Литературно-художественное издание
Для среднего и старшего возраста
Художники Е.Ванюков и Б.Чупрыгин
КАПИТАНЫ ИЩУТ ПУТЬ ИДИ ПОЛНЫМ ВЕТРОМ О ДРУЗЬЯХ ТВОИХ, АФРИКА |
«Капитаны ищут путь» — повествование о бескорыстном мужестве открывателей заколдованной дороги из Атлантического океана в Тихий океан, морской дороги, которая зовется Северо-западным проходом.
С борта русского брига читатель увидит и плотные заросли тропиков, и мрачные воды залива Коцебу. Следуя за отрядом Джона Франклина, пройдет канадскими дебрями, проберется к устью реки Коппермайн. А потом, стоя у штурвала норвежской яхты, совершит плавание под командой Руаля Амундсена...
Загадку Северо-западного прохода решала еще одна экспедиция. Решала ее... в России. В начале минувшего столетия некоторые европейские географы усомнились в раздельности Америки и Азии. Давний подвиг казака Дежнева они в расчет не принимали. Но если какой-то перешеек где-то в высоких широтах соединял материки, то и нечего было искать Северо-западный проход.
Повесть «Иди полным ветром» рассказывает о долгом и трудном путешествии русских морских офицеров в устья Колымы. Главный герой этой повести — Федор Матюшкин, лицейский друг и однокашник нашего великого поэта, человек бурной, блуждающей судьбы. И это ему, Федору Матюшкину, посвятил Пушкин столь проникновенные строки в стихотворении «19 октября».
Вторая часть книги, которую читатель держит в руках, называется «О друзьях твоих, Африка».
Африка издавна привлекала внимание русских людей. В отличие от многих европейцев наши соотечественники, ученые и путешественники, приходили на африканский материк как друзья, как гуманисты.
На парусной барке плавал вверх по Нилу участник Отечественной войны 1812 года, тяжело раненный в Бородинском бою, Авраамий Норов; он написал одну из первых русских книг о Египте. Горный инженер и талантливый литератор Егор Ковалевский побывал в таких краях, где до него не ступала нога европейца. Василий Юнкер, вдумчивый и добросовестный исследователь, посвятил годы своей жизни изучению Экваториальной Африки. Медик и антрополог Александр Елисеев объездил Красное море, проник в отдаленные оазисы Сахары. Смелый и настойчивый Александр Булатович прошел с севера на юг легендарную Каффу.
Об этих людях, об африканской природе и о судьбах африканских народов вы узнаете из рассказов «Большая путина», «Белый всадник», «Водораздел» и «Земная Атлантида».
К А П И Т А Н Ы И Щ У Т П У Т Ь
Часть первая
ПОЧИН «РЮРИКА»
![]()
Глава 1
«ПЕРВЫЙ ПОСЛЕ БОГА»
Ударил набат, и лейтенант опрометью выбежал из дому.
Вот уже несколько дней Северная Двина гнала в море сизый ледолом. Над крутыми зажорами то натужливо скрипело, шуршало и ахало, то вдруг рвались раскатистые гулкие взрывы. А нынче за полночь река свирепо кинулась на Архангельск.
Лейтенант жил в Соломбале. В этом предместье были приземистые казармы, склады флотского имущества, рубленые избы, лесные биржи, выгоны.
Вешние паводки чуть не каждый год досаждали архангельским обывателям; нынешнее наводнение, однако, выдалось на редкость сокрушительное, и лейтенант Коцебу, как и все, ночь напролет спасал малых ребят, домашний скарб, казенное добро.
К рассвету Двина смирилась. Мутные воды ее медленно пятились, сыто урча и закручиваясь воронками, оставляя обломки льдин, поваленные изгороди, разбитые баркасы, выволоченные на берег купеческие суда.
А как уж развиднелось, соломбальцы, горюя и ругаясь, принялись ладить свои жилища, амбары да лавки, как это делали испокон века русские мужики после всяческих разорений.
