубах и большим пальцем правой руки ударяли по костяным пластинкам; муфтуки издавали тонкие мелодичные звуки, приглашая гостей к танцам.
        Танцевали в два круга. Один круг состоял из мужчин, другой — из женщин. Танцующие хлопали в такт музыке в ладоши, подпрыгивали, приседали, выбрасывая вперед правую ногу, потом, выпрямляясь, ставили левую ногу к правой. Неожиданно кто-то из молодых людей издавал ликующий крик, и, словно по сигналу, начинали кричать остальные, и эти гортанные бессвязные выкрики сливались в один общий гул, из-за которого не слышно было муфтуков.
        Однако девочек, державших в зубах инструменты, это ничуть не смущало, они продолжали неподвижно сидеть на лужайке, подобрав ноги, и, слегка раскачиваясь, ударяли по пластинкам.
        Этот праздничный танец в честь камуя длился, как и айнская песня, долго, и даже старые люди, несмотря на усталость, чтобы не нарушить его, старались не выходить из круга и к концу, совершенно выбившись из сил, задыхаясь, падали на траву.
        В это время в хижине главы общины шли последние приготовления к празднику.
        По правую сторону очага на чиреле — коврике, сплетенном из травы шеломайника, — сидел старый айно Сиракура и вырезал из ивовых веток крохотных божков. Лохматый, с длинными, до плеч, седыми космами, с густо заросшим лицом, он творил чудеса, превращая обыкновенные ветки ивы в почти живые фигурки. Взяв ветку, он начинал стругать ее коротким вогнутым ножом с середины, причем не срезал начисто стружки, а оставлял их висеть на конце, потом заплетал в косички вокруг стержня, вырезанного в виде человеческой головы, и непременно оставлял с обеих сторон сучки — руки.
        Но самое замечательное, что каждая такая фигурка имела свое выражение лица: то веселое, то грустное, то негодующее.
        И требовалось таких инау-богов — пятьдесят девять, по количеству айнов, присутствовавших на празднике, в том числе и малых детишек; сверх того, еще четырех инау-богов покрупнее — для украшения «лобного места», куда приведут убивать камуя.
        По левую сторону огня, напротив Сиракуры, заканчивала праздничную обновку для медведя — трехгранный пояс длиной в две сажени, плетенный из шеломайника, томленных на пару молодых стеблей бамбука и лоскутков красной материи, — бабушка Нифура, сгорбленная, похожая на древесный корень, со сморщенным, как грецкий орех, лицом и подслеповатыми слезящимися глазами; ей осталось плести немного, всего несколько локтей, и Нифура торопилась.
        Тем временем молодые айны, назначенные главой общины для борьбы с камуй-медведем, собирались на Острый мыс тренироваться в стрельбе из луков.
        Их было тоже семь, и все как на подбор — здоровые, прекрасно сложенные, настоящие атлеты. Любо было смотреть, как играли у них сильно развитые мускулы, распирая тесноватые куртки цвета хаки, застегнутые на множество металлических пуговиц.
        Особенно выделялся среди юношей своим высоким ростом, гордой статью, энергичной походкой старший внук главы общины Игорито Чисима. Ему недавно исполнилось двадцать лет, он уже отпустил густую бороду и усы, а длинные черные волосы собрал на затылке в тугую косу с костяным колечком на конце.
        Боясь отстать, следом за Игорито бежал Васирэ — худенький, голенастый, в коротких штанишках и распашной парке; он нес большой бересклетовый лук и колчан со стрелами.
        Когда юноши поднялись на мыс, откуда открывался вид на море, они разошлись в разные стороны, а Васирэ остался с Игорито.
        Мальчик подал брату лук и стрелу и, отбежав на несколько шагов, стал наблюдать за ним. Но Игорито почему-то не торопился. Став у самого обрыва, щурясь от солнца, он две-три минуты глядел на небо, где в яркой золотистой выси кружились чайки. Они казались до того крохотными и неприметными, что простым глазом их невозможно было разглядеть, и Васирэ, наблюдавший за братом, не ожидал, что тот нацеливается именно в эту высокую стайку птиц. К своему огорчению, он даже пропустил миг, когда Игорито оттянул на себя тетиву лука, быстро отпустил ее — и длинная с оперением стрела тоненько просвистела в воздухе.
        Через несколько секунд от стайки отделился белый комочек и, стремительно падая, шлепнулся о морскую волну.
        Васирэ ахнул от удивления.
        Он выдернул из колчана новую стрелу и, быстро передавая ее брату, закричал:
        — Стреляй еще, Игорито!
        Из пяти стрел — две Васирэ оставил для себя — только одна не попала в цель.
        Игорито передал мальчику лук, уступив ему место у обрыва, и Васирэ, как это делал брат, расставил ноги и насторожился. И только он прицелился в чайку и хотел было пустить стрелу, как из-за горного перевала вылетел орел и кругами стал набирать высоту. Васирэ от неожиданности вздрогнул, опустил лук, но Игорито перехватил его и выстрелил в хищника. Орел странно качнулся, потерял равновесие и на одном крыле начал медленно опускаться, но не упал в море, а дотянул до прибрежной скалы.
        — Напрасно истратил стрелу на орла, — с сожалением сказал Игорито. — Дед Нигоритомо узнает — поругает меня. Бремя охоты на орлов еще не пришло.
        Охотились айны на орлов поздней осенью, когда после летней линьки у горных хищников отрастают красивые хвосты и крылья. Уходили в горы на целый месяц с большим запасом луков и стрел с костяными наконечниками, начиненными быстродействующим ядом борца, аконита и лютика. Молодых орлов выманивали из гнезд на голодную чайку, приносили живыми в стойбище и держали на привязи. Брали на орлиную охоту и свору собак, специально натренированных лазить по скалам и отыскивать подранков.
        Если за сезон удавалось убить десяток орлов, охота считалась счастливой. Орлиные хвосты и крылья сдавали японским скупщикам в обмен на продукты. Причем цена колебалась в зависимости от качества перьев: из крыльев перья шли по дорогой цене, из хвоста — по более низкой, остальные продавали без счета, пучками или оставляли для отделки женской одежды, то же самое и орлиные клювы — айнки украшали ими поясные пряжки на халатах...


        Нигоритомо водил брата по широкому двору, показывая, сколько охотничьих трофеев прибавилось здесь с прошлой осени. Увидав голову калана, надетую на высокую березовую жердь, Нигоро в изумлении остановился.
        — Почему ты убил его, брат мой?
        Айны никогда не охотились на каланов, считая этого грациозного морского зверя за его ум, красоту, почти что человеческие повадки священным. По древней айнской легенде, калан — тот же человек, которого духи моря почему-то превратили в животное.
        Чтобы успокоить брата, Нигоритомо рассказал, что калан, видимо, отстал от своих сородичей и его настигла в море стая косаток; смертельно раненный, он выбросился на берег; когда волна несла его на рифы, за ним по воде тянулся кровавый след.
        — Он очень мучился, брат мой, — печальным голосом произнес Нигоритомо, — так худо было ему, что он попросил меня облегчить ему смерть. Пришлось бежать в хижину за луком и стрелой, но уже было поздно. Когда я вернулся, калан уже испустил дух.
        Они подошли к клетке, где сидел медведь. Его еще не кормили — Марута готовила праздничный обед и долго не приходила с корытцем, — и зверь был зол, метался, рычал, хватал передними лапами решетку, раскачивал ее, хотел сломать, но она, к радости Нигоритомо, не поддавалась звериной силе; тогда медведь стал грызть ее, но подпиленные зубы только скользили по гладким прутьям.
        Ни Нигоритомо, ни Нигоро не обращали, казалось, никакого внимания на то, как камуй-медведь ярится и негодует. Они ходили вокруг клетки, проверяли, крепко ли стоят молодые елочки, посаженные здесь семь дней назад и украшенные разноцветными лоскутками материи и стружками-инау.
        Потом заглянули в берестяные чумашки, висевшие над входом в клетку, — вчера Марута положила туда несколько кусочков вяленого оленьего мяса, вымоченной в морской воде брусники, семь угольков из остывшего очага.
        Рядом с чумашками висела на оленьей жилке пара крохотных, умещавшихся на ладони лыж, обтянутых нерпичьим мехом, и две палочки к ним. Нигоро потрогал их, полюбовался, как красиво они сделаны, и спросил:
        — Сиракура?
        — Сиракура, — ответил глава общины.
        — Вижу, брат мой, всего много приготовили камуй-медведю в дорогу к сородичам...
        Айны верили, что, после того как медведь будет убит, душа его останется жива и переселится в горы. И поскольку путь туда долгий и в пути может застигнуть зима, то без запаса еды и без лыж камую не обойтись.
        Походив вокруг клетки и убедившись, что все здесь в полном порядке, братья направились к лобному месту, куда в день камуй-осин-то — день выведения медведя, — когда солнце будет стоять в верхней точке неба, приведут убивать зверя.
        Это была довольно просторная полянка, усыпанная голубым морским песком и обрамленная крупной галькой.
        Во всех четырех углах тоже стояли небольшие, в рост человека елки, увитые лентами и стружками-инау; кроны елок предстояло увенчать фигурками богов воды, неба и гор...


4

        — Пошли, брат Нигоро, там ждут нас, — сказал Нигоритомо, глянув на небо.
        Солнце уже прошло половину дневного пути, и тени от деревьев на высоком мысу стали короче. С открытого моря потянуло прохладой, небольшие волны с легким шумом накатывались на пологий берег и медленно отбегали назад, оставляя на голубом песке хлопья пены. Тонкие облака, бродившие с утра по краю небосвода, рассеялись и висели клочьями на горизонте. На птичьи базары понемногу стали садиться ипатки и урылки, а чайки неутомимо кружились в воздухе, и по тому, как они высоко держались, можно было судить, что перемены погоды не произойдет.
        Настал час первого большого пиршества...
        Гости расселись на траве тесным кругом и молчаливо ожидали, пока Марута принесет из хижины угощения.
        Прошло минут пять, и она появилась с сивучьим желудком, наполненным рисовой водкой сакэ, и поставила его в центре круга на обрубок дерева. Следом за ней три старые айнки принесли на деревянных блюдах гору закусок — жареное нерпичье мясо, строганину из горбуши, сваренных в морской воде крабов, гагачьи яйца, долгое время хранившиеся в земле и потому иссиня-черные, разные коренья и травы — от квашеных побегов бамбука до моченой брусники.
        Хотя гости изрядно проголодались, никто не притронулся к еде, ждали, пока глава общины разольет по деревянным чашкам сакэ. Но Нигоритомо не спешил. Оглядев сидящих вокруг долгим внимательным взглядом, он что-то пробормотал про себя, потом снял с обрубка сивучий желудок и принялся осторожно разливать вино по чашкам, начиная с брата Нигоро.
        Достав из кармана парки инкрустированную палочку для поддержания усов — икунаси, обмакнул ее в вине и стал стряхивать с нее капли, приговаривая: камуй-нубури — хозяину гор, камуй-атуи — хозяину моря, камуй-чифи — хозяину солнца, камуй-тисе — хозяину стойбища...
        Стряхнув с палочки все до последней капельки, Нигоритомо взял свою чашку и, чтобы не замочить в вине усы, пристроил под ними палочку-икунаси. То же самое сделали и другие бородачи, имевшие при себе такие же инкрустированные палочки.
        — Да славится наш древний род Чисима, — сказал торжественно глава общины. — И, глянув в сторону, где стояла клетка с медведем, добавил: — В честь великого камуя! — И залпом выпил вино.
        Когда на дне сивучьего желудка осталось совсем немного сакэ, Нигоритомо вылил его в отдельную высокую чашку, но пить из нее не стал.
        Эта последняя, прощальная чашка предназначалась для камуй-медведя, и удостаивался чести преподнести ее главному виновнику торжества тот, кто выиграет ее у главы общины.
        Делалось это так.
        Нигоритомо достал из кармана парки заранее приготовленный пучок трав, среди них была одна травка с узелком. Гости по очереди подходили, тянули из пучка по травке. Счастливая, с узелком, досталась Орэко. Она и получила прощальную чашу.
        Заиграли муфтуки.
        Гости поднялись и пошли за Орэко. Когда процессия подошла к клетке, медведь просунул морду сквозь прутья решетки — в это время Орэко вылила ему на голову сакэ. Зверь от неожиданности отпрянул, замотал головой, зарычал, но ликующие возгласы айнов заглушили рык.
        И вот наступил «час жалоб и просьб».
        Первой опустилась на колени бабушка Марута. Она провела ладонями по лицу и, глядя в упор на медведя, принялась изливать свою печаль. Из шести детей, которых она родила, трое умерли маленькими. Два взрослых сына четыре зимы назад погибли во время цунами. Они находились в открытом море на зверобойном промысле, и там их настигла большая волна. Оставшийся в живых младший сын Канторо — отец Игорито и Васирэ — вот уже четыре луны отбывает трудовую повинность на оборонных работах. Ждали, что его отпустят на праздник, но почему-то не отпустили.
        И Марута стала просить великого камуя, чтобы он позаботился о благополучии Канторо и в скором времени вернул бы его к родному очагу.
        Она произносила свои мольбы и жалобы тихим шепотом, как молитву, слегка раскачиваясь, простирая руки ладонями вверх, и слезы текли по ее темному морщинистому лицу.
        Айны стояли грустные, молчаливые, с сочувствием смотрели на бабушку, ведь горе ее было им хорошо известно.
        Маруту сменила Орэко.
        Она стала жаловаться на судьбу матери, рассказала, какая она, Ирэга, добрая, как она помогала людям в беде и вовсе не заслужила сурового наказания.
        — Будь милостив, великий камуй, сделай так, чтобы я поскорее увидала маму. — Голос Орэко задрожал, она закрыла рукавом халата лицо и залилась слезами.
        Затем к клетке подошла полная, лет сорока айнка в синем халате, отделанном мелкими ракушками. Щеки у нее до красноты натерты пемзой, а небольшой выпуклый лоб украшен татуировкой. Соответственно возрасту айнка нанесла себе две черные полоски на верхней губе и на подбородке; в мочках ушей болтались длинные серьги.
        Опустившись на колени и склонив голову, она во всеуслышание стала жаловаться на мужа, который ушел в хижину к другой женщине, оставив ее с двумя малыми детьми.
        Хотя ее жалобу слышали стоявшие в пяти шагах муж и его любовница, они даже не пошевелились, словно не о них шла речь.
        К радости жалобщицы, медведь неожиданно встрепенулся, стукнулся спиной о решетку, клетка дрогнула и закачалась. Значит, подумали айны, он внял жалобе несправедливо обиженной женщины и пришел в ярость.
        — Спасибо, великий камуй, что хорошо слушал меня, — поблагодарила она и, поднимаясь с колен, встретилась глаза в глаза со своим мужем.
        Такие измены случаются у айнов редко и не вызывают ненависти у супругов.
        Как утверждают русские путешественники, побывавшие в прошлом веке на Курильских островах, «айны высоконравственны, правдивы, не терпят лжи и с исключительным уважением относятся друг к другу, в супружеской жизни тоже постоянны. Когда же случается измена, никогда не мстят. «Рогатый» муж хотя и вызывает своего соперника на поединок, но делает это на глазах у всей общины, наносит ему несколько легких ударов и тут же мирится с ним. Не ссорятся и обиженная жена с соперницей, считая виноватым в измене мужчину».
        Еще не менее десяти айнов и айнок обращались к камую со своими жалобами и просьбами, и на это ушло порядочно времени.
        Последним подошел к клетке Нигоритомо. Поправил на голове обруч, спрятал в карман трубку, сел на траву, прижал ладони к глазам, потом медленно опустил их вдоль длинной, закрывающей грудь бороды и начал разговор с великим камуем.
        В его речи не было ни жалоб, ни просьб, он просто излагал историю рода Чисима с той давней поры, когда Нигоритомо помнил себя. А помнил он себя с пяти лет, когда айнов еще было много и большинство их обитало на северных островах.
        Из всех событий, произошедших в то время на Парамушире, больше всего запомнилось, как однажды темной осенней ночью отец его бежал во главе целой толпы людей, вооруженных пиками, ножами, луками, выручать главу общины, которого японские откупщики собирались увезти на шхуне.
        А все началось с того, что откупщики перегородили большими сетями реки, куда заходит красная рыба. Когда глава общины явился к откупщикам с просьбой освободить нерестовые реки, они избили его, связали по рукам и ногам и утащили на шхуну. Услышав об этом, айны, вооружившись чем попало, кинулись выручать своего вождя, досточтимого Нигоруко.
        Вместе с мужчинами бежали к берегу моря и женщины, они несли высокие факелы, и раздуваемое ветром пламя выхватывало из темноты перекошенные от ярости лица.
        Айны прибежали на берег в тот самый момент, когда на шхуне уже выбрали якоря и до отплытия остались считанные минуты. Отец Нигоритомо схватил факел, вскочил на шхуну и начал поджигать поднятые паруса, — в это время сородичи освобождали главу общины.
        Но на помощь откупщикам уже спешила другая шхуна с командой вооруженных солдат, и айны не стали ввязываться с ними в бой: против огнестрельного оружия их бересклетовые луки со стрелами, хоть и начиненными ядом, были бессильны.
        Сошедшие на берег солдаты учинили ужасное побоище, община потеряла половину своих воинов, а оставшихся в живых Нигоруко увел в горы.
        Не успевших скрыться стариков, женщин и детей самураи тут же на месте расстреливали, а хижины сжигали. На глазах Нигоритомо они убили его бабушку, мать и двух младших сестренок, а его самого сбросили в море.
        Целых два часа мальчик, ухватившись за бревно, качался на волнах, пока они не прибили его к птичьему базару. Здесь он и провел остаток ночи среди огромного скопища кайр и чаек, а когда стало светать, взобрался на вершину скалы, откуда открывался вид на бухту, но никаких признаков жилья там не нашел: вдоль берега стлался черный дым...
        Четверо суток провел он на птичьем базаре, и кайры так привыкли к нему, что перестали бояться. Вначале, когда он только появился, они, спасая своих птенцов, до положенного срока сталкивали их с каменистых выступов в море, и много их погибло.
        Хотя Нигоритомо все эти дни не испытывал голода — яиц на каменных карнизах было много, — тоска по дому, по родным не давала покоя. Он просиживал часами на вершине, ждал, когда спустятся с гор сородичи. И вот на исходе четвертых суток на пепелище появились люди, среди них он увидел своего отца.
        Вспомнив, что внизу много выкидного леса, Нигоритомо спустился со скалы, столкнул на воду бревно потолще, лег на него и, подгребая руками, поплыл через узкий пролив.
        На месте прежнего стойбища айны наскоро соорудили несколько тростниковых хижин, но прожили в них недолго, боялись, что опять явятся откупщики.
        Но те так и не появлялись, опасаясь, видимо, новых столкновений с непокорными бородатыми людьми.
        Нигоритомо уже перевалило за пятьдесят, он уже к тому времени стал дедом, когда небольшую общину Чисима, состоящую всего из шестидесяти человек, включая женщин и детей, японцы переселили с Парамушира на один из южных островов. Прошло несколько лет, пока айны по достоинству оценили его. Здесь на целых две луны дольше, чем на Парамушире, держится тепло, кругом много леса, обширные бамбуковые поля, десятки больших и малых рек, куда до поздней осени заходит нереститься красная рыба, не говоря уже о прекрасных бухтах, защищенных от морских ветров.
        И они назвали этот остров Шикотани, что значит на их языке «лучшее место».
        Не забыл глава общины выразить свое сожаление, что не мог, видимо из-за своей занятости, явиться на праздник медведя начальник гарнизона майор Кавамото, хотя Нигоритомо специально ездил к нему с приглашением.
        На этом и закончился «час жалоб и просьб»; он начался в полдень и завершился вечером, когда солнце ушло за горизонт так далеко, что красный круг его наполовину утонул в море.
        Впереди была ночь бодрствования; потом день выведения медведя из клетки: камуй-осин-то; за ним вторая ночь бодрствования, ставшая для айнов рода Чисима самой горестной ночью разлуки с «лучшим местом».


5

        Море приливало сильно. Огромные волны бились о скалы, разбрасывая каскады светящихся, фосфоресцирующих брызг, и, откатываясь, громко шуршали галькой, а через минуту-другую снова с яростью кидались на берег.
        Никто из сидевших вокруг костров не обращал, казалось, внимания на морской прибой, ибо все это было в порядке вещей и повторялось всю жизнь из вечера в вечер и из ночи в ночь.
        Хотя эта ночь выдалась туманная и молодой месяц часто пропадал в облаках, обильная роса на растительности предвещала ясное солнечное утро.
        Бодрствовали все, за исключением малых детишек и совсем уже старенькой девяностолетней горбуньи Акурино; она, правда, часто просыпалась, вздрагивала как от озноба, протирала кулаками глаза и тут же снова засыпала.
        Васирэ, как ни трудно ему было бодрствовать, чтобы не казаться хуже взрослых — недавно мальчику исполнилось тринадцать, и он считался совершеннолетним, — не сидел на месте, все время искал какого-нибудь дела. Заметив, что Орэко сидит на мокрой от росы траве, он сбегал в хижину за чирелой. Постелив ее около костра, сказал:
        — Садись, Орэко, а то сыро...
        Она благодарно закивала головой, подобрала халат и села на краешек.
        — Садись и ты, Васирэ!
        — Пускай Игорито, а я побегаю...
        Худенький, шустрый, он был не по годам сильный и выносливый и постоянно чем-нибудь занят. Обычно проснувшись чуть свет, бежал к морю, где после отлива на береговой гальке оставалось много рыбы, крабов, морских звезд, скатов, и, забавы ради, Васирэ сбрасывал их в воду. Схватит за длинную клешню черного краба, покрутит над головой и с размаху кинет подальше.
        Однажды второпях схватил ската, и тот так обжег ему руку электрическим током, что Васирэ, скрючившись от боли, долго лежал на земле.
        Частенько тайком от деда он уплывал на малой байдаре к птичьему базару, ловил волосяными петельками чаек и держал их по целому месяцу в клетке, подкармливая мелкой рыбешкой и креветками. От долгого сидения в неволе чайки отвыкали летать, делались ручными, зато хорошо приманивали колонков и лисиц.
        У Васирэ не было в стойбище сверстников, и, куда бы ни собирались взрослые — на рыбную ли ловлю, на зверобойный ли промысел, на орлиную ли охоту, — мальчик ходил с ними как равный и в любом деле никому из них не уступал.
        Недаром дедушка однажды сказал, что, когда Васирэ станет взрослым, его изберут главой общины, и он, Нигоритомо, передаст ему на хранение родовой жезл.
        ...Старые люди, для которых эта ночь бодрствования была не первой, сидели поближе к костру, следили, чтобы он не потухал, и вели между собой тихую беседу, сопровождая разговор неторопливыми, степенными жестами.
        Когда Нигоро сказал, что на Плоском острове с каждым годом на лежбище все меньше тюленей и нет смысла держать пять семейств вдали от общины — она и так слишком мала, — Нигоритомо не стал возражать. Он признался, что давно думал над этим, ибо лучших охотников и зверобоев японцы все чаще отправляют на северные острова отбывать трудовую повинность и на Шикотане остаются одни женщины и старики.
        — Пора, брат мой, собраться всем вместе, — твердо сказал он. — После праздника переедете с Плоского на Шикотан. Предстоит большая охота на морских птиц. Камуй-майор Кавамото говорил, чтобы заготовляли побольше пуха, будут хорошо платить.
        — Наверно, они собираются шить солдатам зимнюю одежду, что им понадобился пух морских птиц, — тихо, как бы подумав вслух, произнес Нигоро.
        Очень верно предсказала большая роса. Едва только стало светать, не затененное ни одним облачком показалось солнце.
        На мысу догорали костры, и никто о них уже не заботился, только ветер слегка раздувал остатки углей, разбрасывая искры, и тут же в воздухе гасил их.
        Нигоритомо встал, растер затекшие колени, огладил бороду, поправил на голове обруч и сказал брату:
        — Ну, Нигоро, солнце начинает свой дневной путь! Скоро будем выводить камуй-медведя на дорогу света.
        Приступили к утренней трапезе. Женщины принесли в мисках паровой рис, сдобренный подливкой из нерпичьего жира с черемшой. Глава общины взял из миски полную горсть риса, разбросал по сторонам, после чего все приступили к еде.
        Почуяв запах вареного риса с острой подливкой, медведь пришел в ярость. Отчаявшись вырваться на волю, он повалился на спину, начал хлестать себя лапами по морде, оглашая берег таким громким рычанием, что птицы с суматошным криком закружились в воздухе.
        Однако айны были немилосердны к мукам изголодавшегося зверя: чем больше у него накопится злости, тем отчаяннее будет с ним борьба и, значит, торжественнее пройдет главный день праздника — камуй-осин-то...


6

Примечания к рассказу Игорито

        В силу своей ужасной отсталости и главным образом потому, что они находились в условиях полнейшей отторгнутости от внешнего мира и совершенно не были посвящены даже в мало-мальски значительные события, в нем происходящие, айны, несмотря на свой пытливый ум, любознательность, исключительную стойкость перед дикими силами природы, за последние сто лет не продвинулись вперед в своем культурном развитии, хотя, как свидетельствуют некоторые исторические источники, в жизни «мохнатых курильцев» были времена, когда под влиянием русских они стали заниматься сельским хозяйством, завели домашний скот, а с принятием отдельными айнскими общинами христианства даже потянулись к грамоте.
        Например, по просьбе жителей острова Шумшу в 1747 году туда был прислан русский учитель Шергин — он был из забайкальских казаков, несших сторожевую службу на Курилах, и хорошо знал язык и обычаи айнов. Шергин открыл на острове первую школу, в которой учились пятнадцать айнских мальчиков с Шумшу и с соседнего острова Парамушир.
        А спустя двенадцать лет появился в этой школе первый учитель-айно Причик.
        Так в лице «белых лоча», как они называли русских, айны приобрели друзей, принесших им, курильцам, сносное существование.
        Любопытен указ, изданный в 1779 году императрицей Екатериной: «Приведенных в подданство на дальних островах мохнатых курильцев оставить свободными и никакого сбора с них не требовать, да и впредь обитающих тамо народов к тому не принуждать, но стараться дружелюбным обхождением и ласковостью для чаемой пользы в промыслах и торговле продолжать заведенное уже с ними знакомство...»
        Кстати говоря, большинство айнов, живших с русскими на островах Шумшу и Парамушир, довольно быстро восприняли русскую речь, носили после крещения русские или схожие с ними имена (Васирэ — Василий, Ирэга — Ирина, Орэко — Ольга, Симока — Семен и т. д.), в то же время и родной язык курильцев обогатился новыми словами и терминами.
        Вот как рисуют айнов русские путешественники, побывавшие в разное время на Курильских островах: «Что касается до их обычаев, — пишет Крашенинников, — то они несравненно учтивее других народов и притом искренны, простодушны, честолюбивы и кротки. Говорят тихо, не перебивая друг у друга речь... Старых людей имеют в великом почтении. Между собой живут весьма любовно, особливо же горячи к своим сродникам...»
        И не удивительно ли, что по сей день айны остаются загадкой для ученого мира!
        «Нет народа, — говорил академик Шренк, — о котором, как об айнах, было бы выражено в короткое время столько разнообразных, даже противоречащих друг другу мыслей относительно происхожденния или племенного родства с другими народами».
        «Среднего роста, — читаем мы в трудах писателя и историка М. А. Сергеева, — иногда и высокие, плечистые, плотного сложения, со смуглым цветом лица, легкие в движениях, хотя и очень степенные, с густой растительностью по всему телу, с карими, без раскосости глазами и низким грудным голосом, айны резко выделяются среди азиатских народностей... Понятны при таких условиях... разногласия по вопросу о происхождении и этнической принадлежности айнов. Одни присваивают им северное происхождение и ищут их родину в полярных странах, другие — южное, в тропиках. Группа ученых присваивает айнам европейское происхождение и относит к кавказской расе...»
        Конечно, не будь Курильские острова в 1875 году отторгнуты от России на целых семьдесят лет и не окажись айны в полной зависимости от японцев, загадка «мохнатых курильцев» была бы, вероятно, разгадана.
        Но после прихода японцев на Курилы началось запустение даже на таких обжитых айнами островах, как Шумшу и Парамушир. Положение аборигенов резко ухудшилось. Их перестали снабжать самым необходимым, не говоря уже об оружии для зверобойного промысла.
        Зачастили в айнские стойбища на своих «воровских шхунах» откупщики, они спаивали курильцев, забирая за бесценок дорогие меха, моржовую кость, орлиные перья.
        А вскоре айнов настигло новое бедствие: насильственное переселение на пустынные южные острова, в том числе, как мы уже знаем, на Шикотан, где небольшая община Чисима, состоящая всего из пятидесяти девяти человек, долгое время находилась под надзором полицейских.
        Однако не всегда оставались они покорными и мирились со своим бесправным положением.
        Известный в свое время японский ученый Окамото Рюуносукэ, например, писал в одной из своих книг следующее: «Заведовавшие исполнением дел на месте переводчики и надсмотрщики совершали много дурных и подлых дел: они жестоко обращались со стариками и детьми и насиловали айнских женщин. Если айны начинали жаловаться на подобные бесчинства, то они еще вдобавок получали наказание... И вот однажды двести айнов подняли восстание. Они ворвались в помещение конторы откупщиков и на суда, похитили оттуда топоры, пилы, мечи, пики и с военным криком, стреляя отравленными стрелами, произвели нападение, убив главного чиновника и семьдесят служащих по откупу...»
        Айны долгое время не понимали, почему русские оставили Курильские острова, но где им было знать, что царское правительство оказалось бессильным удержать «...искони принадлежавшие России земли, за которые русский народ заплатил жизнями многих своих сынов, героических открывателей и исследователей, моряков, служилых, ученых и простых переселенцев» (М. А. Сергеев).
        Ничего этого, повторяю, курильцы тогда не знали, как не знали они теперь, что в эти августовские дни 1945 года на полях Маньчжурии идет война, и что Квантунская армия, почти уже наголову разгромленная советскими войсками, целыми дивизиями складывает оружие и сдается в плен, и что в это же время идет к концу освобождение южной части. Сахалина, и, наконец, что в ночь с 17 на 18 августа, когда над морем лежал туман, наши военные корабли с морским десантом на броне, с погашенными бортовыми огнями вышли из Петропавловска-на-Камчатке, взяв курс на Курильские острова...