Забот-хлопот было выше темечка. Ведь навигация стояла не за горами, и народ архангельский, накрепко связанный с морским промыслом, готовил снасть, суденышки, солонину — словом, все, необходимое артельщикам.
День за днем пошел своим чередом навстречу северному лету, и у флотских жизнь тоже своим чередом потекла, и лейтенант Коцебу зажил той обыденщиной, какой живал уж не первый год.
Играли зорю. Заспанные матросы разбирались поротно. Разобравшись, справив перекличку, отправлялись на работы; на епанчах, похожих на плащи, поблескивали медные литеры: «А» — артиллерист, «Э» — экипажский, «М» — маячный...
В ранний холодно-розовый час сходились на верфях мастеровые, строители кораблей. Завидев коренастого краснолицего дядю, ломали шапку: «Андрею Михалычу почтение!» То был Курочкин, знаменитый не только в Архангельске, но и в Санкт-Петербурге, «мастер доброй пропорции».
Лейтенанту Коцебу по душе были адмиралтейские верфи. Ему нравились скупо-хозяйские распоряжения Курочкина, люб был запах металла и дегтя, шум работ.
Но вот и Двина, и заливы очистились ото льда, небо будто изнутри высветилось, и солнышко глядело веселее, и уж сыростью не пронимало до хрящиков, — пришла пора: беломорская навигация открылась.
Коцебу еще мичманом ходил под звездами Севера. На «Орле» плавал из Архангельска в Кронштадт, в столицу российского флота. Там, на Балтике, получил военный транспорт с невоенным именем «Фрау Корнелия». «Фрау» была первой, которой командовал он самостоятельно. И тогда же стал «первым после бога», как величали моряки командиров кораблей. А потом снова отрядили лейтенанта в Белое море, и вместо транспорта досталась ему военная яхта «Ласточка».
Учебные, или, по-тогдашнему, практические, плавания продолжались до октября. В октябре усталая флотилия салютовала Архангельску. Корабли разоружали. Матросы перебирались в соломбальские казармы, господа офицеры — во флигели, на частные квартиры.
Ложилась зима. К рождеству, смотришь, снегу навалило под застрехи. В улицах скрипел санный полоз, заиндевевшие лошаденки, мотая головами, везли на флотские склады сосну, срубленную у двинских берегов, вологодский мачтовик везли, и чугунные баластины с уральских заводов, и олонецкую парусину. Обозники с седыми бровями и бородами вразвалку шагали подле саней, звучно прихлопывая рукавицами.![]()
Лейтенант зимовал в жарко натопленном флигеле. Досуга было вдосталь. Он много читал. Потом, отложив книги, брался за перо и писал в Петербург.
В Петербурге в Морском корпусе служил его первый флотский наставник Иван Федорович Крузенштерн. Пятнадцать лет стукнуло Отто, когда Крузенштерн, родственник, как говорится, десятая вода на киселе, взял его в дальнее плавание. Напрямик, с порога объявил Иван Федорович, чтоб не ждал вьюноша жизни праздной и коли решился на морскую судьбину, то должен быть готов ко всему. За три года кругосветного плавания Крузенштерн сделал из Отто «соленого» моряка. А когда воротилась «Надежда» в Кронштадт, обнял его и благословил: «Ну, братец, спущен корабль на воду — сдан богу на руки. Служи честно!»
И вот теперь лейтенант писал капитану первого ранга. Благодарил за выучку, писал, что службой доволен, яхтой своей и подчиненными тоже доволен. Да только вот реет душа, как соловецкая чайка: попытать бы силушку, опять узреть Великий, или Тихий, где столько неизведанного. Он-де прослышал, что купеческая Российско-Американская компания посылает корабль в свои владения, просил назначить капитаном. И что же? Вежливый отказ... по молодости лет. А ведь ему, черт возьми, третий десяток, и уж не один год он «первый после бога».
За стеной, у соседей, рвали гитарные струны, хмельные голоса несли вразнобой:
Мы будем пить,
Корабль наш будет плыть
В ту самую страну,
Где милая живет!Коцебу сидел пригорюнившись.
Глава 2ДОМ НА АНГЛИЙСКОЙ НАБЕРЕЖНОЙ
Львы спали на снегу. Хлопья снега густо забелили их гривы и спины. Было холодно, ветрено; они угрюмо спали.
Швейцар отворял высокие двери, свет из сеней падал, и чудилось, что на львиных насупленных мордах проступает свирепое недоумение.
Каменные львы возлежали у парадного подъезда дома помер 229 по Английской набережной. Дом был большой, в три этажа, фасадом на Неву, а двором и воротами — к Галерной улице.
В доме жил Николай Петрович Румянцев. Сын знаменитого полководца, холостяк и богач, граф лет сорок подвизался на дипломатическом поприще и удостоился звания государственного канцлера. По табели о рангах это звание равнялось фельдмаршальскому; осталось оно за Николаем Петровичем и после «удаления от дел».
Человек независимых суждений, Румянцев обзавелся сонмом недругов в вельможном Петербурге. Однако Александр I не без колкости говаривал им: «Граф никогда и ничего не просил у меня для себя, тогда как другие просят почестей и денег то для себя, то для родных».
Впрочем, если бы Румянцев только и был что дипломатом, министром да канцлером, имя его вошло бы в длинный перечень высших сановников империи, и только. Но старик из дома на Английской набережной числился в другом, куда более почетном списке.
Матушка-Русь видывала немало чудодеев всяческих — любителей рысаков и псарен, оранжерей и балета, кулинарии и пиротехники. Румянцев слыл покровителем науки. И не просто меценатом, но подвижником науки.
Вечерами к освещенному подъезду графского дома редко подкатывали кареты с гербами. Скромные партикулярные люди, офицеры в морских шинелях, тыча ноги в морды каменных львов, обивали снег. Посетителей не мытарили в прихожей; они поднимались пологой мраморной лестницей во второй этаж, и Николай Петрович радушно усаживал гостей у камина.
Давно дружествовал Румянцев с Крузенштерном. Знакомство завязалось еще в ту пору, когда капитан готовил корабельный поход вокруг света. Поход совершился, открыв эпоху русских «кругосветок». После плавания Крузенштерн занялся обработкой материалов путешествия, а вечерами нередко навещал дом на Английской набережной.
В библиотеке, у камина из темно-розового орлеца*, Румянцев и Крузенштерн обсуждали проект, воспламенявший их воображение. О, если б удалось снарядить такую экспедицию! Именно теперь, когда сокрушен Наполеон.
_______________
* О р л е ц — старинное русское название минерала родонита.![]()
— Вот, вот, сударь мой, — толковал граф, — как тут не вспомнить великого Петра? Помните? «Оградя отечество безопасностью от неприятеля, надлежит стараться находить славу государства чрез искусства и науки». Золотые слова, сударь мой!
Крузенштерн улыбался. И впрямь, что может быть лучше: находить славу государства чрез искусства, чрез науки? И знает петровский завет Николай Петрович назубок. Да и как же? Слова-то дедовы. Да-да, дедовы, ведь батюшка Николая Петровича, фельдмаршал Румянцев-Задунайский, не только тезка царя-преобразователя, но и его побочный сын...
Было о чем поразмыслить графу Румянцеву и капитану Крузенштерну: лет тридцать, как в забвение канула великая географическая задача. Лет тридцать, не меньше. А бились над нею веками.
О, если б мановением волшебного жезла явились они в эту залу, за окнами которой летучая мгла и метель Петербурга! Сколь их было, известных и безымянных? У, какая толпа окружила бы Румянцева и Крузенштерна, задумчиво вперившихся в огонь камина! Они были разными, эти британцы, навигаторы и шкиперы, эти горемычные искатели Северо-западного пути. Но одна мечта, неотвязная, как бред, как лихорадка, томила их души: найти короткий путь к лучезарной Индии, к душным и влажным островам пряностей, к узорчатому прибою, бьющему в берега Китая.