7

        День камуй-осин-то пал на двадцать первое августа. Он начался, этот торжественный для айнов день, с яркого восхода солнца; золотистые лучи осветили море, проникли в горные леса — словом, приметы прошлой ночи не обманули.
        Единственное, что тревожило главу общины, — отсутствие майора Кавамото. Когда Нигоритомо ездил приглашать его на праздник, тот не только любезно встретил старого айна, но даже поинтересовался, хорош ли медведь и сколько человек будет с ним бороться.
        — О, это интересно! — оживился камуй-майор, выслушав Нигоритомо. — Будет что смотреть!
        Время шло, а начальник гарнизона все еще не приезжал. Нигоритомо несколько раз поднимался на вершину утеса, вглядывался в морскую даль, ждал, что с минуты на минуту покажется на горизонте белый катер, но его не было видно.
        Солнце меж тем не стояло на месте, оно уверенно продолжало свой путь, приближаясь к зениту.
        — Будем начинать, брат Нигоритомо!
        — Будем, брат Нигоро! — ответил глава общины и подбросил в воздух горсть стружек-инау.
        Так был дан знак семерым молодым айнам надеть на медведя парадный пояс и вывести его на волю.
        Дело это непростое — уловить мгновение, когда медведь переступит брошенную ему под ноги петлю. Как только Игорито просунул ее между прутьями, медведь отпрянул от решетки, потом подался вперед, вскинул переднюю лапу и хотел было ухватиться за пояс, но Игорито быстро убрал его. Через минуту юноша снова просунул петлю и осторожно бросил ее перед зверем, но тот отшвырнул ее. Так продолжалось несколько раз. В конце концов медведю наскучила эта игра, он лег посередине клетки, положил морду на лапы и довольно долго не двигался с места, не обращая, казалось, внимания ни на Игорито, который держал между прутьями в вытянутой руке петлю, ни на людей, столпившихся вокруг.
        Видя, что дело затягивается, айны схватили колья с затесанными острыми концами и принялись тыкать медведя в спину, в загривок, в морду, пытаясь согнать его с места. Но и это не помогло.
        Обратились за помощью к Маруте. Старушка взяла корытце с едой — кормить камуя праздничным обедом полагалось после того, как его выведут на волю, — подошла к решетке и поманила медведя.
        Подумав, что его собираются кормить, зверь вскочил, кинулся к решетке, в это время Игорито успел бросить ему под ноги петлю. И как только медведь переступил ее, вместе с Иваро они рывком затянули петлю. В ту же минуту двое других молодых айнов вбежали в клетку, перехватили у Игорито и Иваро концы парадного пояса и стали выводить медведя.
        Он упирался, мотал головой, рычал, даже пытался перекусить пояс, но ничего у него не получилось.
        Подбежал глава общины, набросил на голову зверя венок из хвои и стружек-инау и, низко поклонившись, произнес:
        — О великий камуй! Будь в добром расположении духа! Не гневайся! Все наши с тобой. Люди рода Чисима собрались проводить тебя в последний путь к предкам. Не забудь наших жалоб и просьб, передай их своим сородичам. Все, что необходимо тебе в дорогу, великий камуй, мы приготовили. Да будет она для тебя легкой и радостной. Прощай, спасибо!
        Он уступил место Игорито, и тот с разбега навалился на медведя грудью, закрыл ему ладонями глаза. В ту же минуту, не дав зверю опомниться, кинулись на него еще трое, а Иваро сел на него верхом и хотел было ухватиться за уши, но медведь откинулся, тряхнул спиной, сбросил Иваро и стал отбиваться лапами.
        Первый удар по лицу получил Игорито. Не обращая внимания на хлынувшую из носа кровь, юноша снова ринулся в схватку, но зверь опередил и нанес ему сильный удар в грудь. Довольно быстро медведь расшвырял и остальных, потом коротким прыжком настиг Игорито, сбил его и уже занес над ним лапу, но на помощь Игорито подоспели товарищи.
        Все шестеро разом снова навалились на медведя и прижали его к земле. В толпе раздались ликующие крики: «Ай-я! Ай-я!» Однако торжествовать победу над камуем было рано. Он и на этот раз успел всех расшвырять.
        Не меньше часа длилась отчаянная борьба семерых айнов с медведем. Лица у них были в кровоподтеках и ссадинах, от одежды остались клочья, но никто не думал выходить из борьбы — падали, поднимались и снова кидались в бой...
        Иваро все же удалось снова надеть на медведя парадный пояс, и все семеро молодых айнов повели камуя к лобному месту.
        Больше всех досталось в этой дикой, кровавой схватке Игорито, и глава общины объявил его почетным стрелком.
        Нигоритомо взял родовой жезл — длиной в полтора локтя до блеска отполированную бересклетовую палочку, инкрустированную моржовой костью, с рядом насечек и с клювом филина на конце — знаком рода Чисима — помахал жезлом перед глазами медведя и обратился к нему с прощальной речью:
        — Мой прекрасный внук, смелый камуй! Мы две зимы выхаживали тебя, кормили и поили, расчесывали гребнем твою шерсть на спине, чтобы она была гладкой и пушистой, как у калана. И вот настал день, когда нам нужно расстаться. Люди рода Чисима прощаются с тобой с большим сожалением. Но ты уйдешь от нас в страну не менее прекрасную, чем наша. Не забывай нас, мой прекрасный внук! А на твое место будущей весной придет твой сородич. Через две зимы мы и его отправим по дороге солнца, внук мой. Прощай, спасибо!
        И, низко поклонившись, приложил к груди ладони.
        — Прощай, спасибо! — хором произнесли айны и тоже поклонились камую, который стоял, окруженный тесным кольцом людей, и втягивал воздух вывороченными ноздрями.
        Васирэ подал Игорито лук и стрелу с костяным наконечником, начиненным растительным ядом аконита. Только Игорито приставил стрелу к тетиве и стал медленно оттягивать ее, медведь, почуяв опасность, повернулся спиной к стрелку и опустил голову.
        Тогда Игорито зашел с другой стороны. Стрела тоненько просвистела, угодив медведю в загривок, и застряла в сале, не причинив вреда, более того, зверь перекинул лапу через левую лопатку, вырвал стрелу, переломил ее и швырнул подальше.
        Васирэ подал брату другую стрелу. И только медведь поднял голову и кинулся было на Игорито, тот выстрелил. Стрела вошла в сердце зверя, и, подавшись вперед, он грохнулся, уткнувшись мордой в песок.
        Дело было сделано.
        Убитого медведя положили на большую чирелу, сняли с него «обновку», прикрыли еловыми ветками и на несколько минут оставили лежать. Потом Нигоритомо похожим на тесак ножом отрезал у зверя голову, подержал ее на вытянутых руках для общего обозрения и бросил на огромный, величиной с зонтик лопуховый лист.
        К медвежьей туше подошел Сиракура, положил на брюхо вдоль линии разреза семь ивовых палочек-застежек. Прежде чем «отомкнуть» их, он извлек пронзенное отравленной стрелой сердце и одним ловким движением и очень точно разрезал палочки. Из распоротого медвежьего брюха вывалились внутренности. Сиракура отделил от печени желчный пузырь — медвежья желчь одно из самых дорогих лекарств в айнской фармакопее — и принялся разделывать тушу.
        Мясо сложили в два чугунных котла и унесли в лес, где уже были разложены костры.
        Долго, чуть ли не до полуночи варилось мясо. В ожидании торжественной трапезы айны, рассевшись в круг, как и в первую ночь бодрствования, терпеливо коротали время: мужчины — в беседах, женщины — в хлопотах: на них лежала ответственность за вкус священного мяса, и они по очереди вставали с чирел, подходили к кострам, бросали в котлы то сушеной сараны, то кипрея, то баранника, вдыхали пар и по запаху определяли, хватит ли приправы, а если им казалось, что мало, добавляли.
        Игорито с Орэко сидели отдельно, вдали от костров, под раскидистым тисом, и она то и дело смачивала в росе платочек и прикладывала к обезображенному лицу юноши. Левый глаз у него совсем заплыл и не открывался, на переносье содрана кожа, верхняя губа рассечена и стала как заячья, однако Игорито старался заглушить боль, держался как можно бодрее, ведь ему еще предстояло, как только начнется пиршество, незаметно, под покровом темноты, схватить свою избранницу, принести на берег, усадить в байдару и уплыть через залив на мыс Орла, где среди старых, искореженных морскими ветрами сосен стояла охотничья хижина.
        Ожидание счастливой минуты, когда должна решиться ее, Орэко, судьба, тревожило и волновало девушку. То ей хотелось, чтобы это наступило сейчас же, немедля, то вдруг она начинала молить бога гор, чтобы как можно позднее, ведь Игорито еще слишком слаб, но, вспомнив, что ни просить, ни советовать не полагалось, решила, что больше не будет думать, ведь она теперь в его, Игорито, власти, и он, вероятно, лучше знает, как поступить...
        Однако держать себя в тревожном ожидании было нелегко, и сердце у Орэко колотилось, как подраненная чайка.
        Когда она прикасалась к лицу Игорито мокрым от росы платочком, он близко чувствовал ее горячее прерывистое дыхание и просил ее не тревожиться, пройдет немного времени, и от ран не останется никакого следа.
        — Прости меня, Игорито, что я позабыла попросить камуя, чтобы не наносил тебе слишком опасных ран!
        — Этой просьбы он бы, наверно, не исполнил, — ответил Игорито и подумал, до чего же наивна его любимая.
        Когда Игорито получил удар в грудь, у него остановилось дыхание, в глазах погас свет и, падая на траву, он мысленно распростился с жизнью. Так продолжалось мгновение, потом, придя в себя, он с невероятным усилием заставил себя подняться и снова ринуться в бой.
        ...Тем временем Васирэ, которому Игорито поручил приготовить малую байдару, устал возиться с ней. Она почему-то оказалась без уключин, и, когда он приладил новые, сквозь них не просунуть было весел. Пришлось бежать в хижину за тесаком. Покончив наконец с байдарой, вспомнил, что не захватил чирелу для подстилки, и снова побежал в стойбище.
        Не посвященный ни в какие тайны, он почему-то думал, что байдара предназначена для гонок по морским волнам. Такие гонки айны устраивают на следующее утро после камуй-осин-то в «час кормления моря», после того как сбросят в залив черепа зверей и птиц, которых было порядочно чуть ли не на каждом дворе.
        Васирэ даже вообразил, как они с Игорито будут сидеть в байдаре — он за рулем, брат на веслах, — и как она точно птица полетит по волнам, и вряд ли кто угонится за ней...


        К ночи погода стала портиться. Ветер нагнал облака, похоже было, что польет дождь, и Игорито подумал, что следует поторопиться. Когда закроет луну, в темноте труднее будет переправиться через пролив.
        Он быстро отвел руку любимой с платочком, смоченным в росе, вскочил и, не дав ей опомниться, с какой-то отчаянной силой потянул к себе. Не успела Орэко подняться, как он уже схватил ее на руки и побежал вниз по тропинке к морю. Она пробовала сопротивляться, хотела закричать, но Игорито закрыл ей ладонью рот. Вспомнив, что давно ждала минуты, когда он схватит ее и унесет к морю, Орэко, чтобы ему легче было нести, крепко обвила его шею руками и прижалась головой к груди.
        Он слышал, как сильно бьется у нее сердце, как вздрагивают у него под руками ее острые, жаркие плечи, и почувствовал такую слитность с ней, точно душа любимой переселилась в его, Игорито, душу.
        Васирэ заметил их, когда они уже были в двадцати шагах, хотел кинуться навстречу, но не успел.
        Подбежав к байдаре, Игорито с ходу посадил туда Орэко и, столкнув лодку на воду, сам прыгнул туда.
        — Прощай, братик Васирэ! — крикнул он, хватаясь за весла. — Через три солнца вернемся!
        Все это произошло для Васирэ так неожиданно, что он даже не успел спросить, куда они плывут на ночь глядя, если «час кормления моря» наступит только на рассвете.
        Он подбежал к кромке берега, но в это время приливная волна хлынула на песчаную отмель, обдав Васирэ холодными брызгами. Он едва успел отскочить, как накатилась новая, еще более сильная, и, пока мальчик пережидал ее, байдару уже вынесло в море.
        Он несколько минут стоял грустный, растерянный, и слезы обиды душили его.
        Игорито сильно забирал веслами, и легкая, сшитая из шкур сивучей байдара, качаясь на волнах, быстро шла через пролив к высокому мысу Орла, едва различимому в темноте.
        Орэко надела теплую курточку, подбитую гагачьим пухом, смотрела на Игорито, и в душе у нее рождалась песнь любви. В ней, в этой песне, было и все пережитое за эти несколько праздничных дней, и то, что ожидало после, когда через три солнца они с Игорито вернутся в стойбище мужем и женой, и сородичи выйдут встречать их, и глава общины Нигоритомо приведет молодых в новую хижину.
        До мыса Орла уже было рукой подать, он уже показался своим крутым каменным уступом, — вдруг наперерез байдаре из-за поворота выскочило военное судно.
        По длине его бортов и по осадке Игорито сразу определил, что это японский эсминец. Он двигался на самом полном с зажженными бортовыми огнями, и только Игорито, налегая на весла, хотел отвернуть, на эсминце вспыхнул прожектор и широкий луч нащупал байдару. Орэко вскрикнула, закрыла глаза, и, как ни старался Игорито поставить байдару кормой к лучу, ему не удалось: прожектор цепко держал ее в широком поле яркого света.
        — А-нэ-нэ! На байдаре! Не двигаться с места! Берем вас на борт! — послышался голос с капитанского мостика.
        Игорито хотел крикнуть, что они не терпят бедствия и не нуждаются в помощи, но не успел: эсминец, несколько сбавив ход, подходил все ближе, и матросы торопливо спускали вдоль стального борта штормтрап.
        — Быстро на корабль! — приказали с капитанского мостика.
        Игорито, поддерживая Орэко, помог ей ухватиться за веревочную лестницу, и не успела она добраться до середины, как матросы подхватили ее и втащили на палубу.
        Игорито залез туда без посторонней помощи.
        — Кто вы и куда шли на байдаре? — спросил, подбежав к ним, морской офицер в черном плаще с капюшоном.
        — Мы — айны, камуй-капитан, с Шикотана, — сказал Игорито, перехватив испуганный взгляд Орэко.
        В это время из каюты вышел начальник военного гарнизона майор Кавамото, и Игорито даже обрадовался, решив, что майор, которого айны ждали ко дню камуй-осин-то, хоть с опозданием, идет на Шикотан.
        Игорито уже начал было говорить майору, как, ожидая его, глава общины Нигоритомо долго не разрешал выводить медведя из клетки, но Кавамото прервал:
        — С Плоского острова прибыли на Шикотан все пять айнских семейств?
        — Да, камуй-майор, — сказал Игорито. — Вся наша община собралась на праздник.
        — Кто тебя так сильно побил? — только теперь заметив ссадины и кровоподтеки на лице Игорито, спросил майор.
        — Я получил эти раны в схватке с камуй-медведем, господин майор. Я был избран на празднике почетным стрелком именно потому, что получил много ран...
        — А куда ты плыл с девушкой?
        — На мыс Орла, господин майор. Я избрал ее себе в жены.
        — Как зовут ее?
        — Орэко!
        Кавамото, глянув на девушку, слегка поклонился ей:
        — Поздравляю вас с браком, Орэко-сан!
        После этих слов у Орэко отлегло от сердца, и она с надеждой посмотрела на Игорито, подумав, что майор Кавамото разрешает им плыть дальше на мыс Орла.
        Но на чем плыть?
        Как только их подняли на палубу эсминца, прожектор погас, на море легла непроницаемая тьма, байдару унесло волнами. Может быть, камуй-майор, любезно поздравивший ее с браком, отправит их на мыс на этом военном судне?
        Честной, чистой, доверчивой, с добрым, отзывчивым сердцем, ей и в голову не приходило, что кто-то может помешать их с Игорито счастью, и с трепетным ожиданием она смотрела на майора, который почему-то слишком медлил со своим решением. Возникшая было в душе смутная надежда, что все окончится благополучно, вдруг сменилась предчувствием чего-то недоброго, страшного, и от мысли, что ее могут разлучить с любимым, Орэко содрогнулась от ужаса. Она шагнула к Игорито, прижалась к нему плечом с твердой решимостью не расставаться с ним.
        Но тут офицер в черном плаще приказал матросам:
        — В трюм их!
        ...Эсминец подходил к Шикотану. С капитанского мостика хорошо были видны костры на вершине мыса и люди, сидевшие там.
        В ту же минуту, как на эсминце загремели цепи и якоря, плюхнув в воду, ушли на дно, глава общины побежал к берегу. Подумав, что пожаловал наконец начальник гарнизона, Нигоритомо несказанно обрадовался и стал в уме складывать приветствие, с которым он обратится к знатному гостю.
        Первым делом, понятно, он выразит свое глубокое сожаление, что господину майору не удалось присутствовать на камуй-осин-то, а ведь ему так хотелось увидеть, как будут выводить медведя. Затем преподнесет ему заранее приготовленный подарок — клык моржа, на котором искусный мастер Сиракура изобразил целую сценку охоты на сивучей (за такие клыки японские скупщики платили дорого, но слишком долго, не меньше года, длилась работа мастера-костореза).
        Нигоритомо быстро спустился вниз и стал ждать, пока шлюпка, в которой находился майор, подойдет к берегу. Следом шла другая шлюпка с вооруженными матросами. «Для охраны высокого начальника», — решил он.
        И не успел Кавамото ступить на землю, как глава общины, отвесив низкий поклон и приложив к груди ладони, произнес:
        — О великий, о славный камуй-майор! Айны рода Чисима не забудут чести, какую вы оказали им своим прибытием на Шикотан.
        Кавамото в ответ только слегка козырнул.
        — Нигоритомо! — сказал он после короткого Молчания. — Россия ведет войну с императорской Японией. Не исключено, что их десанты со дня на день высадятся на островах. Значит, и здесь разгорятся бои, от них можете пострадать и вы, мирные айны. Заботясь о вашем благополучии, командование в лице генерала Кабаяси приказало мне вывезти вас, айнов, в более безопасное место. — Измерив Нигоритомо пристальным взглядом, прибавил жестко, приказным тоном: — Вели людям общины садиться в шлюпки!
        — Мы лучше уйдем в горы, высокий камуй-майор! Переждем в горах, пока стихнет война, потом вернемся к родным хижинам!
        — Все должны подчиниться приказу нашего командования. За неподчинение в военное время — расстрел!
        — О высокий камуй-майор, — дрожащим голосом опять сказал Нигоритомо, просительно протянув руки к Кавамото. — Дай нам время собраться. В наших хижинах еще не погасли очаги, там осталась наша одежда, запасы еды. На мыс Орла уплыл на байдаре мой внук Игорито со своей невестой Орэко. Дай нам дождаться их возвращения...
        — Они уже на эсминце! — бросил небрежно Кавамото. — Мы перехватили их. Ну, быстро, скажи людям, чтобы садились в шлюпки!
        Но Нигоритомо не двинулся с места, так и остался стоять с протянутыми руками.
        А прожектор своим широким лучом все шарил на вершине мыса, и айны, столпившись там, прятали от ослепительного света глаза, ожидали возвращения главы общины. Но Нигоритомо точно окаменел и все еще продолжал стоять внизу как изваяние. Лишь новый окрик майора: «Приказываю садиться в шлюпки!» — заставил его встрепенуться и побежать на мыс.
        Когда первые двадцать человек были посажены на шлюпки и отправлены под охраной на эсминец, Васирэ, испугавшись, юркнул в кусты. Затаив дыхание, не двигаясь, мальчик лежал в мокрых от росы зарослях в трех шагах от Нигоритомо. Улучив минуту, Васирэ тихонечко разДвинул кусты и спросил:
        — Дедушка, можно мне убежать в горы?
        Нигоритомо достал родовой жезл с клювом филина и, незаметно передавая его внуку, шепнул:
        — Внук мой, беги с жезлом в горы и никогда не теряй его. Прощай, спасибо!
        Пробираясь кустами, Васирэ слышал, как отчаливают шлюпки, слышал крики матросов, сидевших на веслах, и, как только внизу стало тихо, упал ничком на траву и, не боясь, что может выдать себя, громко заплакал.
        ...Перед тем как уйти в горы, его неудержимо потянуло взглянуть на опустевшее стойбище. Когда стало светать, он, пугливо озираясь, пробрался к хижине деда. Убедившись, что вокруг никого нет, осторожно, без скрипа отворил легкую берестяную дверь, вошел вовнутрь. В хижине еще горел очаг. Тепло напомнило о голоде, и мальчик принялся шарить по полкам, нашел две черствые лепешки и с жадностью стал грызть.
        Подумав о родовом жезле, который нужно сберечь, ибо, потеряй он его, навсегда, как казалось Васирэ, исчезнет род Чисима и айны не вернутся в родные хижины, мальчик вышел во двор, постоял минуту около изгороди, где висели черепа зверей и птиц — в «час кормления волн» их должны были сбросить в море, — и торопливо зашагал по тропинке в горы.
        В это время в клетке закричали чайки. Вспомнив, что они давно сидят взаперти и не кормлены, Васирэ побежал обратно, выдернул прутик, запиравший клетку, и выпустил их на волю. Отвыкшие летать, чайки разбрелись по двору.
        Когда Васирэ был уже на вершине скалистого мыса, он, к радости своей, увидал, что чайки медленно поднимаются на крыло.


8

Примечание к тетради

        Наш сын Митя, штурман дальнего плавания, пока его лесовоз стоял на разгрузке в Хоккайдском порту, побывал по моей просьбе в одном из селений, где живут айны.
        На дворе у главы общины в клетке содержался молодой медведь. Там же Мите удалось встретиться с тремя айнами из рода Чисима, жившими когда-то на Шикотане. Род этот и в недавнем прошлом насчитывал всего чуть более полусотни человек, а за минувшие тридцать лет почти уже никого не осталось: умерли старики, а молодые ушли на заработки — кто нанялся в порту грузчиком, а кто матросом на рыбачью шхуну.
        Основное же занятие айнов на Хоккайдо — кустарные промыслы. Они изумительно красиво вырезают по кости и дереву сценки из своего прошлого быта, искусно плетут корзиночки из рисовой соломы и молодых бамбуковых стеблей. Все эти сувениры охотно покупают туристы. Туристам же айны показывают свои национальные танцы, игру на древних инструментах — муфтуках.
        Митя спросил одного старика айна, устраивают ли у них медвежьи праздники, и тот сказал, что давно-давно не устраивали, а вот нынче, в конце лета, должно быть, устроят, потому что главе общины удалось раздобыть медвежонка, которого поставили на откорм. И показал на сруб с решеткой, где после сытного обеда дремал бурый медведь с белой звездой на лбу.
        Кстати, бюро путешествий уже выпустило красочную рекламу для туристов, приглашая их приехать на айнский медвежий праздник, который длится несколько дней.
        Может быть, и нашему Мите посчастливится присутствовать на этом празднике: его лесовозу предстоит новый рейс на Хоккайдо.


РЯДОМ С ЛЕГЕНДОЙ

1

        Приехать в Иман и не зайти к герою моей повести «Быль о женьшене» Никите Ивановичу было бы непростительно, и я отправился к бригадиру корневщиков. Разыскивать его дом долго не пришлось, когда-то я жил там целую неделю. Наверно, подумал я, встречу совсем уже немощного старика, давно расставшегося с тайгой, где он провел чуть ли не всю свою жизнь.
        — Да вы посильнее толкните, — раздался за дверью грубоватый женский голос, когда она у меня с первого толчка не подалась, и тот же голос стал кому-то выговаривать: — Подтесал бы маленько, сколько ни прошу.
        Я толкнул посильнее, и новая, из свежих сосновых досок дверь со скрипом отворилась, и я очутился в довольно Просторной, недавно побеленной кухне.
        — А вы к кому будете? — спросила полная женщина, отставив ухват, которым собиралась поставить в пылающую русскую печь чугунок с картошкой.
        — Здравствуйте, Анфиса Трифоновна!
        Она посмотрела на меня исподлобья, вспоминая, откуда я ее знаю, и вдруг всплеснула руками:
        — Господи боже ты мой, вот не ждали-то! — И крикнула мужу: — Ну-ка вылазь, отец, из своей конуры-то да встреть гостя милого.
        В меховых тапочках на босу ногу, в сатиновой сорочке, которую не успел заправить в брюки, с поднятыми на лоб старомодными очками в железной оправе и раскрытой газетой в руке, из комнаты показался Никита Иванович.
        Он-то сразу меня узнал.
        — Сколько лет, сколько зим, паря! — произнес он, протягивая руку. — Вот уж не ждали, ну проходи, чай, устал с дороги?
        Я рассказал ему, как попал в Иман и где остановился.
        — А разве у нас места нет? Хата велика, а людей-то всего — мы со старухой.
        — Так уж вышло, Никита Иванович, не обижайтесь!
        — Ладно, раз пришел, — уступил он.
        И вот я снова в доме, где в свое время Никита Иванович приютил меня перед нашим походом в тайгу за женьшенем. Ничего здесь, кажется, не изменилось. На том же месте стоит широкий, слишком массивный стол, выскобленный до белизны ножом, те же вдоль стен в дубовых пузатых бочатах фикусы, поднявшиеся уже до потолка, погустевшие герани на подоконниках, будто за эти годы никто их не сдвигал с места.
        Ну а сам Никита Иванович?
        На его худощавом, чисто выбритом лице прибавилось морщин, да глаза стали потусклее и спрятались глубже в седых мохнатых бровях. А когда мы сели за стол и Никита Иванович накрыл руками газету, я заметил, как они мелко вздрагивают.
        — Ну, рассказывай, паря, как жил, что творил се годы?
        — Все езжу, Никита Иванович, на Сахалине побывал, на островах Курильских...
        Я приготовился, что он начнет упрекать, что ни разу за эти годы — со времени нашего таежного похода прошло двадцать лет — не заглянул к нему в Иман. Но вместо этого старик сказал:
        — Ну и хорошо, что далеко ездишь. В народе не зря говорят: пока ходишь — надо ездить! — И все-таки нашел, чем упрекнуть: — Однако же творения свои забываешь присылать старику. — И показал на этажерку, где среди других книжек стояло несколько изданий моей «Были о женьшене», я посылал их ему с дарственной надписью. — Вот видишь, паря, храню.
        — А вы, Никита Иванович, давно не ходите корневать? — спросил я, хотя и так видно было, что долгие изнурительные походы ему не по силам.
        — Куда мне, уже не могу...
        — А Цыганков и Лемешко ходят?
        — Они помоложе, изредка ходят, правда, не от Заготконторы, а сами по себе.
        — Молодцы какие, тоже ведь люди в годах...
        — В годах! А меня ревматизмой по весне ужасно гнет. Нынче так согнуло, думал, конец, да отлежался. Собираюсь в Чугуевку к свояку на пасеку пчелками лечиться. — И засмеялся: — Только вряд ли они меня кусать-то будут, во мне никакого нектару не стало.
        Я вначале уже говорил, что нашему бригадиру, когда мы шли с ним в тайгу, перевалило за седьмой десяток, значит, нынче ему за девяносто, но не дашь ему столько, так еще выглядит бодро. Да и память сохранилась у него удивительно.
        Он стал вспоминать такие подробности нашего похода за женьшенем, которые я давно забыл.
        — А помнишь, паря, как я у тебя клеща из шеи выковыривал? Дело хотя и прошлое, а я-то подумал, что поразил он тебя, и в душе пожалел, что взял тебя с собой на смертушку.
        — Значит, не поразил, раз вот уже двадцать лет по белу свету ношусь!
        — Выходит, не успел... А помнишь, встретили мы в тайге корневщика Ферапонтова, думали, от простуды занемог, а оказалось — от клеща. А ведь таежник был дай бог каждому, тигров отлавливал, а от мелкой твари погиб, не про нас будь сказано. — И, сняв с полки экземпляр «Были о женьшене», переменил разговор: — Ну а все остальное в твоей книжке есть, вспоминать не буду.
        — А как, по-вашему, Никита Иванович, все правильно я в ней про женьшень написал?
        Он вскинул на меня глаза из-под седых бровей, коротко подумал и сказал:
        — Если бы все как есть правильно, мне бы твою книжку читать неинтересно было. В том-то и суть, паря, что ты своими глазами на наше буднее дело посмотрел, со стороны как бы...
        — Ну почему же, Никита Иванович, со стороны, я ведь, помните, у одного костра с вами спал, из одного котелка ушицу хлебал, из вашего кисета табак курил. Где же тут со стороны?
        — Вот уж и обиделся, паря, — сказал он с улыбкой. — А по моему разумению, чтобы книжку сотворить, надо именно своим собственным взором, со стороны как бы на предмет взглянуть, а иначе какой же ты творец, ежели увидишь поле — и скажешь «поле»! Ведь я так думаю: другой человек по сему полю пройдет — ничего особенного не заметит, а творец, живописец, скажем, это же самое поле так на свой холст кинет, что залюбуешься! — И крикнул жене: — Анфиса Трифоновна, а ведь у нас гость.
        — А я будто и забыла, — обиженно ответила из кухни хозяйка, погромыхивая посудой. — А вы еще мал-маля побеседуйте, пока тут у меня поспеет.
        Минут через двадцать она принесла яичницу с домашней колбасой, пирожки с ливером и разной другой снеди. Появилась бутылка медовушки, вся в капельках влаги, видно только что из подпола.
        — А мне, Анфисьюшка, моей стариковской настоечки дай, — попросил Никита Иванович.
        Она взяла с подоконника графин с густой, цвета темного янтаря настойкой, в котором, покачиваясь, стоял похожий на крохотного человечка «корень жизни».
        — Для аппетиту, — сказал Никита Иванович, наливая себе в маленькую, с наперсточек, рюмку. — На нем и держусь, паря.
        — Ладно тебе, отец, — сердито сказала Трифоновна. — Держишься, слава богу, и все тут! А вам я медовушки налью. — И плеснула в стакан холодной как лед медовухи. — Ешьте да закусывайте чем бог послал.
        — За встречу, Никита Иванович, — сказал я. — А я по дороге в Иман в долине реки наши зарубки на деревьях обнаружил.
        Старик оживился:
        — Выходит, они и привели тебя к нам?
        — Наверно, так!
        И тут, как бы поймав меня на слове, он сбросил со лба на глаза очки и с усмешкой посмотрел на меня.
        — Однако, паря, когда я тебе напервах понадобился, ты и без зарубок ко мне пожаловал.
        Ну и хитрец же старик, так и ловит!
        Чтобы как-то оправдаться, я вспомнил давнишний случай, впервые приведший меня в Иман к искателям женьшеня.
        Возвращаясь со станции Даубихэ, я встретился в поезде с Иваном Афанасьевичем Скибой — в то время он был капитаном, — которого знал по войне в Маньчжурии. Скиба и рассказал, как, вскоре после разгрома Квантунской армии, четверо маньчжурских крестьян, в прошлом искатели женьшеня, решив, что теперь можно беспрепятственно ходить на русскую сторону, однажды на рассвете перешли границу, углубились в тайгу и принялись выкапывать корни. Когда пограничный наряд привел их на заставу, они поклялись, что шли в тайгу без всякого злого умысла. Давно-давно, говорили они, когда «наши люди мало-мало ходи Россию панцуй искать», им посчастливилось найти большую, из десяти корней семью женьшеня. Но корни оказались молодыми, еще не достигли полной зрелости, и искатели оставили их, отметив распадок, где рос женьшень, специальными знаками — хао-шу-хуа — на стволах деревьев. Шли годы, настала пора выкапывать панцуй, но на земле Маньчжурии хозяйничали оккупанты. Так я остался на целых пятнадцать лет женьшень нетронутым, с каждым годом набирая все больше сил и поднимаясь в цене. И вот, когда Советская Армия изгнала из их страны самураев и принесла свободу, искатели, сговорившись, решили отправиться к заветному месту.
        «Я долго объяснял им, — рассказывал мне Скиба, — что границу строго-настрого запрещено нарушать, но они, кажется, не поняли. «Берите корни и отправляйтесь домой». И предупредил, чтобы без разрешения не ходили в нашу тайгу. Обрадовались, что все обошлось тихо-мирно, взяли с собой только семь корней, а три оставили у нас. К слову сказать, один корень до сих пор лежит у меня, говорят, что к старости непременно сгодится. Ну как, интересный для вас эпизод?» — «Спасибо, товарищ капитан, интересный...»
        С этого, собственно, и возник замысел «Были о женьшене».
        Никита Иванович внимательно выслушал меня, подумал и сказал:
        — Что-то, паря, не припомню, вроде ты мне про это и не говорил.
        — Может, тогда и не говорил, а понадобились вы мне именно поэтому. Я и сошел с поезда в Имане, чтобы встретиться с корневщиками. Мне и указали на вас, Никита Иванович.
        — Ну и правильно указали, — оживился он. — Все-таки сходили с тобой в тайгу.
        — А я, грешным делом, думал, что просто из любезности взяли меня в свою бригаду, а в душе, вероятно, жалели, что увязался за вами неопытный новичок и хлопот от него не оберешься.
        — Ну и зря так худо думал, — ответил он строго, чуть ли не с обидой. — Не захотели бы взять — и не взяли бы! А раз взял — чего ж было сомневаться. Корней, помнишь, изрядно выкопали: два «сипие», три «упие» и пять корешков «тантаза». — И заключил не без упрека: — Прежде чем о людях что подумать, надо узнать, какие они, а не так, чтобы заблаговременно, недаром говорится — свет не без добрых людей. Так-то, паря!
        Тут вмешалась Анфиса Трифоновна:
        — Ну дай ты, отец, человеку поисть, соловья баснями не кормлют.
        — Ладно тебе, Анфисьюшка, не торопи, надо ведь и побеседовать!
        Потом разговор зашел о Супутинском заповеднике, где много лет на плантациях выращивают женьшень.
        — Наверно, Никита Иванович, слышали, что в Анучинском районе нынче целый совхоз создан по выращиванию корня и даже назвали его «Женьшень»?
        — Что-то мимо меня прошло, хоть и выписываю газетку. — И, отодвинув недопитый чай, спросил: — Раз говоришь, наверно, успел побывать в том совхозе?
        — Успел...
        — Что же ты от старика таишь?
        — И не думал от вас таить.
        — Тогда давай, паря, рассказывай, интересно, что-нибудь у них там получается? Овчинка выделки стоит или не стоит?
        — Говорят, стоит!
        Я знал, что старики, всю жизнь занимавшиеся поисками женьшеня, признают только дикий, таежный корень. Как ни тяжек их труд, как долго ни длятся скитания по лесным дебрям, зато если посчастливится найти и выкопать пяток взрослых «мужских» корней, такая удача с лихвою окупает все тяготы таежных походов.
        Но ведь в странах, где нет дикого женьшеня, скажем в Корее, с древнейших времен выращивают на плантациях полноценные корни, не уступающие по своей целебной силе дикорастущим.
        В начале тридцатых годов появились первые плантации женьшеня и в Супутинском заповеднике на горно-таежной станции Академии наук.
        Но редко кто из искателей проявлял к ним интерес, хотя случалось, что ученые из заповедника обращались к кое-кому из них и за советами, и с просьбой собирать молодые незрелые корешки для пересадки на опытные плантации и семена.
        Кто соглашался, а кто и нет.
        Если за дикий, полноценный корень высшего класса весом в сто граммов в ту пору платили искателям до пятисот рублей (по старым ценам), столько же давали за целый килограмм молодых корней-подростков и куда меньше за семена. Времени же и труда требовалось одинаково — что на поиски старого корня, что и на малолеток. Бывало, правда, что набредет искатель на целую семью женьшеня, где рядом с большим корнем обнаружит пяток недозрелых.
        Как правило, женьшень растет одиноко, в такой скрытности, что пройдешь мимо и не приметишь его среди хаотического сплетения таежной растительности.
        — Так что, паря, лично у меня никакого расчету не было размениваться на молодые корешки, тем более на семена. Поэтому и не интересовался я Супутинкой.
        Все-таки со вниманием он слушал мой рассказ и о совхозе «Женьшень», и о том, что предшествовало его созданию.