Дорогой вокруг Африки и далее — Индийским океаном, по зеленым и длинным его валам, — владели удачливые мореходы с Пиренейского полуострова. Порукой в том были и корабельные флаги с изображением крепостной стены и пяти рыцарских щитов, и пушечные жерла, похожие на люки в бездну, и жилистые воины, не знающие пощады, и торжественно-гулкие католические мессы. Дорога вокруг Африки и далее — Индийским океаном была занята.
Оставался британцам мрак и ужас Севера, гнездилища злых духов. Там, за бурной гибельной далью, мерещились королям и королевам, лордам и купцам увесистые, как ядра, слитки «благородного» металла; гладкие, как голени красавицы, слоновьи бивни; жгучие, как ослепительный блеск, зерна перца. Эй, кто охотник попытать счастье? Есть ли храбрецы в портовых харчевнях старой Англии? Ни бога ни черта не страшатся голодранцы и молчаливые кормчие, позабывшие, что такое улыбка. И вот уж валкие смоленые суда покидают туманную родину, белые скалы ее.
Многие исчезали без вести, как дымчатые облака. Иные возвращались. Над их путевыми записями морщили лбы картографы, строгие и важные, как алхимики. Когорта капитанов, навигаторов, штурманов: Джон Девис, Генри Гудзон, Вильям Баффин... Десятилетия слагались в века, надежды сменялись разочарованием. Но вновь трясли мошной купцы и лорды, вновь парламент сулил награды, и сургуч королевской печати вновь отягощал инструкции капитанов. В XVIII веке даже самые пылкие поняли: не легок, не короток Северо-западный путь, не обещает он солидных выгод в торговле с Китаем и Индией, нет, не обещает. И все же он нужен, очень нужен тем, кто утвердится в просторах Канады...
Если бы мановением волшебного жезла явились они сюда, в эту залу, за окнами которой летучая метельная мгла, если б они явились, искатели великого пути, то был бы среди них и тот, в ком воплотился мореходный гений английской нации, — капитан Джеймс Кук. Его корабли были некогда у берегов Аляски. Не из Атлантики, а из Тихого океана толкнулся к воротам Северо-западного пути капитан Кук. Увы, даже ему не суждено было отворить те ворота — полярный Нептун отпугнул упрямца...
Играет, пышет жаром камин из темно-розового орлеца, тени колышутся на бронзовой решетке. Есть о чем поразмыслить графу Румянцеву и капитану Крузенштерну: великая загадка, «оставленная Европою, яко неразрешимая».
Львы бодрствовали. Было светло и тихо, как бывает в Петербурге майскими вечерами. Фонарь в сенях не горел, и когда швейцар отворял высокие двери, на львиных мордах сохранялось выражение хмурой грусти.
В один из тех вечеров матрос-денщик принес пакет, адресованный его сиятельству. В пакете была записка на двух больших листах. Граф прочел строки, выведенные аккуратной рукой военного писаря:
При сем имею честь представить Вашему высокопревосходительству смету издержек предполагаемой экспедиции. Не могу скрыть от Вашего превосходительства, что хотя 50000 рублей за корабль Вам, конечно, покажется много, но весьма сомнительно, чтобы можно купить оный дешевле, ежели будет снаряжен для дальнего вояжа.
Жалованье полагаю командиру 2000, а лейтенанту 1000 рублей, что составляет не более того, чем пользуются офицеры на военных кораблях в чужих краях, получая жалованье свое серебром; но н е д е н ь г и, а с л а в а может служить побуждением участвовать в таком знаменитом вояже...Далее был перечень расходов.
Николай Петрович сложил листки и спрятал в ближний ящик затейливого бюро.
Однако месяцы минули, прежде чем автор записки пожаловал к Николаю Петровичу. На сей раз с рукописью, обряженной в твердый переплет: «Начертание путешествия для открытий, сочиненное флота капитаном Крузенштерном».
Итак? Итак, будущая экспедиция предпримет «покушение к отысканию» начала Северо-западного прохода. Для этого надобно совершить огромное плавание от стен Кронштадта через три океана до скал Аляски.
Иван Федорович взял аспидную доску и грифель: худо, совсем худо стал слышать Николай Петрович. Приходится наскоро, обрывая фразы, чиркать грифелем по доске...