2

        Я познакомился с Зинаидой Ивановной Гутниковой лет пятнадцать назад, когда больше всего времени она находилась в тайге, в Супутинском заповеднике, хотя обратный адрес на ее письмах значился: «Владивосток, Спортивная, 7».
        К сожалению, за все эти годы мне никак не удавалось отклониться от заранее намеченных маршрутов, особенно камчатских и курильских, где приходилось ловить каждый погожий день, чтобы передвигаться дальше и не застрять где-нибудь на побережье.
        Лишь в конце августа 1971 года, завершив свою поездку на Кунашир и Шикотан, попал я, и то случайно, во Владивосток.
        Я уже чуть было не улетел с Южного Сахалина в Хабаровск, но погода выдалась нелетная — небо обложили тучи, и лил дождь, — и, узнав, что из Корсакова отходит пароход, решил плыть морем.
        К счастью, удалось получить отдельную каюту, где можно было отдохнуть, выспаться и привести в порядок свои путевые заметки, сделанные наспех во время переездов с места на место.
        Прибыв на вторые сутки во Владивосток, я, по обыкновению, прямо со сходен отправился к моему давнишнему другу писателю Василию Кучерявенко, но вместо «Здравствуй, как поживаешь?» Василий Трофимович с привычной для него горячностью заявил:
        — Приехал, как угадал, в самое время! Звонила Гутникова Зинаида Ивановна, на днях уезжает в тайгу до самой зимы. Просила зайти. Но прежде махнем с тобой на остров Путятин.
        — Какой Путятин! — взмолился я. — У меня еще дрожь в коленках не прошла от морской качки. Так всю ночь кидало нас, что вытряхнуло всю душу. Дай хоть денек отдохнуть.
        — На этот раз отдыха тебе не будет. Кидай в угол свои причиндалы, и айда на пристань. Через полчаса уходит морской трамвай на Путятин.
        — Это снова болтаться на волнах?
        — Чудак человек! — не успокаивался Василий Трофимович. — Знаешь, что такое остров Путятин? Это трепанги! Это лотос! Это олень-цветок Хуа-лу!
        — Насмотрелся я в свое время на Хуа-лу и в Кедровой пади, и на Сидими...
        — Значит, ничего решительно не видал. На Путятине открыто пасется тысячное стадо пятнистых оленей. Как раз в эти дни начнут с них срезать рога-панты. А лотос? Скажешь, наверно, что видал и лотос на набережной у торговок цветами? А мы с тобой побываем на Гусином озере, где растет в натуре этот божественный цветок, овеянный легендами. — Он забегал по короткой комнате, опрокидывая стопки книг, которыми был уставлен пол, потом остановился, измерил меня взглядом. — Может, наберешься смелости и скажешь, что видал и трепангов?
        — Нет, трепангов не видел...
        — И нигде не увидишь, кроме как на Путятине. О, это древнейшее ремесло — добывать трепангов! — И стал читать мне лекцию о том, как в старину ловили трепангов. — Ты только вообрази себе: выводят два ловца шхунку на залив Стрелок. Пока один ловец управляет ею — с паруса переходит на весла, потом с весел обратно на парус, — другой ловец опускает в воду деревянный ящик со стеклянным дном. Перегнувшись через борт, просматривает сквозь стекло морскую глубь. Заметив в ракушечнике или в каменных россыпях трепанга, быстро накалывает его тонкой острогой или поддевает сачком из конского волоса. Когда ловцам удается добыть за день сотню трепангов — большая удача! А коли в этой сотне попадется белый или голубой трепанг, за него платили втрое дороже, чем за всю сотню обыкновенных, темных или красных. Белого трепанга — «пейхан-сан» — отправляли прямо к столу самому маньчжурскому императору, ибо, подобно женьшеню, «пейхан-сан» возвращал старикам молодость, а больных исцелял. Теперь понятно тебе, что такое трепанг? — И уже более спокойно: — Конечно, нынче так не ловят, нынче промысел механизирован, ловцы в скафандрах бродят по морскому дну и за один заход вылавливают иногда сразу по нескольку сот.
        — И часто попадаются у них белые и голубые?
        — А куда им деваться, попадаются! — И, рассмеявшись, прибавил: — Может, пока там будем, поймают для тебя белого, в крайнем случае голубого...
        — А мне никакого не нужно, будь я даже императором, в рот бы не брал. Предпочитаю кету семужьего посола или икорки...
        — Ну и примитивно ты мыслишь! — Подступив ко мне, он с напускной строгостью предупредил: — Одну минуту на размышление, сегодня или никогда!
        — Сперва сходим к Гутниковой, а после решим с Путятиным.
        Спору нашему, вероятно, не было бы конца, если бы в этот момент не позвонила Гутникова.
        Василий Трофимович уступил.
        Он снял с книжной полки свой заветный, в сафьяновом переплете, альбом и, полистав, передал мне:
        — Тогда давай пиши!
        — Здесь уже имеется не меньше пяти моих записей.
        — Раз приехал, пиши шестую. Не будешь же повторяться.
        И я записал: «Милый мой Василий Трофимович, спасибо тебе за дружбу и за все, что ты дарил моим книгам!»
        — Все же повторился! — буркнул он, глянув на меня лукаво.
        Как же было не повториться, если в каждый мой приезд во Владивосток, с самого первого, чуть ли не сорокалетней давности, я не обходился без помощи и советов Василия Кучерявенко. Стоило только переступить порог его квартиры, он, прежде чем поздороваться, уже кричал: «А ты, по-моему, еще не лазил на Орлиную сопку, где в свое время скрывался Сергей Лазо? Давай слазим, уверен, что напишешь стихи!» Или: «Недавно открыли у нас выставку Арсеньева, сходим в музей!» Или: «Съездим с тобой в Корфу на могилу Дерсу Узала, напишешь балладу!» Или наконец: «Недавно открыл я несколько новых мест, связанных с юностью Фадеева, пойдем, покажу!»
        И, отложив работу, весь день водил меня по Владивостоку, показывая то одно, то другое.
        Человек уже в годах, тяжело больной, но для него нет большей радости, чем помочь своему собрату по перу, выкладывая ему все, что знает о Дальнем Востоке, а знал он много. Связав свою судьбу с краем с юношеских комсомольских лет, он исходил его вдоль и поперек. Влюбившись в Тихий океан, он начал плавать на торговых судах рядовым матросом, а в годы Великой Отечественной войны ходил в далекие заграничные плавания в должности первого помощника капитана. Будучи два раза в Соединенных Штатах, пока пароход стоял под погрузкой, объездил места, связанные с жизнью Джека Лондона, и позднее написал небольшую и, кажется, единственную у нас книжку «На родине Джека Лондона». А его повести о героическом поведении советских моряков — «Перекоп» идет на юг», «Люди идут по льду» и «Пламя над океаном» — стали любимыми книгами советской молодежи.
        В его альбоме оставили свои автографы сотни людей, в разное время посетившие квартиру Василия Трофимовича: писатели, артисты, художники, ученые, геологи, капитаны дальнего плавания... Тут и Александр Фадеев и Петр Комаров, Дмитрий Нагишкин и Сергей Диковский, Евгений Долматовский и Павел Далецкий, Петр Павленко и Рувим Фраерман, Всеволод Азаров и Александр Твардовский; артисты МХАТ: Алла Тарасова и Ангелина Степанова, жена Фадеева...
        Александр Трифонович Твардовский назвал этот альбом в сафьяновом переплете «Кучерякула» в подражание «Чукоккале» Корнея Ивановича Чуковского.
        Свою седьмую запись я сделал осенью 1975 года, когда мы с поэтом Анатолием Чепуровым приехали во Владивосток и побывали в гостях у Кучерявенко. Записал и Анатолий Николаевич слова благодарности за более чем двухчасовую лекцию о Приморье, которую Василий Трофимович прочел ему, новичку...
        — Выходит, твоя взяла! — сказал Кучерявенко. — Едем к Гутниковой. Там и позавтракаем, как ты любишь, семужьего посола кетой и икоркой. У Зинаиды Ивановны без этого не бывает.


        Когда я подумал о встрече с Зинаидой Ивановной, мне вспомнилось письмо одного читателя, упрекнувшего меня в том, что герои большинства моих книг — женщины. «Складывается впечатление, — писал он, — что только на них и держится Дальний Восток».
        Конечно, не прав мой сердитый читатель!
        Так уж вышло у меня, и я ничуть не жалею, что в поездках по обширному краю мне встречались женщины с удивительными судьбами.
        Из всех моих сахалинских встреч, например, больше всего запомнилась встреча с агрономом Татьяной Вересовой, чьи фруктовые сады у студеного океана в долине Уэндомари — что в переводе с японского: «там, где всегда ветер» — буквально потрясли мое воображение. А ведь на это ушли годы кропотливого труда, упорства, поисков, раздумий, огорчений, доводивших до отчаяния.
        Чтобы выросла яблоня и стала плодоносить, нужно терпеливо ждать пять-шесть лет, и когда, казалось, все тяжкое позади и пышный розовый цвет на дереве сулил урожай, среди ночи ударял мороз, цвет опадал и к утру оставались одни голые, почерневшие от стужи ветки.
        Понятно было мое удивление, когда, после месяца болтанки на рыбачьем судне в Охотском море под хмурым небом, сыпавшим дождем пополам со снегом, я очутился в залитой солнцем долине, сплошь усаженной фруктовыми деревьями, кустами земляники и крыжовника, а на склонах сопок стлались мощные виноградные лозы с почти уже созревшими ягодами.
        А с чего, думаете, все это здесь началось?
        О том, как была возрождена заброшенная японцами долина Уэндомари, как поседела в свои тридцать пять лет в молодом саду Татьяна Вересова, невысокого роста миловидная брюнетка с задумчивыми, будто усталыми глазами, давно стоило написать целую повесть.
        Произошло это вскоре после освобождения Южного Сахалина.
        Похоронив мужа — он погиб в автомобильной катастрофе, — Татьяна Вересова почувствовала, что ее ничто уже не связывает с этим краем.
        Она шла, шатаясь от горя, с заплаканными глазами, в морское агентство, чтобы купить билет и первым же пароходом уехать из Корсакова на материк. Свернув в Переулочек, где в ряд стояли оставшиеся от японцев низенькие домики с раздвижными фанерными стенами, Вересова возле одного домика — о чудо! — увидела три небольших дерева с такими крупными, такими розовыми яблоками, что она, как от испуга, остановилась.
        Она вспомнила: когда собиралась из Краснодара на Сахалин, мысленно прощалась со своей профессией садовода. Пришли провожать родственники, и все они советовали захватить с собой побольше чеснока и лука, и она, послушавшись их, сдала в багаж целый пуд отличного лука, несколько килограммов чеснока, сушеного красного перца — словом, запаслась витаминами...
        И вдруг яблони — и на них розовые, с добрый кулак плоды в хрустальных капельках утренней росы!
        Может, это привиделось ей сквозь слезы? Она быстро вытерла платочком глаза и несколько минут глядела на яблоки, боясь к ним прикоснуться. И тут рука сама потянулась к дереву. Вересова сорвала яблоко, с хрустом надкусила, почувствовав во рту какой-то особенный аромат ранета и малиновки, — такой же сорт она выращивала дома.
        Не успела она съесть яблоко, как из домика, раздвинув легкую фанерную стенку, оклеенную цветной бумагой, вышел пожилой японец в черном кимоно, с седой, подстриженной «под бобрик» головой и в массивных роговых очках.
        После она говорила мне:
        — Конечно, плохо я поступила, что без спроса сорвала чужое яблоко, но меня, поверите ли, будто загипнотизировали, и когда, опомнившись, хотела извиниться, японец, к моему удивлению, отвесил низкий поклон и, как-то странно улыбнувшись, сказал: «Пожалуйста, очень хорошо!» — и, сорвав еще три крупных яблока, пригласил зайти в дом. Я, честно говоря, опешила. Время было, сами знаете, послевоенное, наших в городе мало, может быть, и не полагается заходить в гости к иностранцу, а откажешься — не только обидишь человека, но выставишь себя в дурном свете. Ладно, думаю, никто меня за это не осудит, зато расспрошу, каким чудом появились здесь эти удивительные яблоки.
        Господин Усида — так звали японца — усадил ее на циновку перед низеньким, расписанным хризантемами лакированным столиком, положил на блюдо яблоки и сам сел напротив.
        Целых два часа просидела Вересова в гостях у господина Усида, с пристрастием расспрашивала его, давно ли он посадил свои яблони, откуда взял черенки, как готовил почву, как растил эти молодые тонкие деревца, что они принесли такие чудесные плоды.
        — Уэндомари, Бересоба-сан. — И перевел это слово так: — Долина, где всегда дуют два ветра: с Охотского моря холодный, с Японского теплый — Куро-Сиво!
        Он рассказал, что яблони плодоносят пятый год; нынешнее лето неурожайное, а в прошлом году эти три дерева были так густо усыпаны плодами, что пришлось подпереть ветки бамбуковыми палками.
        Когда Усида спросил, чем вызван ее интерес к его фруктовым деревьям, Вересова призналась, что она по специальности садовод и на юге России, где она прежде жила, выводила новые сорта яблок и груш.
        Выслушав ее, Усида сказал, что в свое время в долине Уэндомари были большие сады и горожане ездили туда за посадочным материалом, а в последние годы в Уэндомари перестали заниматься садоводством.
        В это время с пристани донеслись гудки парохода. Вересова встрепенулась, стала прощаться с Усида, Японец взял с блюда два яблока и, провожая гостью, сорвал с дерева еще три самых крупных и дал ей.
        — Пожалуйста, Бересоба-сан!
        Пока она добежала до гостиницы, где оставила чемодан, и потом в порт, пароход уже отчалил. В первую минуту ее охватил ужас. Шутка ли, пока придет в Корсаков другой, придется ждать самое малое две недели. Она поставила на пирсе чемодан, села на него и, провожая взглядом уходящее судно, почувствовала себя такой несчастной и одинокой, что ее снова стали душить слезы.
        Было свежо. Дул порывистый ветер, но Вересова не чувствовала холода. Все сидела на чемодане, и в ушах у нее звучало одно и то же слово: «Уэндомари! Уэндомари!»
        Когда белый пароход, все уменьшаясь, ушел далеко в море, она поднялась, взвалила на плечо чемодан и медленно побрела обратно в гостиницу.
        — И надо же было так случиться, что это чужое слово «Уэндомари» перевернуло всю мою душу! — рассказывала дальше Вересова. — Оно как-то сразу отодвинуло назад все мои печали и привязало на долгие годы к далекой, недавно только освобожденной земле. — И, помолчав, добавила: — Все, что вы тут видите в нашей долине, началось с того яблока, которое я сорвала с дерева возле домика господина Усида... — Она откинула упавшую на глаза седую прядь и, перехватив мой удивленный взгляд, предупредила: — Не думайте, что это плодоносят наши первые посадки.
        — А какие они по счету?
        — Третьи!
        — А с прежними двумя что было?
        — Самые первые через три года пустили под топор вчистую, а вторые на три четверти...
        — Не выдержали суровую зиму?
        Она отрицательно покачала головой.
        — Прекрасно выдержали, хотя зимы были очень суровыми, с частыми пургами, которые длились иногда по нескольку дней.
        — Так что же все-таки им повредило?
        — Весна!
        — Шутите, Татьяна Григорьевна!
        — Я так и знала, что не поверите, — сказала она с грустной улыбкой. — Май в том роковом году, когда пришла первая беда, как раз выдался ровный, тихий. Хотя в долине еще местами лежал снег, солнце грело сильно. На фоне белого сверкающего снега темные стволы яблонь так прогревались, что быстро пошли в рост, и на ветках набухли почки. Просто душа радовалась, думали, что наши труды тяжкие не пропали зря. И вот однажды ночью с Охотского моря подул ледяной ветер, ударил мороз. Нагретые за день почки замерзли, а на стволах остались ожоги. Все-таки решили подождать, надеялись, что, как только спадет холод, деревца отойдут, поправятся, но ничего не вышло. Жутко было смотреть, как сады наши иссохли, скрючились. Ничего не оставалось, как пустить их под топор и осенью произвести новые посадки. Однако беда повторилась, правда не на третий год, а на четвертый. Только тогда мы поняли, в чем тут дело. — Она помолчала, чувствовалось, что ей нелегко вспоминать пережитое, и, снова откинув со лба седую прядь, сказала: — Должно быть, тогда я и поседела...
        — Все-таки нашли средство от ожогов?
        — Нашли!
        — Какое?
        — Самое простое: белить стволы. Белый цвет не так сильно поглощает солнечные лучи. Но каким составом белить, чтобы его хватило и на осень, и на зиму, и особенно на весну, мы не знали. Пришлось обратиться за помощью в местный филиал Академии наук. Там нам и посоветовали белить стволы от основания и до макушек специальным составом, приготовленным на соевом молоке! Еще не легче! Где же раздобыть столько соевого молока, когда на всем Сахалине в то время его днем с огнем не сыщешь. Отправила моих помощников во Владивосток, и там, просто из жалости, отпустили нам несколько бидонов соевого молока. К счастью, хватило его нам. И все же тревога не покидала меня. Ведь беление стволов — полдела! Главное — вывести такие сорта яблонь и груш, чтобы долина, где всегда ветер, стала им родным домом. — Татьяна Григорьевна остановилась, закурила. — Над этим мы и трудимся последние годы. Путем строгого отбора, гибридизации, правильного распределения посадок — наша долина, как оказалось, имеет различный микроклимат — нам удалось вывести совершенно новые сорта фруктов, великолепных на вкус, с различными сроками созревания. — Мы незаметно прошли в конец сада, Вересова остановилась, подумала, потом сорвала два яблока с одного дерева, затем подальше, с другого. — Попробуйте, это «Папировка». Точно такой же сорт был когда-то у любезного Усида-сан, правда, помнится, он называл его иначе, по-своему...
        Был шестой час вечера. Из долины понемногу уходило солнце, и над лесистыми сопками заполыхал закат. Первая роса остудила землю, и воздух насытился тончайшим ароматом спелых плодов, хотя неподалеку приливало море, посылая на берег пахнущие йодом и водорослями волны. И еще соседствовали с садами леса, сплошь из горного дуба, северной корабельной сосны и каменной березы, а в распадках — густые, звенящие на ветру заросли бамбука.
        Я спросил Вересову:
        — Можно считать, что теперь все ваши тревоги позади?
        Она иронически улыбнулась:
        — Если бы так...
        Она рассказала, что прошлой, засушливой осенью в долине неожиданно вспыхнул пожар. Сперва загорелся бамбук. Ветер с моря подхватывал горящие стебли и кидал их на соседние горы. Пламя, сбегая по склонам, подожгло сухую траву, молодые деревья и подкрадывалось к садам. Нельзя было терять ни минуты, а людей в садоводстве всего пятеро. Схватили лопаты, цапки и кинулись рыть канавы, но это не помогло. Пожар бушевал. Тогда решили пустить встречный пал. Задыхаясь от дыма, обжигая лицо и руки, Вересова со своими помощниками пробились к зарослям бамбука, еще не занятым огнем, и подожгли. Пламя ринулось навстречу пламени, быстро выжгло все, что было на пути, и пал остановился.
        А к ночи, на счастье, полил первый за осень дождь, он лил долго, всю ночь, и сады были спасены!
        Назавтра спешно приступили к сбору урожая, он оказался самым обильным за последние несколько лет.
        Я пробыл у сахалинских садоводов неделю и надолго сохранил в душе светлое чувство к людям, возродившим долину Уэндомари, где почти никогда не утихает ветер...
        Вот так-то, мой дорогой читатель!..
        По дороге на Спортивную Василий Кучерявенко кое-что уже рассказал о Зинаиде Ивановне Гутниковой, и я подумал, что ее жизнь во многом похожа на жизнь Вересовой. Так же как Татьяна Вересова связала свою судьбу с долиной Уэндомари, Гутникова отдала свои лучшие годы Супутинскому заповеднику.


        ...Первую плантацию женьшеня заложила в Супутинке весной 1932 года молодой ботаник Скибицкая. Она купила на свои деньги у местных искателей около ста корней-малолеток и высадила их на специально подготовленных грядках среди кедрово-широколиственного с грабовым ярусом леса.
        Но в жизни Скибицкой произошли перемены, и ей пришлось уехать.
        Корни тем временем привились, пошли в рост, оставить их без призора нельзя было, и юные лаборантки Галина Куренцова и Зинаида Гутникова — она приехала сюда сразу после окончания средней школы — решили взять плантацию на свое попечение.
        До этого они занимались медоносами и уже много успели, накопив богатый материал, и переключаться целиком на женьшень они не думали. Но вскоре убедились, что «вполовинку» ничего не добьешься — женьшень растение трудное, прихотливое, во многом таинственное, требующее полной отдачи.
        В странах Азии, особенно в Китае, о «божественном корне» сложены тысячи легенд, и они настолько укоренились в сознании жителей страны, что в старину искатели, едва только заметив среди таежных зарослей стебелек женьшеня, становились перед ним на колени, произносили молитву и, прежде чем прикоснуться к нему, тщательно мыли руки в студеных лесных родниках.
        Однако ни за границей, ни у нас в стране, где «корень жизни» до последнего времени даже не числился в фармакопее, по-настоящему не были изучены ни лекарственная сила растения, ни его природа.
        Хотя культивированный корень, скажем, в том же Китае совершенно не признают, в Корее, например, женьшеневые плантации существуют с седой древности, около трех тысячелетий, и в наш просвещенный век этих плантаций там не только не убавилось, а стало больше, и доход от них составляет весомый процент в бюджете государства...
        «Как же быть? — думали лаборантки. — Медоносы — дело реальное. А женьшень? Еще неизвестно, как он себя поведет. Отдашь ему свои лучшие годы, а окажется, что впустую!»
        Приехал из Ленинграда в Супутинку известный ботаник Яков Яковлевич Васильев. Став руководителем научной части горно-таежной станции, он, осмотрев плантацию, посоветовал лаборанткам не дробить силы, а отдать их целиком женьшеню.
        — Дело, девочки мои, стоящее. Условия для выращивания корня подходящие. Если хорошенько поискать, здесь можно найти и дикорастущий панцуй, и он подтвердит, что именно в Супутинке, а не где-нибудь в другом месте, имеется все, что необходимо этому строгому и капризному привереднику. — И, молитвенно сложив ладони, прибавил шутливо: — Благословляю вас, родимые, на сие божественное дело! Аминь!
        — И что бы вы думали, — вспоминает Гутникова благословение профессора Васильева, — вскоре на Солонцовском ключе — есть у нас такое местечко — мне удалось найти несколько старых корней, и эта драгоценная находка решила мою судьбу.
        Исследуя тайгу в районе ключа, Гутникова обнаружила на деревьях старые зарубки, оставленные искателями. Местами они попадались так часто, что уводили в глубь лесных дебрей за десятки километров от Солонцовского, и Зинаида Ивановна надолго оставалась одна в тайге, ночуя у костра, и чуть свет уходила дальше.
        Ей удалось сделать много ботанических описаний местности, где когда-то искали «корень жизни», зарисовать рельефы гор, распадков, нагромождения бурелома и камней, откуда нередко выглядывает на свет божий затворник женьшень, а когда в пути попадались интересные медоносы, не оставляла и их без внимания.
        «Кто знает, может быть, еще придется вернуться к медоносам?» — думала она.
        Однажды забралась в такую таежную глубь, где не было ни одной зарубки, и, чтобы не заблудиться, решила вернуться к Солонцовскому ключу, но было поздно, вечерние сумерки окутали тайгу, да и гроза вроде бы стала собираться.
        Не успела Зинаида Ивановка отыскать местечко для костра, как в горах уже загремело, из-за островерхих вершин выплыла темная рваная туча и полил дождь. Хорошо, что ветер быстро прогнал тучу дальше.
        Провозившись, пока намокший хворост разгорелся, Гутникова легла у костра и так крепко заснула, что не сразу почувствовала, как у нее загорелся ватник.
        Старые бывалые егери, проведшие жизнь в тайге, удивлялись, до чего же она настойчива и неутомима в своих походах. Ни гулкие уссурийские грозы, ни шумные ливни, длившиеся иногда сутками, не пугали ее.
        Когда другие сотрудники горно-таежной станции, опасаясь клещей — в ту пору не было еще противоэнцефалитных прививок, — старались не ходить далеко, Гутникова ходила, искала, наблюдала, заполняя свои тетради записями о «корне жизни».
        — Наша Зина не иначе как заколдованная! — в шутку говорили подруги.
        — Ну кто же меня заколдовал? — спрашивала она, снимая с себя кофточку и стряхивая в костер целый рой клещей. — Смотрите, девочки, еще накаркаете мне беду...
        Но бог ее миловал. Взявшись за женьшень, она уже не могла сидеть спокойно. Она не строила себе никаких иллюзий, знала, что на «божественный» корень уйдут годы, может быть вся жизнь, и за удачами будут следовать неудачи, но от судьбы, как она говорила, никуда не уйдешь.
        Хотя корни на плантации Скибицкой из года в год шли в рост и убеждали даже маловеров, что в условиях горно-таежной станции можно выращивать женьшень, Гутникова решила заложить собственные плантации, причем в разных местах тайги, и сажать не молодые корешки, а семена, чего прежде никто не делал.
        Раздобыв в лесхозе десять тысяч семян, собранных искателями осенью — за семена им хорошо заплатили, — Зинаида Ивановна с помощью рабочего горно-таежной станции Ильи Циса принялась готовить плантации.
        От зари до зари вскапывали они почву, удабривали, сооружали навесы из кедровой коры и наконец принялись за посадку семян.
        Теперь тревог и забот стало еще больше. Чтобы семена взошли, надо было постоянно ухаживать за посадками: убирать сорняки, взрыхлять почву, увлажнять — и так изо дня в день до самой зимы.
        Хотя зима в тот год выдалась ровная, многоснежная, всякий раз, когда Гутникова протаптывала в глубоком снегу тропинку к плантации, ее охватывало беспокойство: так ли она подготовила почву, как надо, живы ли семена, не погибли ли, ведь с дикорастущего женьшеня они осыпаются с цветка на свою материнскую почву, а когда семена женьшеня перевозят с места на место, они в пути теряют свою всхожесть.
        И еще думала Зинаида Ивановна: сколько же взойдет из десяти тысяч, что лежат глубоко в земле под снегом?
        Не проходило дня без тревог, и от этого зима казалась томительно долгой, словно конца ей не будет. И таких зим прошло пять. Еще две — только шести-семилетний женьшень считается полностью созревшим — и корни можно будет выкапывать. Сколько радости, думала Зинаида Ивановна, принесут они раненым фронтовикам — шел 1943 год, — как помогут им излечиться от недугов!
        Шутка ли, с трех плантаций можно будет взять Но меньшей мере несколько сот зрелых корней.
        Целое богатство!
        И когда до выкопки женьшеня осталось каких-нибудь два месяца, пришла такая беда, что о ней, спустя вот уже четверть века, Гутникова не может говорить без слез.
        Неподалеку от Супутинки ремонтировали шоссейную дорогу. Врач этой ремонтной колонны, случайно узнав, что в заповеднике растет женьшень, решил поживиться.
        Под покровом ночи устроили набег на плантации, выдернули, точно это была петрушка на огороде, больше половины корней и запихали их в вещевые мешки. А те, что остались на грядках, погибли под сапогами расхитителей.
        Откуда им было знать, что выкопка женьшеня своего рода искусство, что, извлекая корень из земли, необходимо сохранить все до единой мочки.
        Тонкие, как суровые нитки, они прорастают под землей на полметра, а то и на метр от стебля, поэтому и начинают выкопку специальными костяными палочками вдали от него, соблюдая крайнюю осторожность: «божественное» растение до того не терпит никакого насилия над собой, что даже кедровая шишка, упавшая с вершины дерева на женьшень, останавливает его рост, вгоняет, как говорят искатели, в глубокий сон; спящий женьшень растет уродом, со скрюченными «руками» и «ногами», и уж совершенно не похож на человеческую фигуру; такой корень низко ценится.
        Когда назавтра чуть свет Зинаида Ивановна пришла на плантации и увидела разор — повсюду зияли ямки, валялись куски корней, обрывки мочек, листья, — первой ее мыслью было: не тайфун ли пронесся ночью через Супутинский заповедник! Нет, не было никакого тайфуна! Ночь хоть и выдалась темная, без луны, но тихая, безветренная.
        Поняв наконец, что произошло, она упала на траву и зарыдала громко, по-бабьи, в голос и, точно обезумев, начала биться головой о землю. На крик ее стали сбегаться сотрудники и, вместо того чтобы кинуться к своей Зиночке, помочь ей встать, успокоить, сами залились горькими слезами.
        Все надо было начинать сызнова, и на это уже не хватит ни сил, ни терпения.
        «Вернусь к медоносам!» — решила она твердо.
        Она собралась написать письмо в Ленинград, профессору Васильеву — от него несколько лет не было никакой весточки, — но из Ботанического сообщили, что Якова Яковлевича давно нет в живых, он погиб во время блокады. «Шел, как всегда, — писали ей, — в свой час на работу и, едва добравшись до ворот Ботанического, упал. Никого поблизости не оказалось. Кое-как, из последних сил профессор поднялся и побрел дальше по тропинке, ведущей в институт. Пройдя немного, снова упал и уже не мог встать. Там и нашли его в мутных блокадных сумерках на снегу...»
        Как ни тянуло Зинаиду Ивановну к порушенным плантациям, она старалась туда не ходить, чувствовала — сердце не выдержит.
        Вернувшись к медоносам, жалела, что забросила их, а ведь сколько новых видов можно было собрать, пополняя коллекцию.
        В 1947 году в заповедник приехал профессор Всеволод Сергеевич Сладковский.
        Он, оказывается, давно был наслышан о женьшеневых плантациях, а теперь, узнав, что они полностью расхищены, все же советовал их возродить.
        Отлично понимая, что творится на душе у Зинаиды Ивановны, он как только мог успокаивал ее, ободрял, приводил примеры из своей научной практики, когда труд многих лет из-за неудач приходилось начинать с самого начала.
        — А вы, Зинаида Ивановна, результата уже, можно сказать, добились, — говорил профессор. — Корни выросли. А от стихийного бедствия ботаники не застрахованы. Конечно, прискорбно, что оно, бедствие, явилось в облике врача. — И, помолчав, мягко добавил: — Соберите корни, что остались в живых, приведите в надлежащий вид плантации, а я попрошу директора, чтобы получше охраняли их.
        После долгих уговоров директор заповедника согласился возобновить работу с женьшенем, но с условием, чтобы новые плантации заложили поближе к жилью, чуть ли не около директорского дома. Как ни доказывала Зинаида Ивановна, что женьшень там расти не будет, что он любит глухие, уединенные места, где много кедрово-лиственных пород, — все было напрасно.
        Но теперь Гутникова была не одна. К ней присоединилась, приехав из Сибири, ботаник Пана Петровна Воробьева, и вдвоем, при поддержке профессора, они на свой страх и риск приступили к делу.
        Они решили заложить две плантации по корейскому способу: одну под пологом леса — этот способ существует в Корее более тысячи лет; другую — на открытой местности с искусственным притенением — этому способу лет двести.
        Шестилетние корни на таких плантациях вырастают весом в шестьдесят — семьдесят граммов, приобретая все лекарственные качества.
        Хотя в Корее женьшень издавна имеет промышленное значение, труд на огромнейших плантациях сплошь ручной. Никакой механизации там не придумали и, должно быть, не собирались ничего придумывать — корейские корни и так росли хорошо, и во многих странах, за исключением Китая, где искусственного женьшеня, как я уже говорил, не признают, за них платят довольно дорого.
        ...Весна в том году ничем не отличалась от прежних. Было сухо, но холодно, особенно в долине реки Супутинки, где по ночам выпадал густой иней. В то же время меньше держался холод на возвышенных местах. Кажется, сама природа распределила растительность в заповеднике так, что поселила теплолюбивые деревья и кустарники на склонах сопок, а морозостойкие — в речной долине.
        Дорожа каждым днем, Гутникова и Воробьева поселились среди тайги в палатке около своих будущих плантаций. Ходили по очереди за двадцать километров за продуктами, строительным лесом и сооружали пологи. Подготовив почву, посадили семена и все лето по пять-шесть раз в день таскали ведрами воду из родника для поливки.
        Особенно часто приходилось поливать, когда у семян появились зародыши, ведь у женьшеня они развиваются очень медленно. А с начала осени собирали в лесу опавшие дубовые и кленовые листья для покрытия пологов.
        И так из года в год, целых шесть лет, полных тревог, беспокойства, ожиданий и пока еще смутных надежд.
        Однажды в октябре, когда корни почти уже созрели и все тяжкое, казалось, осталось позади, около плантации дежурила Пана Петровна. В ватнике и сапогах она ходила от корня к корню, осматривала листочки — женьшень обычно вырастает трех-, четырехлистный, — и неожиданно, средь бела дня, небо закрылось огромной черной тучей, налетел такой сильный ветер, что старые вековые деревья закачались, словно былинки в поле, и в глубине тайги послышался треск...
        Где-то, должно быть, вырвало и повалило дерево, и, падая, оно сломало подлесок. Паночка — так Зинаида Ивановна ласково называла свою молодую подружку — не успела добежать до палатки, как порыв ветра обрушился на пологи, притенявшие женьшень, моментально выдул из них слежавшиеся листья и в нескольких местах сорвал щиты. Потом хлынул дождь.
        Паночка металась от палатки к плантации и обратно к палатке, криком кричала, звала на помощь, не подумав, что за пятнадцать километров вряд ли кто услышит ее, Егери, обычно ходившие по тайге, теперь где-нибудь отсиживаются, пережидая бурю.
        Меж тем лесные ручьи успели превратиться в реки и, бешено несясь сквозь заросли, гнали перед собой бурелом, вырванные из земли кустарники. А сама Супутинка так переполнилась, что вышла из берегов, выплеснув потоки мутной воды, затопив огромные участки леса.
        Вот-вот, казалось, вода подойдет к плантациям, начисто смоет их и унесет созревшие корни, и Паночка, не в силах что-нибудь сделать, охваченная ужасом, все кричала, пока не сорвался голос. А ливень хлестал еще больше, ветер чуть ли не сбивал с ног.
        Всю ночь Паночка не уходила с плантации, стояла промокшая до нитки, озябшая, не чувствуя ни рук ни ног, и, когда на раннем рассвете поутихло, бросилась проверять корни.
        К счастью, только незначительное число корней прибило дождем, остальные выстояли и, омытые ливнем, радовали своей свежестью и горделивой красотой...
        Спустя год — был 1959-й — корни на этих двух плантациях достигли полной зрелости, и с наступлением погожей уссурийской осени их начали выкапывать.
        Собрали около шестисот килограммов корня — неслыханный урожай, даже самые малые корешки были весом по пятьдесят граммов.
        Значит, место для плантаций было выбрано правильно. Поблизости нет-нет да попадался дикорастущий женьшень.
        — Урожай в шестьсот килограммов женьшеня, — рассказывала дальше Зинаида Ивановна, — можно было с полным правом считать промышленным. Тогда и возникла мысль создать специальный совхоз для выращивания «корня жизни». — И, помолчав, с грустью добавила: — Правда, не все у них там ладно в совхозе. Сами знаете, когда вокруг нового дела начинают возникать межведомственные неурядицы, пользы от них мало. Выберем погожий денек и съездим в совхоз «Женьшень», в пути я и расскажу, как мы его создавали. Это, к слову сказать, целая одиссея...


        Когда-то Василий Кучерявенко насчитал во Владивостоке около полусотни фадеевских мест, столько же их, вероятно, по дороге в совхоз «Женьшень».
        Смотришь из «газика» по сторонам, и невольно приходят на память места, описанные Фадеевым и в «Разгроме», и в «Последнем из удэге». Через эту таежную падь отступал, должно быть, Левинсон с остатками своего отряда, потому что и сегодня все так же... «за рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели хребты, и через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена бело-розовых облаков, соленых от моря, пузырчатых и кипучих, как парное молоко».
        И чем дальше асфальтовая дорога (тогда ее не было) уходит в тайгу, тем чаще попадаются то участки кедрового и широколиственного леса, то березовые рощи; несутся сквозь густые заросли, грохоча на перекатах, ключи Тигровый и Медвежий, и перекинутые через них мостики дрожат и гнутся под колесами нашей машины.
        Дальше совсем уж дремучие дебри, и ждешь, что из чащобы вдруг выйдет удэге Сарл в своих мягких улах, пестро расшитой круглой шапочке-помпу и наплечниках и, пропустив машину, пойдет по следам оленя, который неожиданно мелькнул в кустах...
        Еще крутой поворот, и кажется, что «газик» на полном ходу заскочит в пещеру, а я опять про себя думаю: «Не в этой ли пещере молодой Масенда проходил испытание, прежде чем стать охотником и воином?..»
        А потому так все казалось, что ехали мы по Анучинскому району, долиной реки Тудагоу, в том самом месте, где она, сливаясь с Эрльдагоу, образует мощную, стремительную Даубихэ, чьи гористые берега когда-то служили привалом для приморских партизан.
        Названия этих рек можно прочесть на страницах «Последнего из удэге».
        Вот наконец и село Старая Варваровка, раскинувшееся в окружении небольших лесистых сопок.
        Здесь совхоз «Женьшень».
        — А одиссея все-таки была, — говорит Зинаида Ивановна. — Это теперь — сядешь в машину и едешь прямо в совхоз. А когда мы его только замышляли, по неделе мотались из района в район, искали подходящее место для плантаций: в одном — лес был не тот, в другом — сопки слишком далеки, в третьем — до реки добрых два километра... Наконец остановились на Старой Варваровке. Здесь оказалось все, что необходимо. Хотя совхоз и назван «Женьшень», тут выращивают десятки других лекарственных растений: валериану, шалфей, наперстянку, актинидию, заманиху, клещевину, китайский лимонник, шиповник, несколько видов ромашки... — И с грустью добавляет: — К сожалению, наших надежд совхоз пока не оправдал.
        — Почему же не оправдал? — насторожился я. — О нем столько писали в газетах, столько шумели, что он стал знаменит чуть ли не на всю страну.
        — Это верно, что много писали и шумели, — соглашается Зинаида Ивановна. — А беда в том, что, хотя совхоз и носит название «Женьшень», к «корню жизни» там подходят с той же меркой, что и к любой культуре. А женьшень культура особенная! За ним нужен глаз да глаз. Он требует, как у нас принято говорить, полной отдачи. Уже одно то, что мы в заповеднике заставили его расти на плантациях, — немалая победа! Хотя в Супутинке сажали женьшень в условиях, приближенных к природным, мы ни на один день не оставляли его без внимания. Ничего этого в совхозе нет. Те же работники, что ухаживают, скажем, за валерианой или ромашкой, время от времени занимаются и плантациями женьшеня. И еще, я уже говорила вам, эта ведомственная неразбериха, когда некоторые люди, совершенно непричастные к делу, начинают делить шкуру неубитого медведя. Глядишь, живет человек в Москве, никакого представления о женьшене не имеет, только понаслышке знает о нем и к созданию совхоза рук не приложил, а не прочь примазаться к чужой славе. А в первые годы совхоз был действительно славен, урожаи давал богатые. На будущее планировали получать с плантаций до шести тонн корня и до двух центнеров семян. Доход — два миллиона двести тысяч рублей, в новых ценах. План этот, конечно, не выполнили. Да и как его выполнишь, если из года в год скудеют плантации.
        Я чувствую, что Зинаиде Ивановне доставляет мало радости приезжать в совхоз. Она водит меня по плантациям и как бы мимоходом, искоса смотрит на унылые, угнетенные стебли женьшеня с подгнившими, а местами отвалившимися листьями и украдкой вытирает слезы.
        И мне невольно приходит на память одна из древних легенд, в ней говорится: если кто-нибудь даже нечаянно растопчет всход женьшеня или его стебель, на том месте ровно пятьдесят лет не вырастет новый «корень жизни»...


БЫЛ У МЕНЯ ХОРОШИЙ ДРУГ

1

        Должно быть, не так уж часто бывает, чтобы люди дружили без малого сорок пять лет и ни в один из этих шестнадцати тысяч дней ни разу не ссорились и не говорили друг другу обидного слова. И вот он обиделся на меня, когда я посоветовал ему не возвращаться в больницу, откуда его отпустили повидаться с родными. Опасались, что второй операции ему не вынести.
        — Наверно, ты что-то проведал про меня нехорошее и не хочешь говорить. И это нечестно, дружок мой, помнишь нашу клятву, что дали мы смолоду: всегда говорить правду, какой бы горькой она ни была. — И тут же переменил разговор: — Название твоей книги «От снега до снега» — удачное. Так что желаю успеха, и не забудь, когда она выйдет, подарить мне экземплярчик, я ведь в долгу, сам знаешь, не останусь. — Помолчав, добавил тихим, каким-то неуверенным голосом: — Только бы мне снова выбраться на свет божий...
        Это был последний наш разговор незадолго перед новым, 1972 годом, который ему уже не суждено было встретить.
        Потеряв друга, я до сих пор не могу отделаться от чувства одиночества — ведь столько доброго в моей жизни было связано с ним, и всякий раз, отправляясь в далекую дорогу, думаю и тоскую о нем.
        Вот и нынче на берегах Амура вспомнилось, как мы впервые встретились в июне 1925 года в общем вагоне почтового поезда на пути в Ленинград, куда мы, шестнадцатилетние, ехали искать свое счастье.
        У меня не было билета, и от самого Рогачева, скрываясь от контролеров, я крадучись перебегал из вагона в вагон, забирался на третью полку и сидел там ни жив ни мертв в закутке.
        Не было у меня с собой и еды, ведь уехал я второпях, чуть свет, когда в доме все спали.
        И вот на станции Дно, во время очередной перебежки, я столкнулся с коренастым, синеглазым, по виду деревенским пареньком в черных, из «чертовой кожи» брюках, застиранной футболке с засученными повыше локтей рукавами и в парусиновых туфлях на босу ногу.
        По моему растерянному виду он догадался о моих дорожных злоключениях и отдал мне свой билет.
        — Сиди, у меня уже проверка была!
        На всякий случай я взял у негр билет, но спокойнее мне от этого не стало: вдруг при проверке обнаружат, что билет у меня чужой, и, чего доброго, оштрафуют обоих?
        — Вещицы твои где? — спросил он.
        — Нет у меня никаких вещей.
        — Наверно, ты еще и голодный? — сочувственно спросил он и, не дождавшись моего ответа, достал из-под полки холстяную торбочку, извлек оттуда кусок свиного сала, полбуханки хлеба и огурцы.
        — Давай познакомимся и поснедаем вместе. Зовут меня Сашка, а по фамилии Решетов. А тебя как?
        Я назвал имя и фамилию.
        Он разрезал перочинным ножичком сало, хлеб, и мы принялись за еду.
        Чтобы не показать, до какой степени я голоден, старался есть медленно, но мне это не удавалось: куски сами летели в горло, и такая меня вдруг взяла икота, что пришлось бежать за водой.
        — Где же ты потерял свой билет? Или обокрали тебя? — спросил Саша, все еще не веря, что еду зайцем, ведь я был прилично одет — костюм из вельвета, хромовые сапоги (я стачал их себе в дорогу) и модная кепочка с пуговкой на макушке.
        И я рассказал ему правду...
        От него я узнал, что он родом из деревни Осетки, что в Невеле окончил школу второй ступени и едет в Ленинград к своему земляку, он обещал устроить его, Сашку, в ФЗО при заводе, а при каком — сам не знает.
        У меня же в Ленинграде никого из близких не было, если не считать одного-двух знакомых, а приютят ли они меня — одному только богу известно.
        Словом, доехали до Ленинграда благополучно. На вокзале мы с Сашей расстались, не успев в сутолоке уговориться о встрече.
        А встретились только зимой 1926 года в литературной группе «Резец» на занятиях у Алексея Петровича Крайского.
        Саша рассказал, что сразу же по приезде устроился в ФЗО при табачной фабрике имени Клары Цеткин и успешно осваивает специальность наладчика папиросных машин.
        — У тебя, наверно, тоже работка?
        Я не хотел ронять себя в глазах моего дружка и решил не говорить, что слоняюсь без дела и без своего угла и живу на пособие, которое выдают на бирже труда безработным.
        — А ты приходи ко мне вечерком, в цирк сходим. Я тут близко, на Фонтанке, живу.
        Я пообещал прийти, но не пришел, потому что из моего шестирублевого пособия тратиться ни на кино, ни тем более на цирк я не мог; в кино ухитрялся ходить и без билета.
        А на занятиях литгруппы мы встречались и после бродили по городу, и Саша читал мне свои стихи. Будь у меня свой угол, и я бы, наверно, тоже написал стихи — строчки, которые я сочинял на ходу, тут же и забывались; почти всю зиму скитался я по ночлежным домам, сперва на Стремянной, потом твердо обосновался на Расстанной, где ночлег стоил дешевле. Так что к поэзии мой быт не располагал.
        А вскоре истерлась до дыр моя вельветовая курточка, прохудились сапоги, и, чтобы не срамиться перед сверстниками, перестал ходить в «Резец».
        И все это время мы не встречались с Сашей.
        Зато с весны, когда я поступил на Болторезный завод подручным токаря по металлу и нашел комнату на Четвертой Советской улице, я уже не пропускал занятий литературной группы.
        Наши встречи с Сашей возобновились, и в редкий вечер мы не были вместе. А было нас, неразлучных «резцовцев», пятеро: я, Решетов, Инге, Лозин и Остров. Почти в одно время стали появляться в печати наши стихи.
        Зимой 1929 года мне и Саше Решетову правление ЛАПП предоставило творческую командировку. Нам было предложено несколько маршрутов, мы выбрали два — к нему в Осетки, потом ко мне в Рогачев.
        Дали нам командировочное удостоверение одно на двоих, порядочно денег, да и свои были у нас, так что оделись мы с Сашей с иголочки — серого драпа полупальто с каракулевым воротником, синие бостоновые костюмы-тройки, кепи из рыжеватого бархата, остроносые ботинки-джимми, хотя зима стояла, помнится, очень холодная.
        Но едем ведь в родные места, откуда ушли в жизнь, значит, надо не только на людей посмотреть, но и себя показать.
        Правда, ни у кого из нас еще не было своих книг, но на страницах ленинградских газет и журналов уже порядочно опубликовано стихов, и мы везем их с собой в дерматиновых портфелях, специально купленных в дорогу.
        Хорошо, что Сашин отец, Ефим Парфенович, догадался захватить валенки и романовские тулупы, — ведь дорога от Невеля до Осетков неблизкая.
        Ефим Парфенович, среднего роста, с небольшой кудлатой бородой, седой от изморози, сидит впереди на крестьянских розвальнях, нахлестывает кнутом гнедую, время от времени почтительно поглядывая на нас через плечо.
        — Как, сынки, не озябли?
        — Куда там, Ефим Парфенович, — отвечаю я за Сашу, — в таком тулупе да в валенках — хоть на Северный полюс.
        Саша стал расспрашивать отца, что нового произошло в родных Осетках, много ли крестьян вступило в колхоз, есть ли такие, что пожелали остаться единоличниками.
        — Есть, сынок, — говорит Ефим Парфенович и называет несколько фамилий односельчан. — А мы-то, сынок, из самых первых вступили в колхоз.
        — Значит, в Осетках у вас все спокойно?
        — Бывает, что и нет, народ ведь, знаешь, разный...
        В ту зиму и на Псковщине шла коллективизация, пора тревог и надежд простых хлебопашцев, но и там не все было гладко, не обошлось и в Осетках без борьбы: нет-нет да и прогремит среди ночи кулацкий выстрел из-за угла по избам деревенских активистов.
        Ефим Парфенович рассказал, что еще с осени свел скотину на общественный двор, сдал в колхоз соху, борону и все остальное, что полагалось, и к приезду Саши был уже избран в правление.
        На вопрос сына, кого же именно коснулись перегибы, Ефим Парфенович признался, что некоторые селяне, правда крепкие середняки, то ли по ошибке, то ли по навету попали в число раскулаченных, и вряд ли это справедливо, и назвал чью-то фамилию.
        Александра будто обожгло. Он сбросил с себя тулуп, спрыгнул с саней и побежал следом, широко размахивая руками.
        Отец осадил коня.
        — Неужели и их тоже?! — закричал Саша.
        — Было дело, Шура Ехвимович, — виноватым голосом ответил отец, впервые назвав сына уважительно по имени-отчеству.
        Александр торопливо закурил диковинную, как показалось отцу, папиросу с коротким, кремового цвета мундштуком и длинной табачной набивкой — это были «посольские», которые на Сашиной фабрике готовили по специальному заказу, — и, часто затягиваясь, с минуту постоял в распахнутом, несмотря на стужу, полупальто.
        Волнение друга передалось и мне, и я тоже слез с саней.
        Ефим Парфенович бросил на колени вожжи, и лошадь сама пошла по снежной дороге, петлявшей среди белых холмов и негустого леса; на поворотах сани то и дело стукались о тонкие стволы берез.
        ...В Осетках было неспокойно, и Ефим Парфенович, оберегая наш сон, по ночам ходил вокруг избы с охотничьей берданкой. А чуть начинало светать, он, чтобы не будить нас, тихонько возвращался со своего дежурства, сбрасывал на пол тулуп и тут же ложился поспать часок-другой.
        Должно быть, кто-то в Осетках принял нас, вернее, меня за прибывшего из города уполномоченного по коллективизации, и однажды среди ночи, несмотря на бдительность Ефима Парфеновича, раздался выстрел в окно.
        К счастью, пуля никого не задела, застряла в комоде, который стоял у противоположной стены. С этой ночи, по совету Марии Павловны, Сашиной матери, мы укладывались спать не на топчан, а на пол у глухой, без окон стены.
        А вечера все это время были такие ровные, такие лунные, что тянуло из жарко натопленной избы в лес, наполненный сказочным сиянием.
        В один из таких рождественских вечеров за нами приехал зять Решетовых Онуфрий Петрович и увез к себе в соседнее село.
        Впряженный в легкие санки гнедой жеребец несся во весь дух через холмистые белые поля, потом круто свернул в лес, где вдоль дороги стояли, как гигантские свечи, стройные голубые сосны.
        — Чуешь, друг! — кричал мне в ухо Александр, задыхаясь от встречного ветра. — Чуешь, какая тут у нас российская поэзия!
        — А то не чую! — отвечал я ему в тон, хотя мысль о том, что «поэзия», чего доброго, из-за какого-нибудь дерева вдруг оборвется выстрелом, нет-нет да и приходила в голову.
        Ни я, ни Саша не знали, что у Онуфрия Петровича на всякий случай под сеном припрятано охотничье ружье.
        — Наверно, в твоем Рогачеве этого нет?
        — Есть и там свои прелести...
        Он очень любил свой, хоть и небогатый, озерный край, где родился, рос и где еще мальчиком вместе с отцом и старшим братом Алексеем убирал дикие валуны с небольшого участка земли, готовя его под будущее поле. Сеяли рожь, овес, ячмень, но урожая почти никогда не хватало до нового, и, как заведено было здесь исстари, после рождества отправлялся Ефим Парфенович со своими мальцами валить лес, который пилили на швырок и отвозили в Невель на базар, а на вырученные деньги покупали керосин, мыло, соль, спички и кое-что из одежды.
        — Однажды, когда я был еще маленьким, — рассказывал Саша, — мы с отцом везли в Невель продавать швырок. Был ясный день, хоть и очень морозный. Лошади нашей из-за тяжелых саней с дровами, понятно, не разогнаться, а путь неблизкий. И так она, гнедая наша, вдоль всей спины покрылась изморозью и такие у нее с губ свисали сосульки, что стала непохожа на себя. Сижу и с удивлением гляжу на нее. Вдруг замечаю, что кто-то из наших, должно быть брат Алеша, то ли по ошибке, то ли второпях — отец всегда торопил, — положил среди березовых чурок несколько осин, и я сказал об этом отцу. А был он у нас крутого нрава, вспыльчив. Подумав, что это я прибавил осины и теперь из-за нее не возьмешь за швырок настоящей цены, как напустится на меня да как огреет кнутом, я вывалился из саней в снег и, еле поднявшись, кинулся в ближний лес. Когда отец догнал меня и усадил в сани, я сквозь слезы огляделся вокруг и, не поверишь, прочитал вслух:

Не продать тебя, осина,
Не горишь без керосина...

        И это, представь себе, были мои первые стихи. С тех пор я уже не мог дня прожить без поэзии. Были у нас в избе на полочке томики Некрасова, Кольцова, Никитина в старых сытинских изданиях, и зимними вечерами отец по моей просьбе при дымной лучинке читал мне из этих книжек стихи, и так они мне западали в душу, что ночью уже спать не мог — лежу и повторяю вслух: «Поздняя осень, грачи улетели, лес обнажился, поля опустели» — и тут же сам пробую сочинять что-то, а слова мои никак не лезут в строку, не звучат, и от обиды заливаюсь горькими слезами. Мама подбежит ко мне, спросит, не заболел ли, а я все плачу, ничего сказать не могу. — И заключил: — Вот, друг Михалыч, как это у меня началось.
        Характером Александр весь в отца, тоже вспыльчив, крут, нередко груб, но исключительно правдив, честен, а в дружбе верен бесконечно.
        Когда и мне однажды пришлось пострадать от клеветы, первым, кто пришел мне на выручку, был Саша, хотя делал он это, как я после узнал, втайне от меня, по долгу своей партийной совести.
        И так было у него не только со мной.
        Дело прошлое — наверно, могли бы то же самое сделать при желании другие, знавшие меня не хуже Саши, но проявили равнодушие: как-никак своя рубашка ближе к телу.
        Но я немного отклонился в сторону...
        Мы провели в Осетках около двух недель, и за это время в избе у Решетовых побывало чуть ли не все село. Приходили степенные старики, называвшие Сашу уважительно Шурой Ехвимовичем, и его сверстники-одногодки.
        Со стола не убиралось угощение, не говоря уже о диковинных папиросах в красочных коробках, которых тут сроду никто не видывал. Гости осторожно брали их, с удивлением рассматривали и, закурив, как можно дольше не выпускали дымок — так он был приятен.
        А Ефим Парфенович, можно сказать, таял от счастья, от гордости за сына, который вернулся из Ленинграда не по годам самостоятельный, разумный, к словам которого прислушивались даже старые, уважаемые люди.
        Эти встречи обычно заканчивались за полночь. Мы с Сашей читали стихи. Сперва он заставлял читать меня, и, хотя мои стихи были далеки от сельской жизни, слушали их со вниманием.
        А про Шуру Ехвимовича и говорить нечего, он просто завораживал своим чтением — ведь стихи его были о родной природе, о селе, где прошло его детство, и Сашины земляки как бы в новом свете увидали свой, казалось бы, не столь уж приметный край: поэт сумел найти в своих стихах о родине новые, яркие краски, сердечное тепло, искренность и, главное, сыновью верность.
        И это осталось у него на всю жизнь.

Отца и мать не выбирают —
Какие есть, таким и быть.
Не знаю, кто родному краю
Обиду смеет предъявить...

        Хотя дни, проведенные в Осетках, несколько и омрачились у Саши личными переживаниями — нет-нет да заговорит с грустью о несостоявшемся свидании с любимой девушкой, — встреча с родными местами вдохновила его на новый большой цикл стихов. Правда, написал он его позднее, в Рогачеве.
        В ночь накануне нашего отъезда мы спали на топчане — с пола ужасно дуло. Ефим Парфенович, надев овчинный тулуп и взяв охотничью берданку, пораньше отправился в свой караул. Чтобы мы не опоздали к поезду, он разбудил нас чуть свет. Мария Павловна уже возилась около русской печи, стряпала блины, жарила мясо на завтрак.
        В восьмом часу утра, когда морозный туман еще держался в низинах, мы поехали на станцию.
        Мария Павловна шла за санями с добрую версту в своей простенькой крестьянской одежде, очень красивая, статная, и на ресницах у нее смерзались слезы.


2

        ...Рогачев встретил нас метелью. Не успели мы выйти из вагона, как подскочили извозчики, и среди них худенький паренек в синей поддевке и шапке-ушанке, сползавшей ему на глаза. В мгновение ока схватил он у Саши чемодан, взвалил на плечо и побежал к стоянке. Знавшие меня с детства старые извозчики обиделись, что мы предпочли этого бойкого паренька, который, как они заявили, без году неделя, как появился около вокзала.
        — Куда изволите? — спросил паренек, когда мы сели в санки.
        Я назвал адрес.
        В ту пору в Рогачеве было всего несколько кирпичных зданий, остальные — деревянные, крытые гонтом, и их почти не видно было среди высоких сугробов.
        — Как звать тебя, парень? — спросил извозчика Саша.
        — Ванька! — сказал он, глянув на него через плечо.
        — Худо, Ванька, что конь у тебя без бубенцов, — с напускной строгостью сказал Саша.
        — А зачем они, бубенцы, коли пассажиров нет? — И, хлестнув кнутом лошадь, прибавил: — Больше стоим, чем ездим. Вот вы сегодня первые, а с ночного поезда никто и не сошел.
        — Так вот что, Ванька, — сказал прежним серьезным голосом Саша, — дам тебе два червонца, и ты вози нас все время, пока будем жить в Рогачеве. Только чтобы у твоего мерина были бубенцы настоящие, с переливчатым звоном, понял? И чтобы ты с надлежащим к нам обращением...
        — Это как же? — не понял Ванька.
        — А очень просто — как мне в санки садиться, ты спроси: «Куда, барин?»
        — А рази вы барин? — усомнился Ванька и, повернувшись на облучке, в упор посмотрел на Решетова.
        — Что, не похож?
        — Вроде бы есть...
        — То-то, брат, — со значением ответил Саша и, достав два червонца, отдал их извозчику. — Значит, все запомнил, что говорил я тебе?
        — Запомнил, барин! — сказал Ванька и быстро сунул в карман червонцы: таких денег ему не заработать за зиму, дежуря у вокзала.
        Я не придал Сашиной затее никакого значения, подумав, что он просто решил пошутить насчет «надлежащего обращения», и даже порадовался, что к нему вернулось веселое настроение, но каково мне было, когда назавтра около нашего крыльца зазвенели бубенцы и на виду у соседей, только мы сели в санки, Ванька, запахивая мохнатую, из собачьей шкуры полость, громко спросил:
        — Куда ехать, барин?
        И так каждый вечер.
        В Рогачеве, где всякий человек на виду, с быстротой молнии разнесся слух, что я привез с собой какого-то барчука-недобитка, должно быть из бывших («В Ленинграде, видать, такие еще не перевелись»), и просто удивительно, как мирится с этим моя мама.
        Знатная в городе женщина, общественница, депутат городского Совета, она очень дорожила своим честным именем, а тут в портняжной артели «Прогресс», где она работала, начали ее во всеуслышание порицать.
        — Ну, прошу вас, ребята, ведите себя прилично, — умоляла она нас, — не тревожьте людей своей дикой ездой по ночам. — И к Саше: — Ну какой же ты барин, ведь сам говорил, что сын крестьянина-бедняка.
        Саша слушал и покатывался со смеху. Однако пообещал, что больше не будет выдавать себя за барина, и, когда вечером Ванька со звоном подкатил к дому, даже поругал его за излишний шум.
        Мы не тратили времени попусту. Решетов написал здесь цикл деревенской лирики, занявший в его творчестве заметное место.
        Все это, конечно, были только робкие подступы к первым книгам, изданным лишь через два года. До этого появился коллективный сборник «Дружба», куда вошли стихи Решетова, Лозина и мои. В нем должен был участвовать и Дмитрий Остров, но он уже перешел на прозу, и время от времени его рассказы появлялись в печати. Вскоре они составили книгу «В окрестностях сердца», к сожалению несправедливо забытую, хотя в ней собраны отличные, оригинальные до теме, сочные по языку, тщательнейшим образом отделанные рассказы.
        Дмитрий Остров написал за свою жизнь не так уж много, но почти все им написанное выдержало испытание временем. Можно сказать, что, начав свой литературный путь как поэт, Остров и в прозе остался поэтом.
        ...Как и велено было Ваньке, он несколько вечеров не приезжал греметь бубенцами, и мы с Сашей сидели дома, топили березовыми дровами печку — мой друг загодя сам наколол их («Тут уж ты со мной, мужиком, не сравняешься!») — и, покуривая «посольские», обсуждали, какие стихи отправить в «Резец», где каждому из нас обещали дать по целой странице.
        В один из таких вечеров Саша попросил меня рассказать что-нибудь из моего детства, хотя кое-что уже знал со слов моей матери. Как всякая мать, она, понятно, говорила ему только о хорошем и радостном, но такого было не много у меня. И я рассказал, что после смерти отца мама, чтобы прокормить семью из шести человек, занялась художественным вышиванием. Когда-то в молодости она научилась вышивать по бархату и шелку, а тут вошли в моду такие вышивки, и к нам зачастили заказчики. Многие дамы в городе щеголяли в шелковых платьях с огромными розами, которые мама вышивала гладью, а молодые люди — в кремовых косоворотках с синими васильками.
        А у меня, к стыду моему, не было такой косоворотки, денег, чтобы купить сатину, никак не удавалось выкроить, и я стал ненавидеть маминых заказчиков.
        Однажды, когда принесли вышивать косоворотку моему однокласснику, с которым мы вечно ссорились, я опрокинул на готовую уже работу флакон чернил, не подумав, что придется уплатить за испорченный материал.
        И впервые, как я помнил себя, мама ударила меня по рукам железным аршином.
        Я убежал на улицу и всю ночь бродил на кургане около Днепра, решив никогда не возвращаться домой. Но голод не тетка. Когда я назавтра явился, мама со слезами стала просить у меня прощения.
        Мне стыдно было признаться другу, что до двенадцати лет я почти ничего не читал. Мечтая стать мастеровым, я меньше всего заботился о своем культурном развитии: тачать, скажем, сапоги — я учился сапожному ремеслу у нашего соседа — вполне можно, не читая книжек.
        Когда заведующий районной библиотекой Осип Лазаревич, друживший с нашей семьей, иногда зазывал меня к себе и чуть ли не насильно совал мне в руки какую-нибудь книжку, я волей-неволей уносил ее с собой, но до конца никогда не дочитывал.
        Но библиотекаря не проведешь, он по выражению моих глаз догадывался об этом и никогда не спрашивал, что мне понравилось в книге и что не понравилось, снимал с полки другую, еще более, по его словам, интересную.
        — Как начнешь читать, не оторвешься до самого конца, — говорил он. — Это «Всадник без головы» Майн Рида. Мальчишки по целому месяцу стоят за ней в очереди.
        Так постепенно, раз за разом Осип Лазаревич возбудил во мне интерес к чтению, и я уже не мог обходиться без книг.
        В это же приблизительно время началось и в Рогачеве поветрие на сыщицкую литературу — о Нате Пинкертоне, Нике Картере и Шерлоке Холмсе, — и достать эти тоненькие, в красочных бумажных обложках выпуски можно было только у Амвросия Егоровича Брея, старого холостяка, служившего регентом в большой каменной церкви, причем давал он читать про сыщиков не за деньги, а за продукты. Охотнее всего брал он свиное сало, яйца. У нас давным-давно ничего этого не было даже по большим праздникам, и я стал воровать яйца из курятника на соседском дворе, но крал по-божески, по два-три яичка, не более, и это долгое время не вызывало подозрений.
        Амвросий Егорович, высоченный, костистый, с узкой сутуловатой спиной и сильно выпиравшим кадыком на горле, каждое яичко проверял на свет и, удостоверившись, что они свежие, только из-под кур, давал за них одну, иногда две книжечки на сутки и предупреждал, чтобы не передавать другому лицу.
        Скоро счастье мое кончилось: обнаружив пропажу, соседи стали запирать курятник на большой висячий замок.
        Как-то Осип Лазаревич дал мне книжку «Красные дьяволята», и восторгу моему не было конца. Эти неуловимые «дьяволята» показались мне поинтересней сыщиков; во-первых, они были примерно моих лет, во-вторых, учили смелости, мужеству, бесстрашию, ведь все их головоломные приключения, от которых дух захватывало, творились не ради забавы, а помогали в борьбе с врагами революции — богатеями и бандюками.
        Не меньше десяти раз перечитал я «Красных дьяволят» и все не мог начитаться — до того они захватили меня! Я сгорал от зависти к ним, моим погодкам, причем ни разу не возникало у меня сомнения, что они в действительности существовали, а не писатель Бляхин придумал их.
        Да и как я мог сомневаться, если мне самому посчастливилось не только знать, но и дружить с таким же «красным дьяволенком» Костиком Быковым, маленьким кавалеристом из эскадрона чоновцев.
        Вошел в наш город эскадрон со стороны днепровского моста и по главной улице направился на воинский плац к старым пустовавшим казармам. В заднем ряду, замыкавшем строй, гарцевал в седле на низеньком кауром коне чернявый мальчишка лет тринадцати. Все на нем было как у остальных кавалеристов: островерхая буденовка с красной звездочкой на лбу, сшитая по росту серая шинель, сапоги со шпорами и, что самое для нас, ребят, удивительное, за спиной — настоящая, хотя и сильно обрезанная боевая винтовка, а на левом боку — шашка-коротышка, будто специально для него изготовленная.
        Я бежал, задыхаясь, в толпе мальчишек, с завистью глядел на маленького красного кавалериста, и, когда на следующий день чоновцы устроили для горожан скачки и рубку лозы, он совершенно очаровал меня. Пришпорив своего каурого коня, выхватив на полном скаку шашку из ножен, он помчался галопом через весь плац и, приподымаясь на стременах, принялся рубить направо и налево зеленую лозу в стойках, ни разу не промахнувшись.
        С этого дня я повадился ходить в казармы, подружился с Костиком Быковым — так он назвал себя, — и Костик, к моей радости, потянулся ко мне, истосковался, должно быть, по своим сверстникам. Но спросить его, откуда он родом и как попал в эскадрон, я не решился.
        Каждое утро водили мы на Днепр поить боевых коней, и однажды Костик разрешил мне сесть на каурого, и не было, я думаю, среди городских мальчишек счастливее меня.
        Окончательно покорил мое сердце Костик Быков, когда я узнал, что его, тринадцатилетнего, назначают в ночной караул, и не в паре со взрослым чоновцем, а одного. Ночи были тревожные, хотя германцы давно ушли из города. Время от времени прилетали цеппелины и сбрасывали бомбы на жилые кварталы. После каждого налета возникали пожары, стоило загореться одному дому, как огонь сразу же перекидывался на соседний; деревянные, крытые гонтом, они сгорали мгновенно. Добровольная пожарная дружина была маломощная, имела в наличии всего несколько одноконных повозок с бочками, и пока их наполняли ведрами водой из Днепра и доставляли к месту пожара, уже было поздно.
        По просьбе местных жителей командир чоновского эскадрона стал наряжать ночные караулы, потому что во время пожаров случались и грабежи.
        Когда я в один из вечеров по обыкновению пришел в казарму к Костику, он отослал меня домой.
        — Мне выспаться надо, — сказал он строго, — в одиннадцать ноль-ноль заступаю в караул.
        — А мне с тобой можно?
        — Воинским уставом посторонним запрещено!
        Домой я не пошел, слонялся невдалеке от казармы, ждал, пока в назначенное время оттуда покажется Костик.
        Город окутала тьма, накрапывал дождь, на улицах ни живой души. Я устал ходить, а дежуривший на каланче пожарник отбил в колокол только десять раз, значит, осталось ждать еще час. Как ни жутко мне было одному в темноте, ждал. Вот наконец пожарник отбил одиннадцать, и в ту же минуту из казармы показался Костик Быков в своей короткой шинельке, высокой буденовке, с винтовкой, шашкой, при шпорах, которые тонко позванивали в тишине. Прошелся туда и назад вдоль длинной казармы, постоял на углу, прислушался, осмотрелся вокруг, потом зашагал снова. Давай, думаю, подойду, не прогонит, и только я приблизился, Костик, не узнав меня в темноте, сорвал с плеча винтовку, вскинул ее и защелкал затвором.
        — Стой, кто идет?
        — Не стреляй, это я! — обмирая со страху, закричал я.
        — Черт бы тебя побрал! — сердито произнес он, опустив винтовку. — Чуть-чуть не стрельнул. Ты разве домой не уходил?
        — Нет, не уходил...
        — Заруби себе на носу, — все тем же сердитым голосом сказал он. — Часовой — лицо священное и неприкосновенное; если не знаешь ни пароля, ни отзыва, приближаться к нему нельзя. После предупреждения он обязан стрелять...
        — Так ты скажи пароль и отзыв, чтобы я знал.
        — Еще чего захотел! — и уже более мягко, почти с сочувствием, уступил: — Ладно, оставайся, раз пришел, только чтобы без всякого разговора. С часовым, который на боевом посту, разговорчики строго запрещены.
        А мне как раз хотелось о многом поговорить, хотелось наконец узнать, как это его, паренька, зачислили в эскадрон чоновцев. О том, что в ближних Турских и Озерянских лесах лютуют бандиты и по ночам устраивают набеги на мирные села, зверски расправляются с людьми, которые на стороне новой, советской власти, я слышал от взрослых. Говорили, что, не будь в нашем городе чоновцев, не миновать и ему бандитского налета, и горожане молили бога, чтобы они как можно дольше не уходили.
        Все же я не удержался и спросил:
        — Скажи, Костик, если не тайна, как же ты стал бойцом в эскадроне?
        Должно быть, и ему наскучило молчание, но прежде, чем ответить, он посмотрел по сторонам, поправил сползший с плеча ремень винтовки и, подойдя ко мне вплотную, сказал тихо:
        — Тайны тут никакой нету. Меня в прошлом годе чоновцы на дороге подобрали сонного.
        — На дороге, сонного? — чуть ли не вскрикнул я от удивления. — Разве у тебя ни отца, ни матери нет?
        — Круглый я сирота, — сказал он. — Обоих родителей бандиты расстреляли. Батю моего, Антона Карповича, незадолго до того народ на сельском сходе в совет выбрал. Он грамотный был, батя мой, с фронту вернулся, политику понимал. Ну, как избрали его, он стал новые порядки заводить. Первым делом кулаков-мироедов Колобовых поприжал. Из подпольев, где они хлеб ховали, все до зернышка выволокли, на телеги погрузили и, согласно приказу, в город отвезли на зернопункт. А Колобовых старший сынок Матвей в это время кулацкой бандой заправлял. Когда донесли ему, что родных немало потрясли, пришла от него, Матвея, угроза: ждите, мол, мужики, вскорости нагряну на Ровеньки, рассчитаюсь кое с кем. Это он батю моего, Антона Карповича, имел в примете. Услышав такое, батя мой срочно самооборону организовал. Мужики, где именно не знаю, раздобыли три винтовки, ручных гранат несколько, вырыли вокруг Ровеньков траншеи и по ночам, не спавши, в караулах сидели, чтобы в случае чего бандюков упредить.
        — И что, упредили?
        — Упредить-то упредили, однако же у бандитов и людей поболее, да и вооружены куда лучше, у них два пулемета «максим» оказалось. Нагрянувши чуть свет, они в коротком бою караулы поснимали, потом Матвей Колобов прямым ходом к нам в хату. Как раз батя мой на минутку забежал сказать, что в лес уходит. И не успел он винтовку вскинуть, как его Матвей из нагана в упор. Мамка моя, обезумевши, кинулась было к Матвею, он и ее, мамку, уложил.
        — И все это на твоих глазах?
        — А на чьих же...
        — Как же тебе удалось спастись?
        — По случайности, — сказал он и опять посмотрел вокруг, все ли спокойно. — В это время на улице крик поднялся, Матвей из хаты выскочил. Долго не думая, спрыгнул я с лежанки и шасть в сенцы. Оттуда через окно — в огород, потом задними дворами — к лесу. Больше суток скитался я один в лесу без сна и пищи. Когда на большак выбрался, сразу ноги мои подкосились, лег в обочину при дороге и заснул мертвецки. Не слыхал, как по большаку эскадрон чоновцев проходил. Приметили, что лежу в обочине, остановились для выяснения. После взводный рассказывал: сколько ни тормошил, ни будил, я и ухом не повел, так сковал меня сон. Тогда взял он меня на руки и положил поперек седла. Верст десять, говорил взводный, вез он меня сонного, а когда я глаза открыл и увидал перед собой усатое лицо, от страху чуть было не помер.
        — Ведь тебя свои подобрали, а не чужие.
        — Какой ты шустрый, — усмехнулся Костик, сочтя мой вопрос глупым. — Иди знай, спросонья, свои или чужие. Я попервости подумал, что это Матвеевы каты настигли меня и везут обратно в Ровеньки на расправу. «Дяденька, — молю усатого, — отпустите на волю, не губите сироту!» А он ласковым голосом и говорит: «Глупейший ты паренек, если отпущу, где-нибудь на дороге сгинешь!» — «А кто вы будете, дяденька?» — «Бойцы пролетарской революции, чоновцы! Командир эскадрона, товарищ Губанов, приказал не кидать тебя, парнишку, а как до места прибудем, там и решится твоя судьба!» К вечеру прибыли в большое село Стародубы. Бойцы-кавалеристы расседлали коней, пустили их пастись, а сами по хатам разошлись. Меня же, согласно приказу, взводный доставил командиру. Только я в хату вошел, навстречу мне встает с лавки высокий чернявый командир, в хромовых сапогах со шпорами, в портупеях, с шашкой до полу и маузером в деревянной кобуре, и ручку мне подает. «Ну, парнишка, рассказывай, чей ты будешь и как один на дороге очутился?» Сразу понял, что худого мне не будет, и рассказал все по порядку. Тут он кинулся ко мне, обнял за плечи и, как родного сына, прижал к своей широкой груди. «Так ты, парнишка, Антона Быкова сынок?» — «Его, — отвечаю, — собственный!» Подумавши, товарищ Губанов и говорит: «Поскольку ты, Костик Быков, обоих родителей лишился и нету у тебя никакого пристанища, оставим в эскадроне. Со временем воспитуешься славным революционным бойцом, достойным отца своего, Антона Карповича Быкова. Как, согласен?» — «Так точно, согласен, товарищ командир эскадрона!» А взводный стоит, глядит на меня, усы теребит от волнения, радый, что так мое дело обернулось. «Вы, товарищ командир эскадрона, — говорит взводный, — ко мне во взвод зачислите Костика, непременно воспитую из него отличного воина. Парнишка, видать, он бравый!» Командир, понятно, согласился: «Вы, — говорит, — товарищ Онуфриев, берите его под свое начало, как положено, обмундируйте, вооружите, конька посмирней подберите!» — «Есть, будет исполнено!» И верно, в тот же день взводный мне шинельку подобрал по росту, — правда, маленько пришлось укоротить, — сапожки по ноге, обрезал в кузне винтовку и повел в табун выбирать конька. Я и выбрал себе каурого, на котором, сам видел, ездию. — Костя снял с плеча винтовку, погладил гладкое, отполированное ложе и сказал со значением: — Ты, однако, не думай, что оно у меня вроде игрушки, для виду, я из него, если хочешь знать, лично Матвея Колобова уложил.
        — Разве поймали его, Матвея? — спросил я, взволнованный рассказом Костика.
        — Попался, гад! — спокойно ответил Костик. — Трое суток банду его выслеживали, а как настигли, не пощадили. Только троих, в том числе Матвея, живьем захватили. Назавтра состоялся суд военного трибунала. Как врагов пролетарской революции, которые сгубили немалое число мирных жителев, приговорили бандитов к расстрелу. — Он помолчал, посмотрел мне в глаза, словно хотел выяснить, какое впечатление произвел на меня его рассказ, и продолжал: — Когда мы повели бандюков на расстрел, я и обратился к взводному, товарищу Онуфриеву: «Дозвольте мне того, — и показываю на Матвея Колобова, — отдельно к стенке поставить. Он моих родителей сгубил!» — «Ставь, товарищ Быков!» Отвел я Матвея в сторонку, поставил на угол сарая и, согласно приговору трибунала, из этой вот винтовки, — он похлопал ее по гладкому ложу, — две пульки и всадил ему в грудь. Одну за батю моего, Антона Карповича, другую за мамку, Христину Петровну.
        Наступило молчание, после чего Костик сказал:
        — Теперь ясно тебе, как я в эскадрон попал? — и, закинув за спину винтовку и оттянув ремень, зашагал быстро по казарменной площади.
        Я пошел за ним и, нагнав, старался больше не отставать, идти рядом.
        Уже стало светать, когда Костик доверительно сообщил:
        — Тебе одному скажу, только молчок. Возможно, на этих днях передислоцируемся.
        — А что это, Костик?
        — Уйдем из твоего Рогачева.
        — Куда, Костик?
        — Военная тайна! Как поступит приказ, так и снимемся, а куда именно, будет знать один командир.
        Эти слова до того испугали меня, что по спине у меня пробежали мурашки и сердце заколотилось, ведь моей единственной радостью за время, что чоновцы стояли в городе, была дружба с Костиком Быковым.
        Дня через три, когда я пришел в казарму с кошелкой груш из нашего сада, никого уже не застал. Оказалось, что эскадрон, по тревоге спешно отправился в Турские леса, где появилась кулацкая банда.
        И так мне сделалось тоскливо, так стало одиноко, что не хотелось возвращаться домой, и я до поздней ночи бродил по темным, опустевшим улицам, украдкой смахивая с ресниц слезы.
        На долгие годы сохранил я в душе чудесный образ маленького кавалериста, он, помнится, впервые заставил меня задуматься о будущей жизни.


        — А поэзия у тебя с чего началась? — спросил Саша.
        — Сейчас расскажу.
        Наверно, у каждого из нас на всю жизнь остался в памяти старший товарищ, заронивший нам в душу зерно добра, наставивший на путь истины; чаще всего это школьный учитель; строгий и снисходительный, умудренный опытом и знаниями, он с самых начальных классов открыл нам окно в большой светлый мир с одной лишь мыслью, чтобы мы стали достойными его, никогда не роняли своей чести и, значит, и чести нашего учителя.
        Был и у меня в рогачевской школе такой учитель русской словесности — Михаил Матвеевич, тихий, скромный, сосредоточенный, с вечной думой на замкнутом, казалось, непроницаемом лице. И как тепло, как живо загорались у него небольшие серые глаза, как он вдруг менялся весь, когда начинал свой урок по литературе, особенно когда читал нам вслух какой-нибудь отрывок из «Полтавы» Пушкина или главку из «Страшной мести» Гоголя!
        Я и теперь ясно вижу, как Михаил Матвеевич шагает в проходе между партами в мягких парусиновых туфлях, в холстяной, вышитой васильками косоворотке, засунув руки за крученый, с кистями шнурок, слегка закинув голову с негустыми русыми волосами, зачесанными на строгий пробор, и чуточку нараспев, с хрипотцой, словно к горлу у него подкатился комок, читает: «Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и плавно мчит он сквозь леса и горы полные воды свои. Не зашелохнет, не загремит...»
        Боже мой, что творилось в классе!
        Даже я, озлобленный ранним сиротством, бедностью, не всегда наедавшийся досыта, забывал все свои горести и с трудом сдерживал себя, чтобы не разрыдаться.
        Едва только прозвенел звонок, я помнится, не заходя домой, убежал на Днепр, сел на камень-валун около воды, долго всматривался в речную даль и, не находя никакого решительного сходства с тем чудным Днепром, что у Гоголя, по тогдашней своей наивности и неразумению почувствовал себя почти что обманутым.
        Ну скажите, где же тут у нас редкая птица не долетает до середины Днепра, когда неказистый серый воробушек, не успеешь приметить, как уже перемахнул с одного берега на другой и, покружившись над нескошенными лугами, тотчас же летит назад?
        Гораздо позже, когда я стал старше и с упоением читал и перечитывал Гоголя, то под влиянием прочитанного мысли мои устремлялись все дальше вперед, и я уже сам не раз пробовал преувеличивать, превращая будничное в необыкновенное, то есть стал мечтать о лучшей, более красивой жизни, нежели моя серая и незавидная; мне стало казаться, что и наш бегущий мимо рогачевского кургана Днепр и чуден, и неимоверно широк, и, «синий-синий, ходит он плавным разливом, и среди ночи, как средь бела дня, виден за столько вдаль, за сколько видеть может человеческое око», и что воробей, терявшийся в знойной сиреневой дымке, по меньше мере сокол...
        В ту пору я уже сочинял стихи.
        Помню, одно стихотворение показалось мне особенно удачным, и я в неурочное время пошел с ним к учителю словесности, но дойдя до школы, где жил Михаил Матвеевич, испугался и свернул на другую улицу.
        А испугаться было отчего.
        Я считался довольно-таки средним учеником, к тому же в детстве немного заикался, и труднее всего мне давался предмет, который преподавал Михаил Матвеевич, — грамматика.
        С письменным я кое-как справлялся, но с устным, когда вызывали к доске, начиналась беда. Мое легкое заикание превращалось черт знает во что, — многие мои одноклассники думали, что это я нарочно с трудом выдавливаю из себя слова, чтобы Михаил Матвеевич, видя мои муки, из жалости ставил мне в журнал приличную отметку.
        Не лучше было у меня и с поведением. Дерзости мне было не занимать. Не проходило драки, чтобы я не ввязывался. Случалось и похуже.
        После того как мама овдовела, родичи наши уговорили ее продать им за бесценок почти все наши лучшие вещи, нажитые при жизни отца, — никелированные кровати, плюшевые одеяла и скатерти, золотые отцовские часы «Павел Буре» с толстой, тоже золотой цепочкой, мамины кольца и серьги, подаренные ей к свадьбе. Продать — продали, но с деньгами покупатели тянули всячески. Когда однажды мама послала к ним мою сестренку — настала пора заготовить на зиму несколько мешков картошки — попросить хоть часть следовавших нам денег, перед ней захлопнули двери и грубо обругали. Перепуганная насмерть, сестренка прибежала домой и забилась в истерике.
        Я так вознегодовал, что поклялся отомстить родичам за слезы моей бедной сестры. Подождал ночи, слил в литровую бутыль весь какой был в доме керосин и под покровом темноты задними дворами подкрался к дому родичей, облил его керосином и уже хотел чиркнуть спичкой, как меня заметили с соседнего крыльца, подняли крик, начали сбегаться люди. Я кинулся очертя голову к шоссе, и ночная тьма поглотила меня.
        Назавтра это стало известно в школе, и только из жалости к моей маме, которую в городе уважали, не исключили меня.
        Разве Михаил Матвеевич поверил бы после этого, что стихотворение «Днепр», которое я собирался ему прочитать, мое собственное сочинение?
        Но я уже не мог жить без стихов. Когда их у меня скопилось порядочно в общей тетради, я до боли в душе ощутил потребность прочитать их кому-нибудь, но кто, кроме Михаила Матвеевича, скажет о них свое веское слово?
        О чем же были мои стихи?
        Главным образом о безрадостном детстве, безвременной смерти отца — я не провожал его в последний путь, убежав ночью из города, — и, конечно же, о мечтах найти когда-нибудь свою дорогу в жизни. Было у меня одно стихотворение о первой, безответной любви к девочке, учившейся в нашей школе.
        Как-то, набравшись духу, я послал ей эти стихи в конверте, но она вернула их, перечеркнув крест-накрест черным угольным карандашом.
        Я был так посрамлен, что дал себе слово больше никогда не браться за перо, и с полгода, помнится, заглушал в себе чувства, которые прежде выливались у меня в стихотворные строчки, — теперь бы я сказал словами Маяковского: становился на горло собственной песне...
        И вот, в январе 1924 года, в печальные дни кончины и похорон Ленина, когда наш городок оделся в траур и над каждой крышей висел приспущенный алый флаг с черными лентами, и мама, придя с работы с заплаканными глазами, сказала: «Какое, сынок, горе у нас, умер Владимир Ильич!» — и сам я, глядя на нее, залился слезами, меня вновь неудержимо потянуло к стихам.
        Я знал о Ленине, как и все мои сверстники, только из рассказов старших, да на уроках говорил о нем учитель истории, но и то немногое, что мы знали, привязало нас к нему, и с тех пор с Лениным связались все наши мечты и надежды.
        Рано утром по дороге в школу я увидел протянутое через улицу алое полотнище, на котором огромными золотыми буквами было написано: «Ленин умер, но дело его живет!», и эти слова, звучавшие как клятва, так завладели моим воображением, что я, забыв про уроки, побежал домой, бросил в угол сумку с учебниками и сел писать стихи «На смерть вождя». Я написал их за каких-нибудь три часа, закончив словами с алого полотнища, лишь несколько переставив их, чтобы лучше поместилось в строку: «Умер великий наш Ленин, но дело его не умрет».
        Быстро переписав стихи набело, я схватил сумку и кинулся со всех ног в школу, приготовившись к любому наказанию за пропущенные три урока. Оказалось, что их сегодня отменили и с минуты на минуту в актовом зале должен начаться торжественно-траурный митинг памяти нашего вождя.
        И сам уж не знаю, откуда взялась у меня смелость попросить на митинге слово. Как только я поднял руку, в зале возникло волнение, но я не стал дожидаться, пока Михаил Матвеевич разрешит мне подняться на сцену, а сам побежал туда, достал из кармана листки и объявил:
        — Стихотворение «На смерть вождя».
        С этого, помнится, дня Михаил Матвеевич поверил в меня, стал приглашать по вечерам к себе и сверх заданного в классе занимался со мной по два-три часа в своей тесной, похожей на келью комнатке под кирпичными сводами. Один вечер он повторял пройденное по грамматике, другой — по русской литературе: читал Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Некрасова и задавал порядочно на дом...
        Спустя много лет, когда я уже был в Ленинграде и стал печатать в журналах свои стихи, то посылал их Михаилу Матвеевичу и с волнением ждал, как он о них отзовется.
        — ...Вот, Шура Ехвимыч, как это у меня началось. Жаль, что нет Михаила Матвеевича, а то бы мы сходили к нему, переехал, говорят, прошлым летом в другой город.
        Саше Решетову нравился Рогачев, где еще сохранились следы седой старины. Как нам удалось выяснить, Рогачев упомянут еще в летописи 1142 года, когда он входил в Черниговское княжество. В конце XIII века он отошел к Литве, в 1509 году, по завещанию литовского князя, присоединен к владениям короля Сигизмунда, о чем свидетельствует замок королевы Боны, жены Сигизмунда, воздвигнутый на высоком кургане. В этом замке, по преданию, останавливался Наполеон, чьи войска шли по Варшавскому тракту на Москву.
        — О, брат, это тебе не мои тихие Осетки, — с восхищением говорил Александр и тащил меня в замок Боны.
        Мы бродили под его каменными сводами, спускались в темные, обомшелые от сырости подвалы, не предполагая, что дома ждет нас телеграмма от Юрия Николаевича Либединского: «Назначены на работу в журналы, возвращайтесь в Ленинград».
        В день отъезда мама подарила мне и Саше по сатиновой косоворотке, вышитой васильками. Она, оказывается, сэкономила из денег, которые мы давали ей на расходы, купила кремового цвета сатин и ночами, когда мы спали, сидела над вышивкой.
        — Ну, Иван Тимофеевич, — обратился Решетов к извозчику, — гони на станцию, да чтобы с ветерком!
        — Будет, барин! — пообещал Ванька.
        Он хлестнул мерина, и тот с места пустился в галоп, оглашая улицу пронзительным звоном бубенчиков. Люди смотрели нам вслед, и на лицах у них точно было написало: «Слава богу, уехали...»


3

        И еще мы были вместе около ста дней из девятисот блокадных на Ленинградском фронте.
        Мы не виделись с начала войны и встретились случайно на Невском после отбоя воздушной тревоги. Он вышел из галереи Гостиного двора и направился в сторону Главного штаба, и, хотя он был на полквартала впереди, я сразу узнал его по размашистой твердой походке. Шинель на нем несколько помята и мешковато сидит на плечах, слишком сдвинута на затылок серая шапка-ушанка, противогаз закинут за спину, полевая сумка висит на длинном ремне ниже бедра, а из кобуры видна черная ручка нагана.
        — Ехвимыч!
        Он остановился и, увидев меня, побежал навстречу.
        — Михалыч, друг мой! — И стал рассказывать, что ушел из фронтовой газеты «На страже Родины», числится временно в резерве и со дня на день ожидает назначения.
        — Хочешь в нашу газету?
        — Как же это так с ходу? — удивился он. — А есть ли у вас вакансия?
        — Для тебя найдется, — заверил я. — От нас ушел Марвич. Совсем занемог, находится в стационаре для дистрофиков в гостинице «Астория». Как раз иду навестить его. Так что вакансия есть! — И рассказал ему о нашем начальнике политотдела полковом комиссаре Геллере, в прошлом видном военном журналисте, и как он хорошо относится к писателям. — А ты, Ехвимыч, известный поэт, и полковой примет тебя охотно.
        Он помолчал и после короткого раздумья сказал:
        — Неудобно как-то идти самому напрашиваться. Может сложиться мнение: раз в такое время очутился в резерве, то ни на что уж не гожусь...
        — Чепуха! С моей рекомендацией полковой посчитается. Я ведь в свое время и Марвича вот так же привел к нему. Если бы старик не сдал, ни за что бы от нас ее ушел.
        — Дай мне денек-другой подумать, — попросил Александр. — Может, за это время и прояснится у меня.
        — Так может проясниться, что света белого не увидишь. Зашлют тебя в какую-нибудь глухую дивизию, что стоит в обороне, и какой еще там попадется редактор. У нас тоже в начале войны был такой, что заставлял вытягиваться в струнку, хотя в газетном деле ни уха ни рыла! Уйдет к машинистке диктовать передовицу, только и слышишь оттуда: «Потому, абзац, что...» А ведь как любил выпендриваться.
        — И что, услали его от вас?
        — Слава богу, услали куда-то. Да, чуть не забыл, мы недавно перепечатали твое стихотворение «Голоса храбрых». На батареях бойцы заучивали наизусть. Поэтому особенно представлять тебя полковому и не нужно. Ну как, решил?
        Александр оживился, достал пачку «Беломора», и мы закурили.
        — Пожалуй, ты прав. Из Ленинграда уезжать не хочу. Начал я с ним всю тяжкую зиму и хочу быть до конца!
        — Тогда пошли в штаб!
        — Ты ведь к Марвичу шел?
        — Схожу к нему завтра!
        Решетов не ожидал, что так просто решится дело.
        Когда я представил его начальнику политотдела и коротко доложил, что ленинградский поэт Александр Решетов изъявил желание работать в нашей газете «Защита Родины», Геллер без лишних расспросов вызвал редактора и, познакомив его с автором стихотворения «Голоса храбрых», сказал:
        — Прошу вас любить и жаловать поэта! — И, сделав в календаре пометку, добавил: — Приказ о зачислении товарища Решетова будет издан завтра.
        Александр что-то пробормотал относительно резерва, на что полковой ответил:
        — Это уж мои заботы, не беспокойтесь!
        Получив денек на устройство личных дел, Александр к вечеру явился со своим чемоданчиком.
        Когда я назавтра сказал редактору, что надо бы нам отправиться в подразделения, познакомить Решетова с нашими зенитчиками, тот охотно согласился.
        — Давайте в сто шестьдесят девятый полк, — посоветовал он. — Там на днях сбили «Юнкерс-88». Упал на нашей территории. Напишите очерк о батарейцах, отличившихся в этом бою, а если получатся стихи — тем лучше. Выпустим целую полоску! — И, посмотрев на Решетова, сказал: — Ну, лиха беда начало, товарищ поэт!
        Александр был рад нашей совместной поездке, вернее, пешему походу, потому что никакого транспорта давно уже в редакции не было.
        Зенитная батарея, сбившая вражеский бомбардировщик, стояла около больницы Фореля, неподалеку от переднего края, и подвергалась артиллерийскому и минометному обстрелу. Ходить туда нужно было с умом, то есть соблюдая крайнюю осторожность: где посидеть в укрытии, где перебежками, а где и ползком.
        Были в нашей армии и относительно спокойные батареи, но для начала, думал я, моему другу следует побывать в самых горячих местах, где воины в постоянной тревоге и более обстреляны и где всегда найдется о чем писать.
        Утро выдалось, помнится, хмурое, промозглое.
        Нам можно было идти вдоль Фонтанки, не переходя Аничкова моста, но Александр настоял, чтобы мы шли мимо Дворца пионеров, хотя эта сторона считалась более опасной и обстреливаемой. Он признался, что давно собирался заглянуть к своим землякам, где его приютили в юные годы, когда только приехал из своих Осетков в Ленинград.
        — Их дом как раз по пути, — сказал он, — заглянем туда на минутку, узнаем, живы ли...
        Мы шли не торопясь по набережной Фонтанки, повсюду были лужи от начавшего таять снега, иногда нас обгоняли военные машины, и мы пропускали их, хотя, если бы «голоснуть», нас бы охотно подвезли. Но мы с Сашей долго не виделись, и нам хотелось побыть вдвоем и поговорить, а то и — по старой привычке — почитать друг другу стихи.
        Я спросил его, кто из его родных остался в Ленинграде, и Саша ответил печально:
        — Мама!
        — А Володька?
        — Нет Володьки, умер с голоду.
        Я слышал, что Сашин брат Володя незадолго перед войной попал в железнодорожную катастрофу и ему отрезало ногу. Однажды, когда я заходил к Решетовым на канал Грибоедова, то видел, как Володя проскакал на одной ноге из гостиной в спальню, заперся там и весь вечер не выходил, стеснялся своего увечья. Ведь я знал его красивым, здоровым, несколько, правда, стеснительным, поразительно похожим лицом на мать; и как он радовался, что удалось устроиться на работу. И надо же было случиться, что в самом начале жизни остался парень инвалидом.
        Саша рассказал, что время от времени ему удавалось забегать домой то с сухариком, то с кусочком колотого сахара, а однажды, когда он принес из своего сухого пайка пачечку каши-концентрата, то застал Володю в постели, совсем уже слабого, с землистого цвета опухшим лицом, он уже не мог говорить и смотрел на старшего брата своими большими голубыми, почти уже остановившимися глазами.
        — А твой меньшой, Пашка? Помню его бравым балтийским моряком и как он шикарно выглядел в своей форменке.
        Саша помолчал, глянул на меня сбоку и прежним голосом сказал:
        — Нет и Пашки моего, погиб в боях под Кингисеппом... — И, помолчав несколько секунд, с тревогой произнес: — Хоть бы маму сберечь. Ты ведь, Михалыч, знаешь, что для меня моя мама...
        Чтобы как-то отвлечь друга от печали, я сказал:
        — Давай, Саша, пока тихо, я тебе стихи почитаю.
        Он оживился, торопливо закурил.
        — Читай!
        В немногие свободные от службы часы я исподволь писал исторический цикл стихов о Дальнем Востоке, начатый еще в Хабаровске. Хотя у меня было написано с десяток стихотворений, я не только нигде не печатал их, но еще никому не читал. И я прочел Саше большое стихотворение о землепроходце Владимире Атласове, первооткрывателе Камчатки.
        Александр, помнится, похвалил стихи и даже высказал мнение, что нынче, когда идет война, как-то по-новому воспринимаются темы русской истории, ибо патриотизм наших предков, их смелость и бесстрашие в делах России служат теперь хорошим примером для нас, потомков.
        — Так что, друг милый, пиши дальше...
        Он оказался прав. В 1944 году у меня уже был готов весь исторический цикл, он составил книгу «Земля отцов», и в том же году она вышла в ленинградском Гослитиздате.
        — Ну, а теперь ты почитай новенькое, — попросил я.
        — Слушай, недавно только написал:

Огонь войны не сжег в душе, не выжег
Ни нежных чувств,
Ни дорогих имен.
Как темен путь!
Вот орудийных вспышек
Мгновенным блеском озарился он.
И в этот миг, взнесенные высоко,
Предстали этажи передо мой,
И глянули ряды дрожащих окон
С огромных стен, израненных войной.
Рванулось сердце...

        В этот момент в туманном воздухе засвистело и где-то неподалеку так рвануло, что я схватил Сашу за рукав шинели и утащил под арку.
        Несколько минут то здесь, то там рвались артиллерийские снаряды, потом один упал в Фонтанку, и черный столб битого льда и воды вскинулся высоко в воздух. Попал снаряд и в соседнее здание, и грохоча, посыпались на панель кирпичи.
        Дом, в котором когда-то жил Саша, стоял около Калинкина моста, шестиэтажный, с обвалившимся карнизом и облупленными стенами, без стекол, лишь несколько оконных рам заделаны фанерой, и в форточки выведены железные трубы от печей-времянок.
        Двор был узкий, темный, и повсюду громоздились холмы намерзшего льда, сугробы снега. Ни к одной из лестниц не было протоптано тропинки, будто давно уже никто не выходил из дома на улицу.
        Мы поднялись на пятый этаж и остановились перед обитой клеенкой дверью.
        — Кажись, тут, — сказал нетвердо Саша и постучал кулаком.
        Из квартиры никто не ответил. Тогда он постучал сильней. Опять ни звука.
        — Возможно, эвакуировались, — подумал он вслух, — или умерли. Что ж, пошли.
        Был уже одиннадцатый час утра, а путь предстоял долгий: до Кировского завода добрых часа полтора ходьбы, а оттуда до больницы Фореля хотя и недалеко, но как повезет — редко когда там не обстреливали.
        Нам, однако, повезло, мы попали как раз в затишье и, прибавив шагу, пошли через изрытое воронками поле. Снег здесь уже наполовину стаял, и под ногами хлюпала вода. Но мы не обращали на это внимания, шли, дорожа каждой тихой минутой, и, как только вдали показалась огневая позиция, командир батареи, оповещенный дежурным, вышел навстречу.
        Он повел нас в подвальное помещение под двухэтажным кирпичным зданием старой постройки с начисто сорванной крышей и без единого стекла в оконных рамах.
        — Что-то тихо у вас сегодня, — сказал я. — В штабе предупреждали, что вас обстреливают круглосуточно.
        Капитан сдержанно улыбнулся:
        — У нас, как на море, затишье перед штормом!
        В подвале, освещенном «летучей мышью», был огорожен фанерой вместительный угол, там вдоль стены стояли две железные койки, небольшой стол, тумбочка с телефонными аппаратами.
        — Садитесь, товарищи, — сказал капитан. — Сейчас придет мой замполит, будем обедать.
        Вскоре явился замполит, молоденький бравый лейтенант, на нем все с иголочки — шинель, шапка-ушанка, хромовые сапоги гармошкой; оказалось, он только недавно из училища.
        Когда я сказал, что со мной новый сотрудник «Защиты Родины» ленинградский поэт Александр Решетов, замполит несколько даже растерялся и с каким-то удивлением посмотрел на Сашу.
        — Если будет возможность, соберите личный состав, мы вашим батарейцам стихи почитаем, — сказал я.
        — А как же, — оживился замполит, — непременно! У нас ведь график составлен: когда фрицы стреляют, а когда молчат. — Он глянул на ручные часы. — Скоро начнут долбать, но мы в это время будем обедать, а в четырнадцать ноль-ноль наступит минут на двадцать пять затишье.
        Так оно и случилось. Не успел повар принести в котелках первое, как вокруг здания начали рваться снаряды. Подвал заходил ходуном, у нас с Сашей застревал кусок в горле, а командир и замполит, склонившись над котелками, спокойно хлебали щи с солониной.
        Повар, словно желая показать свое полное равнодушие к обстрелу, принес второе и, убрав со стола пустые котелки, быстро выбежал из подвала.
        Обстрел меж тем усилился. Один снаряд упал где-то совсем близко, воздушной волной рвануло дверь, она с шумом распахнулась, и в подвале запахло гарью.
        Капитан снял телефонную трубку:
        — Никитин, что там у тебя на огневой позиции? Порядок, говоришь? Следи, чтобы никто не высовывался из укрытий. А девчата как? Тоже нормально? Ну, желаю удачи! — и положил трубку.
        — У вас на батарее и девушки служат? — спросил Саша.
        — А как же, служат! Трое связисток. Когда они только прибыли к нам, мы их сперва поставили на кухню поварихами. Так никакого сладу с ними не было. «Как же так, товарищ капитан, на других батареях наши ленинградки связистками служат, и даже на дальномере. Так разве мы хуже?!» Конечно, можно было бы пресечь разговоры, по воинскому уставу ведь не положено. Где поставили — там и служи! Но девушки-ленинградки горели желанием отомстить врагам за муки родного города, за смерть своих родных. — Он посмотрел на замполита. — Подумали и решили перевести во взвод связи. Молодцы, вполне оправдали себя на боевом посту. Смелости им не занимать, глядя на них, некоторые наши воины сами здорово подтянулись.
        — Надо мне с ними познакомиться! — сказал Саша. — Может, и написать о них стоит!
        Хотя Александр был опытным воином — он участвовал в боях с белофиннами и на нынешней войне достаточно обстрелялся, — здесь все было ему внове, и он буквально засыпал капитана и замполита вопросами. Мне был понятен его интерес к зенитчикам: чтобы написать о них, нужно знать и род оружия, и приемы ведения боя с вражескими самолетами.
        — Что, и во время такого обстрела, — спросил он, — зенитчикам приходится стоять у своих пушек?
        — А как же, — сказал капитан, не сочтя вопрос наивным. — Свои налеты на Ленинград гитлеровцы сопровождают жестокими артобстрелами. Это чтобы подавить наши огневые средства, расчистить путь бомбардировщикам. Так было, к примеру, во время недавнего боя, когда мы сбили «Юнкерс-88». Снаряды рвались прямо у орудийных котлованов, но наши пушки не молчали.
        — И никого не убило и не ранило?
        — Двоих легко ранило, но они не вышли из боя...
        Ровно в 14.00, как и говорил замполит, обстрел прекратился.
        Когда мы пришли на огневую позицию, личный состав уже собрался возле пушек. Только разведчики остались на посту — вглядывались в туманное небо.
        После того как замполит представил нас, я сказал несколько слов об Александре Решетове — авторе многих книг, участнике финской войны, награжденном орденом Красной Звезды.
        — Наверное, многие из вас читали в нашей газете стихи «Голоса храбрых»? — спросил я.
        — А как же, читали, — раздались голоса.
        — Перед вами автор. Предоставляю ему слово.
        Саша прочел два или три довоенных стихотворения, потом одно из военного цикла «На ленинградской улице»:

Кто под луной не вспомнил дымноликой
Родную мать?
Чье сердце нам верней?!
Гнев наших залпов,
Равен будь великой
Любви многострадальных матерей!

        Минуты затишья бежали быстро, командир батареи стал поглядывать на часы, и, только я сменил Сашу, разведчик доложил:
        — В воздухе звук мотора «Ю-88»!
        — По места-а-а-ам! — скомандовал капитан и велел нам уйти в подвал.
        — Разрешите остаться на огневой позиции, — попросил Саша сконфуженно. — Призывали мы своими стихами к бою, а сами в укрытие... — И, глянув на замполита, спросил: — Что о нас подумают бойцы?
        — Худо не подумают, — уверенно сказал лейтенант. — А рисковать ни к чему. Раз в воздухе бомбардировщики, с минуты на минуту начнется и артналет. А мы с капитаном за вас в ответе. Пошли, товарищи. Нужных вам для беседы людей будем вызывать по одному в подвал. Так оно будет лучше...
        — Тогда пришлите одну из ваших связисток! — попросил я.
        Минут через пять явилась Таня Кувшинкина, маленькая, несколько медлительная, в ватных брюках и куртке. Неловко переступив с ноги на ногу, откинув со лба шапку, доложила:
        — Ефрейтор Кувшинкина по вашему приказанию явилась!
        — Садитесь, Кувшинкина, — сказал замполит. — С вами хотят побеседовать товарищи из редакции.
        Она слегка пожала плечами, словно недоумевая, почему именно ее вызвали для беседы, распустила ремень, присела на краешек табуретки.
        — Только навряд ли я гожусь для беседы. У меня лично ничего такого интересного нет...
        После того как Саша задал ей несколько вопросов, на которые она отвечала коротко: «Само собой!» и «Все это было», Кувшинкина рассказала, что родилась в Ленинграде, отец рабочий с механического завода и с первого дня войны на фронте. Мать до зимы работала на том же заводе, где делают мины, а в феврале сорок второго, ослабевшая от голода, слегла и через две недели умерла.
        Кувшинкина остановилась, тяжело перевела дыхание, искоса глянула на замполита и, сжав в кулачки свои маленькие руки, продолжала:
        — А в квартире ни живой души. Кто раньше мамы моей умер, а кто эвакуироваться успел. Что же делать, думаю, не оставить же маму мертвой в постели. Надо же ей свой последний долг отдать. Я за зиму насмотрелась, как возят на детских санках покойников, вспомнила, что на чердаке лежат мои саночки, на которых в детстве каталась. Прибрала маму в голубое платье, что надевала по выходным дням, завернула в байковое одеяло, обвязала бельевой веревкой, а спустить саночки с пятого этажа не могу. Хорошо, дворничиха Фомина помогла. Словом, впряглась в саночки, везу на Охтинское, а на глазах слезы смерзаются. Тут оглянулась и вижу, что не одна я везу на кладбище своих родных. Кто, так же как я, на саночках, кто на фанере, а кто просто по снегу волочит. Когда же добрались до Охтинского, там уже порядочно было людей. На кладбище снег по колено, не видать могил, одни кресты да памятники торчат. Ну, протащила немного саночки по снегу, остановилась и хотела лопатой вырыть хоть какую ни есть могилку. А земля мерзлая, как камень; сколько ни долбила, только лопата гнулась, нисколько земля не поддалась. Так не у меня одной. Постояла-постояла и так вместе с санками оставила маму на снегу. Когда морозы спадут, приду и захороню как положено...
        Она вытерла кулачками влажные глаза и после короткой паузы продолжала:
        — Вот так я и осталась одна. Отцу сообщила не сразу, спустя, наверно, месяц, однако ответа от него долго не приходило. Я уже было подумала, что и его нет в живых, и только в конце марта получила от него весточку из госпиталя. «Просись, — писал он, — доченька, в армию, а то погибнешь от голода. Я тебе, Танечка, нынче не помощник. Дважды произвели мне операции, жду третьей. Так что сама по мере сил пробивайся к жизни...» И пошла я обивать пороги по военкоматам. Выслушает меня военком, посочувствует, а в армию не берет. «Ну какой из тебя боец, маленькая, — сказал один военком. — Ведь совсем еще пичужка, просись, чтобы тебя эвакуировали из Ленинграда!» А я стою на своем, хочу заплакать, но думаю, как увидит на глазах слезы, так и вовсе разговаривать со мной, с плаксой, не станет. «А как ваша фамилия, товарищ военком?» — спрашиваю. Он как глянет на меня: «А зачем тебе моя фамилия, что, жаловаться на меня хочешь?» — «Нет, не жаловаться, — говорю, — просто так, для интересу». — «Ну, раз «для интересу», скажу: батальонный комиссар Торгуев!» — «Так вот, товарищ батальонный комиссар, — говорю, — сейчас вернусь в свою пустую квартиру, напишу записку: «Дорогие товарищи, в смерти моей виноват военком района Торгуев» — и повешусь». Он сперва принял мои слова за шутку, но тут же, как от испуга, вскочил, переменился лицом, выбежал из-за стола и, взяв меня за плечи, усадил в кресло. «Ладно, Кувшинкина, что-нибудь сейчас придумаем». И придумал. «Сходи с моей запиской к себе на завод «Светлана», — я, между прочим, перед войной после семилетки поступила в ФЗО завода «Светлана», — там тебя, Кувшинкина, зачислят в комсомольско-бытовой отряд. Все-таки будешь не одна, а в коллективе, и время от времени наведывайся ко мне, может, что и подвернется, скажем санитаркой в военный госпиталь». — «Какое там на завод, — говорю, — не по силам мне, совсем уж отощала, едва ногами двигаю. Да и в пустой квартире жить не могу — тоска и страх! Спасибо, дворничиха Фомина приютила». Вскорости узнаю, что стали девушек-добровольцев брать в армию. Я, понятно, сразу же к товарищу Торгуеву. Ну, думаю, на этот раз не откажет! Но вот беда: мне еще восемнадцати нет, и я решила не предъявлять паспорта. Так и сделала. На вопрос: «Сколько лет?» — отвечаю: «Восемнадцать». — «Паспорт?»! Опять говорю: «Нету, дом наш разбомбило, все документы под кирпичами остались». Словом, как ни крутили, ни вертели, все же по внешнему виду дали мне восемнадцать. — И, помолчав, заключила: — Вот так я попала в батарею!
        Она встала, но почему-то не торопилась уйти.
        — Что у вас еще, Кувшинкина?
        — Разрешите, товарищ лейтенант, я еще два слова добавлю.
        — Добавьте.
        — Так вот, может, это нечестно перед боевыми друзьями по батарее, только жить мне не дает желание служить в пехоте, в разведке, чтобы за «языками» ходить. Ничего не могу с собой поделать: ненавижу фрицев до того, что в другой раз как подумаю, что есть они на земле, спать не могу. Да я бы их вот этими руками, — она показала свои маленькие руки, — вот этими самыми душила бы их. — И к замполиту: — Вы уж извините меня, товарищ лейтенант, что стремлюсь уйти с батареи. Сами видите, причина у меня уважительная.
        Саша был в восторге от Тани Кувшинкиной.
        — Вот она, моя девушка со «Светланы»! — восторженно произнес он. — У меня, Таня, есть стихотворение «Девушка со «Светланы». Правда, я написал его давно, когда ты была еще совсем маленькая.
        Таня удивленно посмотрела на Решетова.
        — Что же вы не прочли его?
        — Теперь жалею, что не прочел. Непременно перепечатаю на машинке и пришлю тебе, Таня, на память.
        — Честное комсомольское?
        Тут стали рваться снаряды.
        — Разрешите идти, а то мне — к телефону!
        Она повернулась «кругом» и побежала вверх по ступенькам на огневую позицию.
        Мы пробыли на батарее двое суток и на раннем рассвете, воспользовавшись затишьем, отправились в обратный путь.
        — Ну, друг Ехвимыч, понравилось тебе у наших зенитчиков?
        — Спасибо тебе, Михалыч! Чувствую себя на месте!
        Все эти дни Саша жил мыслью написать второе стихотворение под старым названием «Девушка со «Светланы», и в голове у него уже рождались строки. Время от времени, словно проверяя себя, он читал их мне, но стихи давались ему трудно, и он так и не дописал их до конца.
        К нашей общей печали, а Сашиной особенно, в дни больших апрельских налетов на Ленинград — немцы сопровождали целые армады своих бомбардировщиков жесточайшими обстрелами — от прямого попадания в блиндаж погибла Таня Кувшинкина. Когда ее откопали, она так и сидела, склонившись над аппаратом с телефонной трубкой в руке.
        Решетов был потрясен гибелью девушки со «Светланы». И в тот же день в один присест написал в очередной номер газеты «Клятву ленинградки»:

Не плакать по верному другу,
Не плакать по милому сыну,
Не плакать по кровному брату
Велит нам немолкнущий бой!
Быть воина верной подругой,
Быть матерью сына-героя,
Быть брата достойной сестрою
Велит нам наш город родной!

        Справедливости ради следует сказать, что газетные корреспонденции писал он медленно, хотя в свое время, помнится, пробовал свой силы и в прозе. Он жил стихами, считая, что голос поэта должен звучать в эти грозные дни неумолчно, и наш редактор, идя навстречу Решетову, больше всего ждал от него стихов.
        Без всякого сомнения, написанное им в дни войны и блокады занимает в поэтической летописи тех лет свою особую страницу.
        За короткое время мы успели побывать не только на зенитных батареях, но и в прожекторном полку, и в полку ВНОС. Посты наблюдения и оповещения, как правило, были расположены в лесистой местности, и не только на вышках, но и на макушках высоких деревьев.
        Побывав на таком посту в районе Колпина, Саша взобрался на макушку сосны и, взяв у дежурного бинокль, несколько минут смотрел на передний край обороны. Спустившись на землю, стал уверять меня, что ясно видел вражеские траншеи и немцев, сидевших в них.
        — Давай, Михалыч, залезь на дерево, — предложил он.
        Но я отказался — нужно успеть побеседовать с бойцами и возвращаться в редакцию, где мне предстояло дежурить по номеру.
        Был конец апреля, дороги раскисли, и, хотя силенки наши были на пределе — сказывалось недоедание, — за разговорами быстро летело время и не столь дальним показался путь от Колпина.
        Говорили о всяком и разном, но больше всего о родине, о дружбе, о любви... И конечно, читали друг другу стихи, и старые, и только что написанные.
        ...Однажды мы пораньше освободились в редакции, и Саша увел меня к себе на новую квартиру на Петроградской стороне. Разыскав чудом уцелевшую «довоенную» луковку, разрезал ее на равные дольки и стал вспоминать нашу первую встречу летом 1925 года в поезде, и как он угощал меня салом с огурцами.
        — А нынче, прости, ничего, кроме луковки, нет...
        Признаться, я чувствовал, что он в этой квартире вроде бы не в своей тарелке, и не потому, что было неуютно и холодно — стужа в блокадную пору гуляла по всем ленинградским квартирам, — он ощущал этот холод не телом, а душой.
        Я знал, что он не был счастлив с женщиной, к которой ушел перед войной, оставив семью, и, когда я заговорил об этом, Александр беспомощно махнул рукой и ничего не ответил.
        Зато как тревожился и тосковал о дочери Светланке, долго не получая о ней известий. К слову сказать, с этой тревогой жил он все годы и мучился страшно, когда Светлана уезжала в Сибирь с геологической партией. Звонил мне ежедневно с одной и той же фразой:
        — Все еще ничего нет от Светланы, не случилось ли чего с ней? Зайди, пожалуйста, а то у меня на сердце камень-валун обомшелый...
        К сожалению, наша совместная работа в армейской газете оказалась непродолжительной. С приходом нового редактора начались между ними трения, уладить их мне не удалось, и Саша решил уйти.
        На несколько дней он куда-то исчез, потом пришел за своим чемоданчиком.
        — Ты куда?
        — Завтра получаю назначение, — сказал он. — Отправляюсь в пехотную часть, а в какую именно, еще точно не знаю. — И, прощаясь, прибавил шутливо: — Пехота, сам знаешь, царица полей.
        — Зато артиллерия — бог войны!
        — Это верно, — улыбнулся он, — так пусть хранит тебя твой бог войны! Чтобы после победы встретились! Спасибо тебе, дружище, за все, что для меня сделал.
        До самого конца войны мы не виделись. Раза два или три получал я от него коротенькие письма, в последнем он сообщал: «Пишу тебе из Европы, так что легко тебе догадаться, сколько уже прошел вперед...»
        Он действительно прошел от стен Ленинграда и до Австрии так, как дай бог каждому пройти такой славный путь!
        ...Особенно памятно время, когда накануне своего шестидесятилетнего юбилея он готовил к изданию итоговую книгу «Из моих десятилетий». Он был уже очень болен, страдал, но частенько вызывал меня к себе посоветоваться, какие стихи включать в сборник, а какие не включать.
        В октябре 1969 года книга «Из моих десятилетий» вышла в свет, и Решетов не скрывал своей радости. Это действительно одна из лучших книг поэта, итог сорока лет творческой работы.
        Еще три года судьба подарила мне возможность встречаться с моим другом, разговаривать с ним, хотя каждая встреча оставляла грустное чувство, тяжко было видеть его страдания.
        Уже в последние дни жизни, в больнице, слабеющей рукой написал он исповедальное стихотворение:

За буйную молодость, что ли,
Ты платишь
На склоне годов
Полуночным стоном от боли,
Дневною молитвой без слов.
Но только с любого распятья,
И смертную чувствуя дрожь,
Раскаянья или проклятья
Ты молодости не пошлешь.
Не сказки о ней и побаски
Ты помнишь, —
И верится: вот,
Родством дорожа по-солдатски,
Нагрянет она
И спасет.

        Не нагрянула и не спасла.
        До сих пор отдаются в моем сердце слова Сашиной матери Марии Павловны, прекрасной русской женщины, слова, стоном вырвавшиеся из ее груди над гробом любимого сына:
        — Я свою дорогу сынами устлала...
        За две недели до кончины Саши пришло к ней известие о смерти старшего — Алексея.
        Четыре сына, четыре буйно цветущих дерева рухнули, как в бурю, на ее долгом — из девяти десятилетий — жизненном пути...


ЕЛИЗАР ТИМКИН

1

        В последний раз я заезжал к Елизару Власовичу Тимкину по пути в Охотск, куда из-за непогоды мне так и не удалось попасть. На трое суток зарядили нудные дожди, и до того они размыли летное поле, что ни сесть, ни подняться самолетам не было никакой возможности.
        Я уже хотел было плыть морем, но штормило, и пароход, по слухам, отстаивался где-то в тихой бухте, ждал, как тут говорят, пока затишает.
        Чтобы не тратить попусту время — мне еще предстояло после Охотска побывать на Амгуни, — попросился на попутный катер и, добравшись к ночи в поселок Тыр, отправился искать пристанище.
        В доме, куда я постучался, хозяйка, встретив меня у порога, сказала, что у них очень тесно — четверо внучат приехали на каникулы — и даже на полу не найдется местечка.
        — А вы спробуйте сходить к Тимкиным, — посоветовала она, — у Елизара Власича места свободного много, у них завсегда живут командировошные...
        — Какой он из себя, Тимкин? — спросил я, подумав, что это, должно быть, не тот, которого я знаю. Ведь Елизар Власович, как мне было известно, живет в Чомигане.
        — Невысокий такой, в очках. Он туточка у нас клубом заведывает. — И прибавила: — Добрый человек, не откажет.
        Я шел в сплошной темноте, увязая сапогами в грязи, ориентируясь по тусклым огонькам в окнах домов, раскинутых вблизи высоченного Тырского утеса, и вспоминал, как впервые познакомился с Елизаром Власовичем Тимкиным. Признаться, я не очень был уверен, что иду к нему именно, хотя по всем приметам и еще по тому, что сходились не только фамилия, но и имя-отчество, должно быть, это был тот самый Тимкин.
        И еще вспомнилось, как в один из своих давнишних приездов в Москву, встретившись с Иосифом Уткиным, я рассказал ему о Елизаре Тимкине, и до того взволновала поэта судьба этого человека, что Иосиф Павлович вскочил с кресла, выбежал из-за письменного стола и в категорической форме потребовал:
        — Слушайте, немедля отбросьте все остальное и садитесь за поэму! Пусть на это уйдет два-три года, поверьте моему слову, стоит! — И, немного успокоившись, мечтательно, как бы думая вслух, продолжал: — А ведь всего-навсего культпросветчик, и фамилия у него, прямо скажем, по должности: Тимкин! А какая сила души, какое мужество! Нет, дорогой мой, вы счастливый, что живете на Дальнем Востоке и можете общаться с такими людьми, как ваш Тимкин!
        Начну, однако, с самого начала: как встретился с Елизаром Тимкиным и зачем зимой 1937 года ехал из Хабаровска в Москву.


        Я находился в Биракане, когда в адрес нашего «Тихоокеанского комсомольца» пришла телеграмма из ГИХЛа за подписью Иосифа Уткина: «Вопрос издания вашего сборника стихов «Дальний Восток» решен положительно. Сообщите возможность приезда в Москву для работы над рукописью».
        Чтобы не срывать задания газеты, наш новый редактор Борис Осипович Фейгин решил ничего не сообщать мне в Биракан, а дождаться моего возвращения.
        Когда я через три дня вернулся в Хабаровск, Фейгин строго и в то же время несколько восторженно сказал:
        — Быстренько садись и разгружай все, что привез из командировки.
        — Что так спешно? — удивился я, подумав, что материал нужен в очередной номер.
        Редактор сдержанно улыбнулся, снял свои большие круглые очки, поднес к глазам телеграмму и зачитал ее.
        — От самого Иосифа Уткина, понял? — сказал он со значением. — Так что быстренько разгружайся и кати в Москву. Хочешь — в счет отпуска, не хочешь — на свой собственный кошт. И так и так можно.
        К слову сказать, Борис Осипович Фейгин, как и его предшественник Владимир Шишкин, очень нравился нашему редакционному коллективу. Опытный комсомольский вожак, он был выдвинут в Профинтерн и несколько лет работал под руководством Лозовского. Он умел внести живинку в любое редакционное задание, знал, кто из сотрудников на что способен, и даже у самых неумелых зажигал божью искру, без которой ничего путного в газету не напишешь. Если материал у них не удавался, сам переписывал его, только бы не обидеть человека. Правда, за свою излишнюю доверчивость нередко страдал, но и в этом случае, в отличие от Шишкина, ни на кого не таил обиды и брал вину на себя.
        ...Я уже собрался идти на вокзал, прибежал проводить меня мой товарищ Миша Есенин. Чуть ли не со дня моего приезда на Дальний Восток мы были с ним неразлучны и редкий день не виделись. Он — один из моих немногих друзей, на кого можно было положиться и от кого ничего не нужно таить. Узнав, что книга моя в Москве одобрена, он радовался так, точно не мне, а ему, Мише, выпала такая удача.
        Кое-кому, правда, наша дружба казалась странной, ведь он не был ни литератором, ни журналистом, — по профессии финансовый работник Миша Есенин в свои двадцать два года уже занимал ответственный пост в краевом тресте. Но я давно заметил, что душа моего друга больше лежит к литературе, потому что он не пропускал ни одного писательского собрания, ни одной творческой дискуссии и постоянно находился в среде дальневосточных литераторов.
        Среднего роста, плотного сложения, с правильно очерченным, открытым лицом и светлыми, зачесанными назад волосами, Миша, помнится, очень нравился Фадееву. Когда мы, начинающие, собирались в номере у Александра Александровича, всегда с нами был и Миша Есенин. Однажды Фадеев спросил его:
        — Ну а ты, кареглазый, что собираешься мне прочесть?
        Миша от смущения покраснел, заерзал на стуле и растерянно пробормотал:
        — Извините, Александр Александрович, ничего не собираюсь...
        — А я, признаться, подумал, что ты поэт. Уж очень ты на поэта похож!
        Тут вмешался Петр Комаров:
        — Наверно, парень исподволь что-то сочиняет, да до поры до времени таит.
        ...Узнав, что я собираюсь в Москву в своем изрядно поношенном кожушке на цигейке — в командировках я частенько подкладывал его под голову, — мой друг пришел в смятение:
        — Да ты что, срамиться едешь? Москва, знаешь, слезам не верит! Где-где, а в столице особенно по одежке встречают и по уму провожают.
        — Что же делать?
        — А вот что! — И, сняв с себя модную по тому времени полудошку из собачьей шкуры мехом наружу, отдал мне. — Бери надень, а я тут похожу в твоем кожушке.
        Курьерский поезд в то время шел из Хабаровска в Москву около десяти суток, однако нам, дальневосточникам, такая долгая дорога не была в тягость. Едва только состав отойдет от станции, пассажиры, перезнакомившись, начинали жить одной дружной семьей.
        Каких только людей не встретишь, бывало, в экспрессе! Словно их специально созвали сюда со всех уголков огромного края — от таежной реки Урми и до берегов Берингова пролива; кто впервые за пять лет едет в свой полугодичный отпуск, кто возвращается из экспедиции, кто — в командировку, решать хозяйственные дела в наркомате.
        Это нынче воздушный лайнер «ИЛ-62» перебрасывает с берегов Амура в Москву за каких-нибудь семь-восемь часов и пассажиры знакомятся между собой шапочно, а в ту давнюю, повторяю, пору даже первые знакомства переходили в дружбу, и длилась она нередко долгие годы.
        Так подружился я в той дороге с Елизаром Власовичем Тимкиным, человеком, как я после узнал, необыкновенным, хотя ни своим внешним видом, ни тем более профессией он не выделялся.
        Он и в вагоне старался держаться особняком, почти на каждой станции бегал со своим медным чайником за кипятком, потом долго и тщательно заваривал, отсыпая из пачки ровно три ложечки чая, и укутывал чайник махровым полотенцем, чтобы он не остыл, пока наша компания не освободит столик.
        Низкого роста, щупленький, с узкими, покатыми плечами, вытянутым, озабоченным лицом, в старомодных очках в металлической оправе со скрепленными медной проволокой дужками, к тому же без правой руки — рукав был загнут повыше локтя и пришпилен английской булавкой, — он как уткнется в газету, так и не отложит ее, пока не прочтет всю от начала до конца.
        Мы только знали, что живет он постоянно где-то на Севере и едет в Москву показаться врачам-окулистам.
        Я хотел уступить ему нижнюю полку, но Тимкин решительно отказался, заявив, что любит ездить на верхней, в кассе ему даже предлагали нижнюю, но он попросил верхнюю.
        — Наверху спокойней, — сказал он. — Можно в свое удовольствие почитать, а у меня как раз в чтении пробел образовался. Ведь мотаешься по тундре, света белого не видишь, то на оленях, то на собаках, а то и на своих двоих, так что не до чтения. Да и газеты приходят к нам пачками сразу за месяц, и не успеваешь их прочесть. Зато в дороге отлежусь малость и восполню свои пробелы...
        Хотя у него это довольно ловко получалось — лезть на верхнюю полку: разуется, станет на краешек нижней, обопрется локтем здоровой, левой руки о верхнюю и вскинется на нее, — мне, признаться, становилось не по себе, но что поделаешь, если человек стоит на своем.
        — А кто вы, Елизар Власович, по профессии? — как-то спросил я.
        — Культпросветчик, — сказал он тихо, со смущенной улыбкой, словно стеснялся своей не ахти какой громкой профессии, хотя в начале тридцатых годов, когда партия посылала на Север своих лучших людей поднимать целые народы из тьмы прошлого к свету новой, социалистической жизни, работники, подобные Тимкину, были в большой чести.
        Елизару не исполнилось и двадцати лет, когда его, секретаря сельской комсомольской ячейки, вызвали в крайком ВЛКСМ и предложили в порядке мобилизации ехать на Север.
        Был бы Елизар одинок, не задумываясь, дал бы свое согласие: раз нужно, так нужно! Но он недавно зарегистрировался в загсе с Ниной Образцовой, заведовавшей фельдшерским пунктом в том же таежном селе.
        — А Нина твоя комсомолка? — спросил секретарь крайкома.
        — Разумеется!
        — Тогда, Тимкин, будем считать вас обоих мобилизованными. Разрывать брачные узы, сам понимаешь, не имеем никакого морального права! — И рассказал, что краевой комитет партии принял специальное решение о посылке в северные районы большой группы коммунистов и комсомольцев. — Дело это, сам понимаешь, ответственное. Десятки, как их принято называть, малых народов до сих пор живут по старинке, находятся под сильным влиянием шаманов, верят в духов, соблюдают дикие обычае предков. Этим пользуются разные темные людишки, вроде скупщиков пушнины. Приезжают в стойбища, спаивают людей и забирают за бесценок дорогие меха. А пушнина, Тимкин, чистое золото! Государство не может мириться, чтобы драгоценные меха, добытые трудом и потом честных советских граждан, шли в руки торгашей и мошенников! В самое ближайшее время по всему Северу откроются магазины системы «Интегралсоюз», куда охотники и оленеводы смогут сдавать пушнину по твердой государственной стоимости и получать взамен все необходимое для нормальной жизни. Ясно тебе, Тимкин? В дальнейшем, как указывается в решении крайкома, будет стоять вопрос о переводе кочевых народов на оседлый образ. На местах стойбищ возникнут благоустроенные поселки с добротными домами, школами-интернатами, клубами. Перед тобой, Тимкин, и стоит задача правдивым партийным словом, а где нужно — и личным примером убедить северян начать жить по-новому. Трудное это дело — повернуть сознание людей, тут не обойдется без борьбы, ибо темные силы в лице, скажем, шаманов, где открыто, а где и скрытно, исподволь будут вам сопротивляться! — И, глянув в упор на Елизара, закончил: — Думаю, теперь ясно тебе, товарищ Тимкин, какие перед тобой партия ставит задачи!
        Елизар слушал, волновался, у него потели очки и он, не снимая их, залезал под стекла своими длинными тонкими пальцами и протирал. Он ничего, к удивлению секретаря крайкома, не записал себе в тетрадку, и тот спросил.
        — Ты что это, Тимкин, вроде пропускаешь мимо своих ушей установку нашей партии? Я тебе, можно сказать, целый доклад прочитал, а ты ни слова не записал.
        — Да ты что, товарищ секретарь, разве я могу пропустить мимо ушей установку партии?! — с обидой произнес Тимкин.
        — Значит, запомнил все?
        — А как же, слово в слово!
        — Хорошая, видать, у тебя память...
        — Не жалуюсь, — улыбнулся Тимкин.
        — Тогда запомни и это: через десять дней вы с Ниной... кстати, она на твоей фамилии?
        — Нет, на своей осталась, — сконфуженно признался Елизар и заморгал близорукими глазами. — Теща отсоветовала. Сказала, что отца у Нины нет, так пусть хоть фамилию его сохранит. Да и куда благозвучнее Образцова, нежели Тимкина. А я возражать не стал. В конце концов, не в фамилии дело, раз мы друг друга любим.
        — Правильно, Елизар, это по-комсомольски! — одобрительно произнес секретарь.
        Когда Елизар с Ниной в назначенный срок прибыли в Хабаровск, им предложили на выбор любой из северных районов. Они выбрали малоизвестный Чомиган, где на побережье обитают кочевые стойбища не то эвенов, не то эвенков — Елизар в то время не очень разбирался.
        Прямого сообщения в ту пору туда не было. Около двух недель добирались они где на рыбацких шхунах, где верхом на вьючных оленях.
        Елизар Власович не предполагал, что чуть ли не с первого дня своего приезда в стойбище он ввяжется в борьбу с шаманом Тырдой.
        Это был, по словам Тимкина, лет пятидесяти эвенк, пышущий здоровьем, очень скрытный, редко покидавший свой чум. Через своих доверенных людей он находился в курсе всех начинаний Елизара и Нины и в последний момент, когда, казалось, они своего добивались, срывал все дело. А случись в стойбище беда — кто виноват? Они, Елизарка с Нинкой! Провалился под лед пятилетний мальчуган — это русские принесли несчастье! Родила Пайпитка мертвого ребенка — то же самое! Не пошла бы Нинка тайком от людей помогать роженице, все было бы в порядке, ребенок родился бы живой и здоровый. Но разве могла Нина Образцова, фельдшерица, остаться безучастной к мукам роженицы, если муж отвез ее подальше от стойбища и оставил одну в холодной, без очага юрточке. Понятно, что Нина, узнав об этом, поспешила Пайпитке на помощь.
        За трое суток, что Пайпитка находилась в холодной, с обледеневшими стенами юрте, она простудилась, и температура у нее подскочила до сорока градусов. Как ни объясняла Нина, что скорей всего это и была причина, что Пайпитка родила мертвого ребенка, эвенки не поверили, ибо так уж было у них заведено от века — оставлять роженицу в одиночестве.
        И люди, подстрекаемые шаманом Тырдой, не только отвернулись от Нины и Елизара, но среди ночи, когда те спали, снялись с насиженного места и откочевали подальше в тундру.
        Когда Елизар чуть свет вышел из чума, вокруг уже не было ни стойбища, ни людей.
        Кто-то, должно быть из жалости, оставил им верхового укчака и двух собак из упряжки, — после Тимкин узнал, что это сделал муж Пайпитки Халида.
        Трое суток прожили они на пустынном, обезлюдевшем берегу, не зная, что делать. За это время дважды выпадал снег, он засыпал следы, и если бы Тимкин надумал пуститься вдогонку, он не знал бы, в какую именно сторону нужно ехать.
        Но не таков Елизар, чтобы пасть духом. Он велел Нине собрать в суму весь их небогатый скарб, и на рассвете верхом на укчаке они отправились в путь. К счастью, ездовые собаки, обладавшие острым нюхом, вскоре учуяли, куда откочевали эвенки, и повели за собой укчака.
        Погода с утра выдалась скверная, но в полдень немного посветлело. Они ехали весь день, так никого и не встретив, и решили к вечеру устроить привал. Развели костер, залезли в спальные мешки — кукули и, разморенные теплом оленьего меха, быстро заснули.
        Разбуженные глухим звоном ботала, что висел на шее у оленя, вылезли из кукулей и увидали яркий восход солнца. Оно поднималось над горизонтом, огромное, чистое, окрасив снег в малиновый цвет. Наскоро перекусили, сели на оленя и двинулись дальше.
        — В полдень, — рассказал Елизар Власович, — мы уже были в новом стойбище. Правда, эвенки еще не успели устроиться, только один чум поставили для Тырды.
        Хотя люди встретили Тимкина и Нину угрюмым молчанием, Елизар заметил, что они чувствуют себя виноватыми, вроде стыдятся своего поступка, и, вместо того чтобы высказать свою обиду, Елизар произнес мягко, будто ничего особенного не произошло:
        — Друзья мои, мы с Ниной благодарим вас, что, уходя, оставили нам верхового укчака и двух добрых собак из упряжки. — Он протер пальцами стекла очков, окинул взглядом стоявших вокруг людей и улыбнулся: — Наверно, никто из вас не хотел, чтобы мы надолго оставались одни и погибли с голоду. — И, приметив, как оживился Халида, спросил его: — Не твой ли это укчак и не твои ли собаки?
        — Мои, однако!
        — Спасибо тебе, Халида! А вообще-то, друзья мои, нехорошо оставлять товарищей в беде. Да и не принято это у вашего народа. Вот уже вторую зиму мы с Ниной живем вашими заботами, стараемся для вас, не требуя за это ни благодарности, ни платы. А Тырда? Не успели прийти сюда, первым делом поставили чум ему, а женщины с детишками на снегу спят. Разве они здоровее Тырды? Мог бы он на снегу поспать, ничего бы с ним не случилось. Верно я говорю?
        — Верно, конечно, — опять сказал Халида. — Однако, как пришли сюда, Тырда велел ему чум ставить.
        В это время из чума показался шаман. Глянул на небо, позевал, почесался и засеменил к толпе. Люди расступились, пропуская его. Приземистый, плотный, с широким, плосковатым лицом, на крепких, искривленных внутрь ногах, обутых в мягкие торбаса из камусов, он подошел вплотную к Елизару и зло, с вызовом посмотрел на него.
        — Опять худо про меня говоришь, Елизарка? — спросил шаман и, не дождавшись ответа, заявил: — Все равно люди знают: твоей правды нет, а моя есть!
        Елизар взорвался:
        — Нет, Тырда, это ты все лжешь! Почему заставил людей среди ночи сняться с жилого места и погнал в тундру? Довел их до полного разора! — И распаляясь еще больше, закричал: — Не только мои слова сильнее твоих, я и сам тебя много сильнее.
        Тырда с высоты своего роста измерил Тимкина пристальным, как бы оценивающим взглядом и, криво усмехнувшись, сказал:
        — Если так говоришь, давай, Елизарка, мало-мало подеремся. Кто кого победит — того правда будет...
        — Согласен, давай! — решительно произнес Тимкин.
        Поняв, что они не шутят, Нина испугалась, кинулась к мужу и, уцепившись за рукав, хотела оттащить от шамана, но Елизар резко отстранился.
        — Так надо, Нина! — сказал он, снимая очки и передавая их жене.
        Тырда, набрав полные легкие воздуха, медленно выдохнул через ноздри и шагнул вперед.
        — Елизар, опомнись! — закричала Нина и умоляюще глянула на Халиду: — Ну что же ты стоишь, Халида, разними их!
        Но тот не двинулся с места, только пробормотал:
        — Пускай подерутся, однако, посмотрим, чья правда есть, — и сдвинул на затылок шапку.
        А Елизар уже сбросил с себя меховую малицу и, оставшись в одной сорочке, протянул руки к Тырде, но тот резко отвел их и в одно мгновенье схватил Елизара за поясной ремень, оторвал от земли и, перекинув через себя, швырнул на снег. Но Елизар не растерялся: приподнявшись с земли, рванулся к Тырде, обхватил руками его колени и так сильно дернул к себе, что шаман не устоял на ногах и шлепнулся на спину. Тотчас же Елизар навалился на него и стал прижимать. Все ожидали, что Тырда вот-вот сбросит Елизара, подомнет и тому придет конец, но, как только шаман поднял голову, Тимкин двинул ему локтем в переносицу так, что у шамана потемнело в глазах и он обмяк.
        Тут подбежал Халида и, увидав, что Тырда по всем правилам положен на обе лопатки, громогласно заявил:
        — Глядите, Елизарка Тырду победил! — И помог Тимкину встать.
        Тот поднялся, отряхнул снег, попросил у Нины очки и, водворив их на место, спросил:
        — Ну, друзья мои, чья правда есть?
        — Твоя, Елизарка! — ответили разом несколько голосов.
        Тырда еще полежал с минуту, потом поднялся, постоял в растерянности и побежал в чум. Вскоре он вернулся оттуда с бубном и высушенной лапкой-колотушкой. Передавая их Елизару, предложил:
        — Бери, Елизарка, поговори с духами, если сможешь...
        — Отчего не смочь? — произнес Елизар и, взяв у него бубен и лапку, с каким-то ожесточением принялся колотить.
        Люди с удивлением и в то же время с испугом смотрели на Елизара, словно боялись пропустить миг, когда покажутся духи, но, сколько Елизар ни колотил, ничего не увидели.
        Старый эвенк Чехарта заявил:
        — Ты не можешь, Елизарка, они только с шаманом разговор ведут! Пускай Тырда!
        Кажется, Тимкин только и ждал этого. Возвращая шаману бубен и колотушку, сказал:
        — Давай ты, Тырда! Пусть народ посмотрит, как ты можешь!
        Но Тырда, к немалому удивлению эвенков, не стал колотить в бубен и хотел было уйти, но Елизар загородил ему дорогу:
        — Шалишь, брат, так дело не пойдет! — И прикрикнул на него: — Колоти, говорят тебе, нечистая сила, колоти!
        И Тырда окончательно сник...
        — И что, — спросил я, — удалось вам вернуть людей на старое место?
        — А как же, — улыбнулся Тимкин. — Раз моя правда победила, люди и пошли за ней! — И вдруг разразился громким веселым смехом. Он смеялся долго, содрогаясь своим щупленьким телом, все время придерживая очки, чтобы не свалились с носа. — Ох, умора, честное слово! — сквозь смех выдавил он. — Ох, умора! — Успокоившись и закурив папироску, продолжал: — Поверите, нет ли, ведь после этого Тырда, можно сказать, ушел со сцены. Потеряв свою клиентуру, всю зиму просидел в одиночестве, никому не показывался на глаза. Старухи, правда, тайком приносили ему то кусок оленины, то пару горбуш, то лепешек пресных. Как раз в эти дни к нам приехала экспедиция из краеведческого музея. Собирали разную древнюю утварь, вышивки, резьбу по кости. И вот в один прекрасный день Тырда зазвал работников музея к себе в чум и отдал им заранее собранные в кожаный мешок все свои шаманьи атрибуты: два бубна, несколько лапок-колотушек, две юбочки из рыбьих кож, отороченные колонковым мехом, и связку металлических побрякушек. И представьте себе, потребовал от работников музея расписку по всей форме, чтобы с подписью и печатью. Печати у них с собой не было, пришлось ехать в поселковый Совет. С этой распиской через несколько дней Тырда явился ко мне и говорит: «Вот гляди, Елизарка, его шаманить кончил. Больше по-старому жить не могу. Сижу один в чуме, а на душе хруст и печель (грусть и печаль). Пошли меня, Елизарка, на кочевку оленей пасти, а то удавлюсь, наверно». И поверите ли, жаль мне стало человека, ведь у них это просто: залезть в петлю и удавиться. «Ладно, говорю, Тырда, помогу тебе устроиться в колхозе пастухом, только смотри, чтобы все по-честному. Запомни, победила моя правда и к прошлому тебе, Тырда, возврата нет. А начнешь снова людей смущать, против советских законов говорить — во второй раз пощады от меня не жди. Понял?»
        — И что, пасет он оленей?
        — Пасет, да еще как! Передовой пастух в колхозе. Прошлой зимой, когда тундру сковал гололед, у Тырды ни один олень не пал. А ведь в нашем северном, оленном краю нет беды больше, чем гололед, и хуже всего, что не предугадаешь его. Так именно и случилось. В феврале, когда в иные дни мороз достигал тридцати градусов, неожиданно пришла теплынь. С вечера была стужа и закат показывал на холод, а в полночь невесть откуда подул теплый влажный ветер. Начали стаивать снега, и уже на следующий день они почти полностью сошли, обнажив обширные поля ягеля. Почуяв свежий запах оттаявших растений, олени разом двинулись на открытые выпасы. Пастухам бы только радоваться, что запахло весной, что после скудных зимних кормов, когда оленям приходится копытами выбивать ягель из-под снега, они быстро отъедятся, войдут в тело. А вот Тырда не только не радовался, его не покидала тревога, предчувствовал, что не к добру это. Он стал вспоминать зимы, когда-то проведенные в кочевках, и вспомнил одну, давнюю, когда вот так же, как нынче, вдруг настало тепло, быстро сошел снег, а через несколько дней вновь вернулись лютые холода и начался гололед. Ох и много в ту зиму пало оленей, вспоминал Тырда, как бы и нынче не повторилось!
        Намаявшись за день, он поставил в ложбинке палатку, разжег очаг и залез в спальный мешок-кукуль. Однако тревожная мысль не выходила из головы, отгоняла сон. Он часто высовывался из кукуля, всматривался в сизую даль, прислушивался к отдаленному звону ботал в стаде. Олени паслись всю ночь, спешили наесться досыта, чуяли, должно быть, что тепло это ненадолго.
        Так оно и случилось!
        На пятый или шестой день после оттепели тундру сковало льдом. Олени стучали по нему, в кровь разбивая копыта, и не могли добраться до ягеля. Они стали разбредаться кучками по пятнадцать — двадцать голов в тщетных поисках корма. Тут уж Тырда в открытую забил тревогу. Быстро разослал по тундре пастухов, чтобы отыскали места, где ледяной панцирь не так крепок, и велел им выводить туда оленей. Он и сам вывел не меньше полтыщи голов в сторону горного хребта, спасая их от верной гибели. А как же быть с остальными, ведь в стаде не меньше двух тысяч! Когда казалось, что уже ничем нельзя им помочь — самые тощие полегли, не в силах двигаться, — посыпал снег. Он сыпал крупными, мохнатыми хлопьями, увлажняя почву и сделав ледяной покров податливым. И снова, сбившись в табуны, олени ушли по выбеленной снегом тундре, оглашая воздух дробным стуком копыт. — Елизар Власович помолчал, вытер пальцами запотевшие стекла очков. — Конечно, не переменись погода, вряд ли удалось бы спасти оленей, но то, что Тырда не растерялся, проявил находчивость, организовал людей и подал личный пример, говорит о многом.
        Я даже о нем заметочку в районную газету поместил. — Тимкин опять разразился смехом. — Теперь, как приезжаю на кочевку, Тырда достает из кармана газету с моей заметочкой и просит: «Почитай, Елизарка, я еще послушаю!» Говорю ему: «Я тебе, товарищ Тырда, не меньше пяти раз вслух заметочку читал, другой на твоем месте давно бы все слова запомнил, а ты не можешь». Тут он меня, поверите ли, словил: «Кто как может, Елизарка! Помнишь, сколько дней учил тебя чаут на рога оленя набрасывать, а ты, Елизарка, все мимо кидал». — Тимкин еще более оживился. — Верно, был такой случай. Стою, бывало, в корале битых два часа, жду, пока вырвется оттуда какой-нибудь рогатый хор, кину ему вслед аркан — промах! Убедившись, что мне самому эту премудрость не освоить, обратился к Халиде, а Халида, представьте себе, советует: «Ты, Елизарка, Тырду проси, лучше Тырды, бывало, никто у нас чаут не метал». Меня даже злость взяла от слов Халиды. «Да ты что это говоришь! С каких это пор Тырда лучше других чаут кидал, что, он за оленями ходил? Ведь сидел сиднем в своем чуме, в бубен лисьей лапкой колотил, наводил тень на плетень!» А он снова за свое: «Зря так, Елизарка, думаешь. В прежнее время, когда он еще шаманом не был, большое стадо пас. Так что проси Тырду, после не пожалеешь!» А у меня, сами понимаете, своя гордость и никакого желания обращаться к бывшему шаману за помощью.
        И вот однажды, застав меня в корале и насмотревшись на мои мучения, Тырда берет у меня из рук чаут. «Не так, Елизарка, дело делаешь, смотри, как надо!» С этими словами раскинул он во всю длину ремень, пропустил между пальцами и, убедившись, что сплетен он хорошо, в четыре пряди, и от верхнего утолщенного конца книзу утончается, собрал его в кольца, разделив их так, чтобы в правой руке было колец побольше, чем в левой, и стал ждать. Минут через десять из кораля вырвался высокий, рогатый олень и побежал к загородке. Тырда отвел правую руку и со всего размаху кинул чаут в убегавшего оленя. Ремень разметался, выпрямился, и не успел я оглянуться, как петля упала оленю на рога. «Видел, как его надо?» И послал меня освобождать из петли оленя. «А теперь ты, Елизарка, кидай!» — хотя знал, что промахнусь.
        Словом, — продолжал дальше Тимкин, — ничего у меня не получилось. Пять дней занимался со мной Тырда в корале, пока я наконец не освоил эту премудрость. А не получалось у меня, оказывается, потому, что действовал одной правой рукой, хотя часть колец осталась у меня в левой. Ведь именно левой чаутчик управляет арканом во время его полета: добавляет, если нужно, длины, сбрасывая с левой руки два-три колечка; ею же незаметно передвигает летящий ремень то вверх, то вниз, то влево, то вправо, смотря как и куда скачет олень. Тонкая это штука, скажу я вам, настоящее искусство, и дается оно с трудом. — Тимкин закурил, глянул на меня поверх очков. — Поблагодарил я Тырду за науку и пригласил его на радостях выпить стаканчик спирта. Выпили, закусили копченым балычком. Тут Тырда и говорит: «Нашел бы, Елизарка, время, научил бы меня мало-мало читать и писать, а то без грамоты, как слепой, в темноте живу». Позднее, когда я для пожилых людей ликбез организовал, Тырда ни одного урока не пропускал. — И, докурив папиросу, заключил: — Вот так и живем на Севере дальнем...


2

        Поезд остановился на станции Слюдянка. Тимкин схватил свой медный чайник и как был, в одной сорочке и тапочках, выбежал на мороз к кипятильнику. Минут через пять он вернулся раскрасневшийся, очень довольный и сразу же принялся заваривать чай.
        — Здесь водичка так водичка, — сказал он, — байкальская...
        — Смотрите, Елизар Власович, так ведь и простудиться можно.
        — Разве для нас, северян, это холод? В тундре до сорока градусов морозы, и то налегке бегаем. — И, закутав чайник махровым полотенцем, сунул его под подушку. — За горяченьким и разговор у нас пойдет бойчее.
        Я все еще был под впечатлением истории с Тырдой и сказал Тимкину:
        — Все-таки, Елизар Власович, вам тогда здорово повезло. Не удалось бы положить на обе лопатки шамана, все могло для вас обернуться иначе.
        Он глянул на меня косовато поверх очков:
        — Да что там Тырда! По сравнению с Купчиком Тырда просто не в счет.
        — Кто же он, Купчик?
        — Палач из «поезда смерти». — И, заметив мое удивление, спросил: — Наверно, слышали или читали, что в годы гражданской войны на Амурской железной дороге курсировал «поезд смерти» есаула Калмыкова?
        — Где-то, помнится, читал... Это желтый поезд?..
        — Вот-вот, — оживился Тимкин, — тюрьма на колесах. В вагонах, выкрашенных в желтый цвет, совершались дикие расправы над революционными рабочими. Не успевших вовремя скрыться беляки арестовывали, сажали в желтые вагоны, где их перед казнью зверски истязали.
        — Разве и вам довелось побывать там?
        — Пришлось...
        — Сколько же вам было лет?
        — Тринадцать.
        — И все же удалось вам вырваться из желтого вагона?
        — Как видите, — усмехнулся Тимкин.
        — Везучий вы человек, Елизар Власович!
        Он глянул на ручные часы, потом достал из-под подушки чайник, раскутал его и налил сперва мне в стакан, затем себе в алюминиевую кружку.
        — Прежде чем поведать вам и эту историю, — произнес он, отпивая чай, — придется совершить небольшой экскурс в прошлое. Но ведь спешить нам некуда, так что слушайте.
        И вот что он рассказал...
        Родина Тимкина — Бочкарево, небольшой пристанционный поселок, где большинство жителей были деповские рабочие: паровозные машинисты, кочегары, слесари-сборщики, стрелочники, сцепщики вагонов — словом, что ни на есть трудовой люд, пролетарии.
        В годы гражданской войны большинство деповцев влились в революционные отряды, сражались против белогвардейцев, отстаивали молодую советскую власть. Ушли в отряд и два брата Тимкины, Николай и Влас. В одном из боев с превосходящими силами беляков отряд понес потери и вынужден был отступить: кто ушел в тайгу, а кто тайком под покровом ночи вернулся домой.
        Захваченных в плен калмыковцы помещали в желтые вагоны «поезда смерти», нещадно пытали и, расстреляв, сбрасывали на ходу прямо на железнодорожную насыпь.
        Во время облавы были захвачены Влас Иванович Тимкин с сыном Елизаркой. На глазах у мальчика палачи допрашивали отца, Били шомполами по голой спине, выкручивали руки, выдергивали щипцами волосы на голове, требовали сведений о численности революционного отряда и кто им командует.
        Ничего не добившись от Власа Ивановича, взялись за Елизарку. Хлестали его плетьми по лицу, кидали на пол и били носками сапог в живот, потом один из палачей, по кличке Купчик, схватил Елизара за шиворот и с такой силой швырнул к стене, что мальчик, ударившись головой, залился кровью.
        — Батя, — кричал Елизарка, сплевывая кровь, — ты за меня не бойся, батя! Пусть до смерти забьют меня, ничего им не скажу!
        Поиздевавшись над мальчишкой, снова взялись за отца. Чтобы не ронять себя в глазах сына, Влас Иванович и на этот раз держался стойко. Ночью его вывели из вагона и тут же на путях расстреляли.
        «Поезд смерти» шел в сторону Хабаровска, усеяв дорогу телами казненных. Но вагоны не пустели. Почти на каждой остановке приводили туда новых узников, в том числе стариков, женщин и детей.
        Страшная молва по всему краю разнеслась о желтом поезде, и люди, завидя его издали, покидали свои дома и убегали в тайгу и сопки.
        Елизарку, точно о нем позабыли, больше на допросы не вызывали. Возили с собой в арестантском вагоне как заложника.
        Насмотревшись за эти дни, как издеваются палачи над мирными людьми, Елизарка понимал, что долго его здесь держать не будут, что не сегодня завтра покончат и с ним, и, поскольку терять ему нечего, стал думать о побеге.
        С этой мыслью он уже не расставался, искал случай, чтобы как-нибудь выскользнуть из желтого вагона.
        — Забыл сказать, — продолжал Елизар Власович, — что самыми жестокими среди палачей в «поезде смерти» были трое: Степан Рыскулов, по кличке Купчик, — тот, что пытал меня с батей, здоровенный, с темным скуластым лицом и шрамом поперек узкого лба, блудливые, красноватые, как у кролика, глаза его, налитые злобой, так и пронизывали тебя насквозь; потом подъесаул Шорников, высокий, сухопарый, с длинными руками и узким, изрытым оспой лицом, за что и носил кличку Рябой; третьим был Михайла Есименко, среднего роста, полный, короткошеий, с отвислыми мясистыми щеками, по кличке Кабан. Этого, спасибо, бог прибрал.
        На станции Завитая раздобыли палачи четверть самогону. При дележке сивухи заспорили между собой, дело чуть не дошло до драки. Тогда Кабан и говорит:
        — Чтобы спору не было, я всю четверть выпью!
        — А не брешешь? — усомнился Купчик.
        — Вот те крест! — поклялся Кабан.
        Тогда Купчик говорит Рябому:
        — Нехай его пьет, а мы поглядим!
        Кабан взял бутыль и стал пить сивуху из горлышка. Отпил до половины, передохнул и, оглядевшись вокруг, стал пить дальше. Рябой и Купчик, следившие с любопытством за Кабаном, вдруг увидали, что лицо его стало белым как мел, глаза вроде на лоб полезли, а из ушей и носа струйками потекла кровь. Рябой испуганно кинулся к нему отнимать бутыль, но уже было поздно. Выронив ее из рук, Кабан дико, по-звериному заорал и грохнулся на землю.
        Поднялся шум. Из вагонов повыскакивали беляки, побежали к месту происшествия.
        Наблюдавший за всей этой сценой Елизарка, воспользовавшись замешательством, шмыгнул в тамбур, выпрыгнул из вагона, побежал в пристанционный садик и спрятался в кустах сирени.
        Уже стало смеркаться, когда «поезд смерти» двинулся дальше на восток...
        Тимкин налил в кружку свежего чая и, держа ее на ладони, стал медленно отпивать.
        — Наверно, вы правы, что я везучий, — сказал он после краткого молчания. — Если бы не случай с Кабаном, погиб бы в свои тринадцать годков, не повидав жизни. Подождал я в кустах, пока затихнет вдали стук колес, вылез из своего укрытия и пошел искать, где бы меня приютили. Так я в сумерках пришел к стрелочнику Егорову. Жил он со своей старушкой Марфой Никитичной в казенном домике за станцией. Когда постучался к ним, старушка отперла дверь, впустила меня, и, не успела она спросить, кто я и как очутился здесь, закричал: «Бабуленька, сховайте меня, я из «поезда смерти» убег!» И тут же у порога свалился. Добрые люди подняли меня, уложили на топчан, укрыли овчиной, и я забылся крепким сном. Около двух недель прожил у них, а когда оправился от побоев, старик Егоров усадил меня в товарный вагон и отправил обратно в Бочкарево.
        Шли годы.
        Окончив семилетку, Елизарка, чтобы помогать семье, устроился в депо слесарем-ремонтником. Там же вступил в комсомол, а в 1930 году по комсомольской мобилизации уехал в Приморье, где и начал работать избачом в таежном селе.
        Однако годы не стерли в памяти пережитого. Нет-нет да и вспомнит Елизар Тимкин желтый «поезд смерти», гибель отца, перенесенные на допросах пытки, и перед глазами встают палачи, особенно Купчик.
        Но мысль о том, что разбитые наголову беляки выметены с дальневосточной земли и получили сполна за все их зверства и издевательства над народом, утешала Елизара. Должно быть, думал он, справедливая кара настигла и Рябого, и Купчика, и самого атамана Калмыкова.
        — Худо только, — грустно вздохнув, сказал Елизар Власович, — что с тех пор мучаюсь я с глазами. Когда Купчик швырнул меня к стене и я ударился головой, должно быть, повредился у меня зрительный нерв. Ведь у нас сроду никого близорукого не было. Дед наш Иван до девяноста трех лет прожил и ни разу не пользовался очками. — Тимкин помолчал, раскурил папиросу и продолжал: — И надо же было так случиться, что спустя шестнадцать лет встретился мне Купчик. Удалось мерзавцу скрыться от справедливой кары — затерся среди честных людей и процветал. — Докурив папиросу, Тимкин посмотрел на меня и спросил: — Не уморил я вас своим рассказом?
        — Да что вы, Елизар Власович, рассказывайте, ведь впереди самое интересное...
        И вот что он рассказал дальше.
        Как-то зимой в разговоре с Тимкиным Халида пожаловался, что в магазине «Интегралсоюза» в стойбище Атой нехороший человек сидит. Дорогие меха уценивает чуть ли не вполовину. Сдашь ему десять отличных хвостов лисиц-огневок, а получишь за них так мало, что едва хватает прожить с семьей от луны до луны. В прежнее время, говорил Халида, скупщики и то больше платили.
        — Ты бы, Елизарка, съездил к тому человеку в «Интегралку», узнал бы, почему он наших людей обижает.
        — Ладно, Халида, как-нибудь выберу время и съезжу в Атой, — пообещал Тимкин и, чтобы тот не сомневался, тут же взял себе это на заметку.
        Спустя примерно месяц, в конце марта, возвращаясь с дальней кочевки, Тимкин не пожалел сделать крюк в добрых пятьдесят километров и заехал в Атой. Заметив издали, что магазин открыт, поспешил туда. Это было довольно старое, оставшееся от прежней фактории здание амбарной постройки под плоской крышей из белой жести, местами уже изрядно проржавевшей от частых дождей и туманов.
        Спешившись и привязав оленя, Елизар Власович растер затекшие от долгой езды на укчаке колени и вошел в магазин. Продавец, в малице из оленьего меха, без шапки, дымя папироской, сидел за прилавком, занятый какими-то подсчетами. Он даже не заметил появления Тимкина, лишь после того, как тот поздоровался, оторвался от накладных и глянул на него.
        — Как торгуем? — спросил Тимкин.
        — Слава богу, не жалимся! — ответил продавец. — Что-нибудь купить желаете?
        — Посмотрю, что есть, может, что и куплю...
        — Только мы на деньги не продаем!
        — И папиросы тоже?
        — Само собой...
        — Худо, — произнес Тимкин, — а я искурился в пути.
        — Курящему как не посочувствовать, — сказал продавец и, поднявшись, прошел в дальний угол магазина и принес Тимкину три пачки «Пушки». — Берите, как-нибудь сочтемся...
        — Тогда мне одной пачки хватит, — сказал Тимкин.
        Но продавец сунул ему в руки все три и опять сказал:
        — Чего там, берите, — и посмотрел в упор на Тимкина.
        Как только взгляды их встретились, Елизару Власовичу показалось, что он где-то видел этого человека. Он стал напрягать память, вглядываясь в лицо продавца с поперечным шрамом на узком выпуклом лбу, и все не мог припомнить. Не торопясь разорвал пачку, выудил оттуда папиросу, и, только продавец поднес ему зажженную спичку, Тимкин, закуривая, посмотрел в его бегающие красноватые глаза и невольно подумал: «Точно как у Купчика». Но тут же отогнал эту мысль, сочтя ее чуть ли не обидной по отношению к советскому гражданину, служившему в «Интегралке».
        — Давно по торговой части? — спросил Елизар Власович, затягиваясь душистым дымком.
        — Десятый годок пошел, — ответил продавец. — Сперва в фактории служил, государству пушнину заготовлял, а с открытием «Интегралки» сюда назначили.
        Тут Тимкин решил спросить имя и фамилию продавца, и тот ответил:
        — Соколов, Анисим Петрович Соколов. А вас, извините, как величают?
        И Тимкин решил не называть ни своего настоящего имени, ни фамилии:
        — Спиридонов Тимофей Степанович! — И добавил: — Заведую Краской ярангой.
        Елизар Власович поинтересовался, довольны ли люди «Интегралкой» и какие больше всего берут товары, на что продавец сказал:
        — А что им недовольными быть? Они ведь сроду не видели того, что даем им в обмен на пушнину. Пожалуйста, бери, что душа пожелает! — И, помолчав, с иронической улыбкой произнес: — Сами знаете, какой тут народец. На моей памяти время, когда они сахар покупать боялись, уговаривать приходилось...
        — Ну, это вы зря так говорите, — возразил Тимкин. — Что было, то уж давно быльем поросло. Нас и послали сюда, чтобы мы их выводили к свету новой жизни.
        Поняв, что перехлестнул, продавец погасил улыбку и сказал как можно сдержанней:
        — А что, разве не выводим на новый путь? — И вскинул глаза на Елизара Власовича.
        Тимкин перехватил их блудливый, с затаенной хитростью взгляд и опять подумал: «Точно как у Купчика, и глаза, и шрам поперек лба, а то, что отпустил себе длинные, как у Тараса Бульбы, усы, мало что изменило. Но голос какой-то другой, не Купчика». А когда они снова заговорили, Елизару показалось, что и голос тоже его.
        И с этой минуты уже не мог отделаться от мысли, что перед ним ненавистный палач из «поезда смерти» Рыскулов-Купчик.
        Однако нужно было обладать выдержкой и силой воли Елизара Власовича, чтобы не выдать своего волнения, хотя все внутри у него напряглось, натянулось как струна, и вот-вот, казалось, она лопнет и с губ у него сорвется: «Купчик!»
        Только теперь Тимкин приметил, что на стене висит двустволка, и решил выяснить, нет ли в магазине еще других ружей.
        — Ружья для охотников регулярно поступают к вам?
        — Поступают...
        — Вижу, только одно-единственное висит для продажи.
        — Было десять штук, разобрали охотники. Только одно и осталось, но не залежится. Не сегодня-завтра заберут и его.
        — Надо бы и мне ружьишко приобрести, — как можно спокойней сказал Тимкин. — А то мотаешься по тундре с кочевки в кочевку, а голыми руками при случае что сделаешь? Пока ехал в Атой, волки дважды дорогу перебегали. Было бы с собой ружье, чувствовал бы себя уверенней. Ладно хоть волки дальше ушли, а ведь могли и напасть! — И поинтересовался: — Сколько такое ружье стоит?
        — На деньги не продаем...
        — Это я понимаю, а сколько, скажем, хвостов чернобурки за него отдать нужно?
        — Десять высшего сорта. — И пояснил: — Чтобы покровный волос у шкурки был черный, блестящий; подпушь — темно-аспидного цвета; белые кольца на ости — широкие, с черными длинными концами и стлались бы равномерно по зеркалу шкурки; правильное расположение серебра должно дать ярко выраженный рисунок, покрытый, будто тончайшей сеточкой, нежнейшей вуалью; длина шкурки от кончика носа лисицы и до репицы хвоста не должна превышать восемьдесят сантиметров. Первостепенное значение имеет и так называемый ремень: он должен быть черным, плотным, шириной в два пальца и тянуться по пушистому хвосту не расплываясь... — И спросил: — Как, найдутся у вас такие шкурки?
        «Вот подлец, все до тонкости изучил», — отметил про себя Тимкин и сделал над собой еще большее усилие, чтобы не дать лопнуть струне.
        — Придется уж в другой раз, — сказал тихо Елизар Власович.
        — Пожалуйста, оставлю для вас ружьецо. Нигде такого не купите. Настоящая тульская шестнадцатого калибра, двухкурковая.
        — А можно взглянуть?
        — Отчего ж, можно, — сказал продавец и, сняв со стены ружье, передал Тимкину.
        Елизар, подержав ружье, переломил его, открыл каналы стволов и заглянул сперва в один, потом во второй; взвел курки, проверил силу пружин. Занятый осмотром ружья, искоса, незаметно поглядывал на продавца, который тоже с интересом наблюдал за Тимкиным. Елизару даже показалось, что тот узнаёт его, и стал мысленно сравнивать, как он выглядел, когда мальчишкой попал в «поезд смерти», и как выглядит теперь, да еще в очках, и убедился, что узнать его, Тимкина, невозможно. Зато сам он с каждой минутой все более убеждался, что перед ним действительно Степан Рыскулов, по кличке Купчик.
        — Отличное ружьецо, — сказал он наконец, прервав томительное молчание. — Не худо бы пострелять, узнать, каков у него бой. Нет ли готовых патронов?
        — Найдутся, — ответил тот и достал из ящика стола четыре патрона. — Выйдите на крыльцо, испробуйте бон.
        Взяв у него патроны, два Тимкин сунул себе в карман, а двумя зарядил двустволку и захлопнул каналы стволов.
        Вышел на крыльцо, сделал один выстрел в воздух, выбросил стреляную гильзу и на ее место вложил новый патрон; постоял, подумал, вернулся в магазин и, не дав продавцу опомниться, в упор наставил на него ружье.
        — Ни с места, Купчик! Руки вверх! При малейшей попытке к сопротивлению буду стрелять!
        Купчик от неожиданности вздрогнул, хотел попятиться, но Тимкин повторил:
        — Ни с места! Стреляю! — И уже чуть было не нажал на спусковой крючок, но Купчик поднял руки.
        — Так вот где ты, палач, сховал свою шкуру! А ну-ка вспомни, как ты в «поезде смерти» отца моего сгубил, вспомни, как ты меня, мальчишку, кидал на пол и бил ногами в живот! — Елизар еще многое другое хотел напомнить Купчику, но не стал. — Доставлю тебя куда нужно, там во всем разберутся. — И прикрикнул: — А ну-ка выходи из магазина!
        И Купчик подчинился.
        Тут из стойбища стали сбегаться люди. Заметив среди бегущих старого пастуха Тулдона, Тимкин подозвал его:
        — Тулдон, запри, пожалуйста, магазин, там на дверях замок с ключом висит.
        Тулдон, не говоря ни слова, побежал к магазину, запер дверь на большой висячий замок и ключ передал Тимкину.
        — Тулдон, оседлай оленя и приведи сюда!
        Минут через десять эвенк привел в поводу оседланного оленя.
        — Садись, Купчик, на укчака, быстро! Езжай вперед, не оглядывайся!
        Когда Купчик выехал на дорогу, за ним тронулся на своем укчаке Тимкин.
        — Друзья мои, — сказал он эвенкам. — Дня через три-четыре вернусь и обо всем расскажу вам. — И к Тулдону: — И оленя твоего пригоню обратно.
        Предстоял неблизкий путь. Только к вечеру Елизар Власович рассчитывал добраться до поселкового Совета, однако Тимкина это не страшило. У него в руках было заряженное двумя патронами ружье и один патрон в запасе, и при малейшей попытке Купчика к бегству Тимкин не станет гнаться за ним.
        Но ему хотелось доставить Купчика живым, чтобы над ним состоялся, как положено, советский суд, а на суде он уж расскажет все, что ему известно об этом негодяе, которому не иначе как хитростью удалось избежать кары.
        Погода, на счастье, выдалась отличная. Ярко светило мартовское солнце, ветра совершенно не было. Тимкин ехал позади Купчика на расстоянии двадцати шагов, положив перед собой на седло двустволку, и от волнения беспрерывно курил.
        На все четыре стороны до самого дальнего горизонта простиралась снежная тундра, и в этом сверкающем под солнцем белом безмолвии их было только двое: он, Тимкин, и Купчик.
        Местами тундра была в высоких сугробах, и едва видимая тропинка петляла между ними, но олень Купчика не останавливался, а шел вперед, отбрасывая кривые ветвистые тени от рогов. Тимкин понял, что Тулдон дал старого, опытного оленя.
        Следом неотступно, сохраняя интервал, двигался Тимкин. Они уже проехали больше двух часов, и Купчик, чувствуя, что ему в спину направлено ружье, ни разу не оглянулся назад, а покорно сидел в седле, слегка склонив голову.
        Вот впереди показались довольно густые заросли стланика, должно быть, ветер выдул из-под них весь снег, и они стояли густым рыжим гребнем, совершенно голые. Тимкин подумал, что олень Купчика обойдет стланик стороной, но он вошел в заросли, и, как только они скрыли его, Купчик в одно мгновение соскользнул с седла и на несколько секунд пропал.
        — Стой, подлец, стрелять буду! — закричал Тимкин, и, как только Купчик метнулся вправо, Елизар выстрелил, но промахнулся.
        — Стой, гад, стой! — опять закричал Тимкин, однако тратить новый патрон не стал.
        Он разогнал своего оленя, и, только Купчик, продравшись сквозь стланик, побежал к высокому сугробу, Тимкин сдернул с седла чаут, размахнулся и пустил его вслед убегавшему; аркан, длинно просвистев в воздухе, упал прямо на плечи Купчику; Елизар сильно рванул к себе ремень, и петля туго затянулась.
        — Не хотел, подлец, ехать на укчаке, — сказал Тимкин, — пойдешь пешим!
        Часа три гнал перед собой Елизар Власович через снежную тундру заарканенного чаутом Купчика и, когда, совершенно выбившись из сил, тот стал христом-богом молить, чтобы Тимкин позволил ему сесть на оленя, не позволил.
        Только в седьмом часу вечера Елизар Власович устроил короткий привал. Пока олени паслись, добывая из-под снега ягель, Тимкин достал из сумы краюху хлеба, вяленую горбушу, часть оставил себе, а часть бросил Купчику, и тот, на лету перехватив хлеб и рыбу, с жадностью стал есть.
        Тем временем стало смеркаться. Со стороны морского побережья ветер пригнал густую лохматую тучу, посыпал крупными хлопьями снег.
        По расчетам Елизара Власовича, до поселка осталось еще добрых три-четыре часа езды, и, чтобы в пути не застала темнота, разрешил Купчику сесть на оленя, предупредив, что если он снова попытается улизнуть, то пусть пощады не ждет.
        Подобрал чаут, свернул его в круги, но не повесил на седло, а держал наготове, чтобы в случае надобности без промедления пустить в дело.
        К вечеру погода стала портиться. Небо сплошь заволокло. Порывами задул ветер, сметая с наста снежную пыль и кружа в воздухе. Похоже, что начиналась пурга. Временами так залепляло снегом у Елизара очки, что он на минуту-другую терял Купчика из виду, но тот, к радости Тимкина, не делал попытки к бегству, ссутулившись, покорно сидел в седле. Да и бежать, собственно, теперь было некуда, до поселка осталось совсем немного...
        — Короче, — заключил свой рассказ Елизар Власович, — в полночь доставил негодяя в поселок, а назавтра чуть свет, прихватив с собой двух вооруженных эвенков, привез на упряжке в райцентр.
        — Там и суд состоялся? — спросил я.
        — Там. Судила его выездная коллегия краевого суда.
        — Какой вынесла приговор?
        — Высшая мера! — И, посмотрев на меня поверх очков, спросил: — А не выпить ли нам горяченького? — И стал раскутывать чайник.
        Мне давно хотелось спросить Елизара Власовича, при каких обстоятельствах потерял он правую руку, и все как-то не решался, думал, задену больное место, а тут, разливая чай, он не справился одной левой и, неловко повернувшись, уронил на пол чашку.
        — Худо однорукому, — сказал он и грустно улыбнулся.
        — Когда это с вами случилось?
        — В прошлом году спасал свою Нинку и грохнулся в темноте со скалы на морские рифы, раздробил кисть, и пришлось руку отнять.
        — Да, не балует вас судьба, Елизар Власович.
        — Что поделать, от судьбы ведь не уйдешь, однако не жалуюсь, с обязанностями своими пока справляюсь. Жаль только, что охотиться не могу, а я страстный был охотник и чаут метал не хуже пастуха.
        — А Нинку свою все же спасли?
        — А как же, спас! — радостно воскликнул Тимкин.
        ...Из райздрава пришло указание всем поголовно — и старым и малым — привить оспу. Не дождавшись возвращения мужа с кочевки, Нина Ивановна, взяв с собой все, что полагалось для прививок, отправилась в путь. Больше месяца ездила она верхом на олене из стойбища в стойбище, а когда вернулась домой, Тимкина все еще не было. Они уже привыкли к столь частым разлукам — у каждого свои дела — и редко когда заставали друг друга дома. На этот раз она решила дождаться Елизара и принялась за свои домашние дела.
        И вот поздним вечером ее вызвали в дальнее стойбище к больному ребенку. Вскоре вернулся с кочевки Елизар и, не застав жены, не на шутку встревожился. Дорога в стойбище, куда вызвали Нину, шла через горы, у самого моря, а тут, как на грех, стала портиться погода — пошел мокрый снег.
        Забежав в чум к Халиде — они жили по соседству, — Елизар спросил, уехала ли Нинка с проводником или одна, и Пайпитка сказала, что одна. Как она ни уговаривала старого Чехарту сопровождать ее, тот не согласился ехать на ночь глядя и потребовал, чтобы Нинка подождала до утра.
        — Нельзя ждать до утра, пойми, Чехарта, — говорила она. — Если ребенок опасно заболел, нужно спешить на помощь. Пока мы будем ждать, он умереть может.
        Тогда старик вышел во двор, дал Нинке из своей упряжки вожака Тоя, рослого, лохматого кобеля, сказав при этом:
        — Пустишь его вперед, он дорогу тебе покажет. А если какая беда приключится, Той обратно прибежит, узнаем...
        Чехарте не прикажешь, он при медпункте не служил — проводника по штату не положено, — просто из милости иногда возил Нинку на своей упряжке. Да и стар уж Чехарта, восьмой десяток пошел, глаза у него и при дневном свете недалеко увидят, а ночью все равно что слепой.
        И Тимкин, не теряя ни минуты, сел на своего оленя и поехал следом за Ниной в надежде, что в пути нагонит ее.
        — Чтобы вы имели мало-мальское представление о дороге, вообразите себе узкую тропинку, карнизом опоясывающую горную цепь, — сказал Елизар Власович. — Справа — сплошная каменная стена, слева — море, очень-бурное, особенно в ночное время, когда прилив достигает полной силы. Чем выше к перевалу — гляди да оглядывайся, чтобы не оступиться и не сорваться в пропасть. Приходится вести оленя в поводу, потому что сидеть в седле, да еще в наклон, довольно опасно.
        Все больше смеркалось. Снег валил и валил, залепляя стекла очков, и Елизар только и делал, что протирал их, чтобы видеть тропу, ведущую на вершину горного перевала.
        Внизу все сильнее грохотали волны. Ударяясь о скалы, они медленно откатывались, затихая, но через минуту набегали с еще большей яростью.
        Елизар вспомнил, как прошлой осенью ехали они здесь с Ниной — он впереди, она сзади — и он строго-настрого приказал ей, чтобы она не смотрела с обрыва на море. Но Нина не утерпела, глянула вниз — и так у нее закружилась голова, что чуть из седла не выпала. «Может быть, и нынче забыла мой наказ?» — с тревогой думал Елизар.
        Не успевший отдохнуть олень — с кочевки он отмахал по тундре добрую полсотню километров — с трудом одолевал крутую тропу, и Тимкин слез с седла и пошел вперед.
        Вдруг он услышал, что кто-то бежит навстречу. Наверно, Той? От одной этой мысли у Елизара заколотилось сердце и по спине пробежала дрожь. Он стал окликать Тоя, и через две-три минуты пес кинулся к нему и, скуля, стал ластиться к ногам.
        — Той, где Нина? — тревожным шепотом спросил Елизар, и пес, еще жалобнее заскулив, начал тыкаться мордой ему в колени. — Пошли, Тойка, покажи, где Нина...
        Несколько минут он бежал за Тоем, но тот слишком далеко ушел вперед, и Елизар потерял его из виду. Когда наконец догнал его, отстегнул поясной ремень и привязал к ошейнику. Через полчаса примерно Той привел его на вершину горного перевала, потом сбежал вниз и остановился у самого обрыва. Как ни понукал его Елизар, как ни гнал вперед, собака не двинулась с места, и он понял, что здесь Нина сорвалась в море.
        Елизар отпустил поводок, лег на тропу, свесился по грудь над обрывом и стал прислушиваться. Тут волны не так сильно колотились о берег, и Елизар догадался, что внизу полоса рифов.
        Не теряя ни минуты, он стал спускаться. Нащупав мягкими подошвами торбасов небольшой выступ, уперся в него, но торбаса соскользнули, и Елизар повис на руках. Нащупав выступ пошире, сделал движение, чтобы опереться ногой, но в этот момент руки сорвались с обледенелого края и Елизар покатился вниз.
        Упав на рифы, он сильно ушиб правую руку, и острая боль прожгла его насквозь. Пересилив ее, хотел встать, но огромная ледяная волна сбила его, накрыв с головой. Как только она схлынула, Елизар поднялся, но перед глазами выросла черная, непроницаемая стена. Только теперь он обнаружил, что, падая, уронил очки. И Тимкин почувствовал себя беспомощным.
        Как слепой, на ощупь он пошел блуждать между рифами, то и дело натыкаясь на острые камни. Неожиданно он наступил на что-то мягкое, податливое и испуганно отшатнулся. Сперва он подумал, что это выброшенный прибоем тюлень застрял на рифах, а когда наклонился и стал ощупывать тушу, понял, что это лежит, издыхая, Нинин олень.
        Значит, неподалеку должна быть и Нина, но, как ни кричал Елизар, как ни звал ее, она не откликалась.
        ...Он нашел ее в километре от того места, где лежал олень. Он помог ей встать, но идти Нина не могла — она ушибла колено. И Елизар нес ее на спине, ничего решительно не видя перед собой, спотыкаясь и падая, и каждый раз, когда их настигала волна, прижимался к скале, принимая удар пенистого вала на себя.
        Когда он снова оступился и упал, Елизар признался Нине, что потерял очки и идет просто наугад.
        — Я поведу тебя, Елизарушка, — сказала она.
        Он долго не соглашался, видя, как ей трудно идти, но Нина и слушать ничего не хотела, и, как только ухватилась за его правую руку, чтобы повести за собой, Елизар вскрикнул от боли.
        — Ой, Нинка, не трогай!
        — Что с ней, Елизарушка?
        — Кажется, перелом...
        Они шли долго, часа три, несколько раз их сбивали волны, и, когда стало светать. Нина увидела, что двое эвенков спешат им навстречу. Она сразу узнала Халиду и Таймаку.
        Халида рассказал, что, как только Той прибежал в стойбище, Чехарта понял, что с Нинкой приключилась беда, и кинулся будить его, Халиду. Тогда он постучался к Таймаке, а тот к Тырде. Быстро собрали упряжку и втроем поскакали на помощь.
        — Пошли, — сказал Таймака, — там на сопке Тырда с нартами поджидает.
        — ...Тогда я и потерял руку, — сказал Елизар Власович. — Кисть оказалась раздробленной, и пришлось ее ампутировать. После и с глазами стало хуже. У меня и до этого было минус тринадцать, а нынче, говорят, и поболее. В крае стекол для очков не подобрать, и вот еду в Москву к окулистам.
        Поезд подходил к станции Зима...


3

        Чем ближе подъезжали к Москве, тем больше занимала меня мысль о встрече с Иосифом Уткиным. Хотя мы были знакомы, вряд ли, думал я, он помнит меня. С тех пор как он заходил с Михаилом Светловым в редакцию «Звезды», прошло уже пять лет.
        В «Звезду» за авансом «под задуманное» Светлов забегал в каждый свой приезд в Ленинград. Помнится, я спросил Михаила Аркадьевича:
        — Под какие стихи аванс?
        Он посмотрел на меня, потом на Уткина и, подумав, сказал:
        — Из Макрчьянца!
        — Новые переводы?
        — Как ты, старик, догадлив! — И потрепал меня слегка по щеке.
        Михаил Аркадьевич знал меня давно, помнил, как я, начинающий, приходил к нему и Михаилу Голодному в «Смену», где они вели литературную страницу.
        Принимали они два раза в неделю, по понедельникам и средам, причем своего места у них в редакции не было; примостившись у чужого стола, вели разговор с молодыми поэтами. Одобренные стихи тут же засовывали в карман и, случалось, носили их с собой, нередко теряя рукопись, так что у автора не было никакой уверенности, что принятые стихи скоро попадут в печать...
        Написав своим небрежно-размашистым почерком заявление, Светлов спросил:
        — Как, старик, сия сумма устраивает тебя?
        — Важно, чтобы тебя, Михаил Аркадьевич, устроила, — сказал я и пошел с заявлением к Петру Ивановичу Чагину.
        Петр Иванович, как всегда, почти не глядя, написал в уголке «выдать» и спросил:
        — А Иосифу Уткину ты аванса не предложил?
        — Нет, Петр Иванович, не предложил...
        — Что же ты, Семушка, оплошал? Поэт он знатный, надо бы его привлечь к нашему журналу. Так что предложи ему, Семушка, и скажи, чтобы зашли ко мне.
        Я передал слова Чагина Уткину, но он, откинувшись в кресле и тряхнув своей пышной шевелюрой, несколько даже резковато ответил:
        — Я авансов не беру, а к Чагину мы заглянем!
        — А я, старик, грешен, беру! — произнес Светлов и спросил: — Если память не изменяет, касса у вас внизу, на втором этаже?
        Оставшись вдвоем с Уткиным, я, признаться, почувствовал себя как-то скованно и, чтобы не вступать с ним в разговор, принялся читать гранки.
        Тогда и сложилось у меня мнение о нем как о человеке горделивом, заносчивом, который упивается и своей красотой, и своей славой — словом, знает себе цену.
        За время моей работы в «Звезде» мне приходилось общаться с такими крупными поэтами, как Асеев, Сельвинский, Мандельштам, и в их манере держаться не было ни тени заносчивости, они разговаривали со мной просто и уважительно, хотя сам я, чего греха таить, перед ними робел. По правде говоря, если бы я знал, что моя рукопись попадет к Уткину, я бы не посылал ее в Москву. Но именно потому, что она попала прямо к нему в руки, рукопись была быстро прочитана, одобрена, и Иосиф Павлович вызвал меня телеграммой в Москву.
        Вскоре я смог убедиться, какой он добрый, сердечный товарищ, сколько души вкладывает в работу с молодыми авторами.
        Приехав в Москву во втором часу дня — поезд немного опоздал, — я прямо с Ярослаского вокзала пошел в издательство. Как раз у Иосифа Павловича был приемный день. Только я вошел в кабинет, он, узнав меня, поднялся навстречу:
        — С приездом, дорогой! Давно из Хабаровска?
        — Только-только, Иосиф Павлович!
        — А как у вас здесь с жильем?
        — Есть жилье, у меня в Москве друзья.
        — Ну что ж, дорогой мой, рукопись вашу читал. Есть некоторые замечания. Кое-что надо бы исключить, а кое-что и добавить. Надеюсь, вы приехали не с пустыми руками?
        — Разумеется, — сказал я. — Привез новый цикл стихов о границе. — И хотел было достать стихи из портфеля, но Уткин остановил меня:
        — Не торопитесь. Рукопись у меня дома. Зайдите ко мне вечерком, часу примерно в восьмом, там и поговорим. — И, вырвав из блокнота листок, написал свой адрес. — Вот, прошу, Тверской бульвар, двадцать пять. А пока идите к своим друзьям, отдохните с дороги. Сколько суток вы ехали до Москвы?
        — Почти десять, Иосиф Павлович!
        — И как, не утомительно?
        — Нам, дальневосточникам, не привыкать.
        Ровно в восемь вечера я пришел на Тверской бульвар, 25. Потоптался минуту-другую на лестничной площадке, потом, пересилив волнение, слегка нажал на кнопку звонка. Дверь открыла мать Иосифа Павловича, высокая, красивая женщина с орлиным профилем. Должно быть, она была предупреждена о моем приходе, потому что, не успел я войти, она крикнула:
        — Иосиф, к тебе!
        — Спасибо, мама, сию минуточку!
        Когда он ввел меня в свой небольшой кабинет, заставленный вдоль стен книжными шкафами, я сразу приметил на письменном столе мою рукопись. Страницы из нее были разбросаны, и я догадался, что Уткин заранее готовился к разговору со мной.
        — Так вот, дорогой мой, — сказал он, садясь в кресло за письменный стол. — Слушайте.
        Он взял несколько страничек, прочитал вслух стихи, которые, по его мнению, нужно исключить, и спросил:
        — Согласны снять?
        — Согласен...
        — Бороться за них не будете?
        — Нет, не буду!
        Он молча глянул на меня, должно быть, не ожидал, что я не собираюсь бороться за эти стихи, вскинул брови, спросил:
        — А чем мы их заменим?
        Я достал из портфеля пограничный цикл и передал ему.
        — Нет, читайте сперва сами, я послушаю!
        Я прочитал с десяток стихотворений, Иосиф Павлович потом взял их у меня и сам углубился в чтение. Отобрав восемь стихотворений, два вернул обратно.
        — Эти останутся у меня.
        В это время мать Иосифа Павловича позвала нас к ужину. Я пробовал отказаться, заявив, что не голоден, но Уткин не терпящим возражений тоном предупредил:
        — Зря отказываетесь, моя матушка не выпустит вас отсюда, пока не отужинаете.
        За столом он рассказал матери, что я только сегодня приехал с Дальнего Востока — через всю Сибирь и весь Урал, — и Раиса Абрамовна чуть ли не с восхищением смотрела на меня, подкладывая мне в тарелку то кусок жареного мяса, то картофеля.
        — Кушайте, наверно, проголодались в долгой дороге.
        — Да что вы, Раиса Абрамовна, дорога из Хабаровска хоть и долгая, но питались мы нормально. В вагоне-ресторане кормят отлично, да и на каждой станции можно купить все, чего душа пожелает.
        — А на станции Селенга копченого омуля все еще продают?
        — А как же, приносят прямо к поезду!
        Она спросила сына:
        — Ты помнишь, Иосиф, копченого омуля?
        — Очень уж смутно, мама.
        Потом она заговорила об Иркутске, где жила много лет, и что ей однажды пришлось побывать на Байкале, и как это чудо-озеро величественно и красиво.
        — Вы, должно быть, проезжали Байкал?
        — Как же, проезжал, но в зимнее время, когда он скован у берегов льдом, особенной красоты нет. Зато летом пассажиры не отходят от окон, любуясь озером.
        — Кажется, вы угодили моей матушке, — сказал с улыбкой Иосиф Павлович. — Она влюблена в Сибирь, и особенно в Байкал. Для нее человек из Сибири — самый дорогой гость.
        Он достал из шкафа сборник своих стихов, написал на титульном листе дарственную надпись: «На добрую память о встрече в Москве, в надежде встретиться в скором будущем на берегах Амура».
        — Ну а теперь, — произнес он, передавая мне книгу, — расскажите о Дальнем Востоке, в каких интересных местах вам приходилось бывать, с какими встречались людьми.
        Я и рассказал ему о Елизаре Власовиче Тимкине, человеке, по мнению Иосифа Павловича, совершенно необыкновенном, настоящем герое нашего времени, о котором нужно писать поэму.
        Все это, повторяю, вспомнилось мне темной ночью в приамурском селении Тыр, когда я шел к Елизару Власовичу Тимкину, еще не будучи уверенным, что иду к нему именно, а не к другому, однофамильцу его.
        К сожалению, я не застал его дома. Оказалось, что Елизар Власович уехал на кетовую путину читать рыбакам доклад о международном положении.
        С женой его, Ниной Ивановной Образцовой, я знаком не был, но она со слов мужа знала обо мне и очень обрадовалась моему приезду.
        — Давно вы живете в Тыре? — спросил я.
        — Шестой год пошел. А в Чомигане мы прожили двадцать пять. В его возрасте, да без руки, да с плохим зрением, мужу трудно стало мотаться по тундре с кочевки на кочевку. Мы и решили уехать в Тыр. Здесь я родилась, здесь живут мои родные.
        — Странно, что Елизар Власович не сообщил мне новый адрес, — сказал я. — Последнее письмо, и то после двухлетнего перерыва, получил от него из Чомигана.
        — Может, он и писал вам, да письмо в пути затерялось. Бывает и так. Зато нынче уж встретитесь.
        Но встреча наша не состоялась. Я ждал возвращения Тимкина три дня, и тут к пристани причалил пароход «Калуга», идущий рейсом на Амгунь. Пропустишь его — и застрянешь надолго.
        А в пути дорог каждый день.



ОБЛОЖКА

        Бытовой С. М.
        Б95.
Багульник; Обратные адреса: Дальневосточные повести. — Л. О. изд-ва «Советский писатель», 1983, 512 стр. План выпуска 1983 г. № 110.
        Тираж 150 000 экз. Цена 2 р. 20 к.
        Ленинградский писатель Семен Бытовой пятьдесят лет творческого труда отдал Дальнему Востоку, объездив этот край от берегов Амура до северной камчатской тундры. Две его повести, включенные в настоящий сборник, относятся к жанру путевой лирической прозы.
        ИБ № 3639.
        Редактор И. С. Кузьмичев. Худож. редактор М. Е. Новиков. Техн. редактор Л. П. Полякова. Корректор Е. Я. Лапинь.


        Текст подготовил Ершов В. Г. Дата последней редакции: 14.09.2004
        О найденных в тексте ошибках сообщать почтой: vgershov@pochta.ru
        Новые редакции текста можно получить на: http://vgershov.lib.ru/