План составлен, расходы определены. Кого избрать исполнителем? И Крузенштерн называет лейтенанта Коцебу.
Очень способный. Нет, нельзя нынче пригласить: в Архангельске. В службе десять лет. Молод? У молодых больше рвения, горячее кровь. Был в кругосветном. Умеет производить астрономические наблюдения и вычисления по ним. Да, это важно. Англичане не доверяют хронометрам, он, Крузенштерн, знает цену этому инструменту, приохотил и Коцебу. Экипаж? Набрать бы из наших военных моряков.
«Я, — писал грифелем капитан, — шесть лет был в английском флоте. Много дивлюсь искусству тамошних моряков. Однако избрал бы для опасного предприятия одних только русских».
Румянцев поднялся, в задумчивости отошел к окну. Неву кровавил багровый, чуть не в полнеба закат. Мелкие волны покусывали гранит набережной. Пахло вечерней свежестью, речной водою и, кажется, дальним ельником.
Ну что же, граф Румянцев добьется перевода Коцебу на Балтийский флот. Он попросит об этом у морского министра... Правда, после отставки он неохотно навещает министров, особливо этого шаркуна — маркиза де Траверсе. И еще у него будет просьба: командировать господина Крузенштерна в Лондон — купить приборы у Баррода, карты — у Эрроусмита, все самое лучшее. А по пути за границу пусть-ка Иван Федорович не потяготится заглянуть в финский главный город Або*. Хорошая верфь, и мастера хорошие. Он, Румянцев, еще лет эдак двадцать назад тому был наслышан про тамошнюю верфь... Как он наречет бриг? О, это уже решено. Граф Николай Петрович корпит над древностями российскими, так вот, бриг нарекает он «Рюриком».
_______________
* А б о — ныне город Турку в Финляндии.
Глава 3В НЕПТУНОВОЙ ЛЮЛЬКЕ
Под дугой коренника лопотал колоколец: «Гони, денег не жалей, со мной ездить веселей, гони, денег не жалей, со мной ездить веселей...» Заяц выскочит на большак, прижмет уши да и задаст стрекача, петляя и подпрыгивая. Ямщик на облучке перекрестится: «Ду-урная примета».
А барин завернулся в тулуп, барину мысли покоя не дают: как-то примет «молодого мореходца» его сиятельство канцлер Румянцев? Иван-то Федорович заверил: пошлет-де тебя граф, непременно пошлет, приезжай только поскорее, милый друг. А не ровен час, отказ... Что тогда? Легко сказать — приезжай скорей! Сколь времени понапрасну убито, только вот недавно получили в Архангельске приказ: отрядить в Санкт-Петербург господина флота лейтенанта Коцебу.
В ямских станах обдавало сосновым жаром. Становихи собирали на стол. Хорошо было в натопленной избе, но Коцебу не сиделось — он торопил с подставой. И, умащиваясь в санях, закутываясь в тулуп, опять понукал возницу.
— И-эх, барин, — ворчал ямщик, — куда-а спешишь, все там будем. — Но лошадей погонял, предвкушая чаевые.
Полосатым шлагбаумом начался державный стольный град.
— Пожалуйте-с подорожную, — просипел унтер.
Шлагбаум поднялся. Кибитка въехала в город: каменные ряды домов, решетки, горбатые мостики над замерзшими каналами. Ямщик осадил на Малой Морской, у трактира «Мыс Доброй Надежды». Лейтенант скорым шагом вошел в трактир. Велел подать рябчика и водки.
— За добрую надежду! — сказал он себе и осушил чарку.
Даже Ревель* не радовал — милый, тихий, опрятный Ревель, городок его детства. Пусть гордо взирают башни Вышгорода и шпиль Олай-кирхи вонзается в небо; пусть звучит органный хорал в старой церкви, окруженной каштанами, а белесое море оглаживает прибрежные камни. Что ему до того? Ведь нет и нет окончательного решения!
_______________
* Р е в е л ь — ныне город Таллинн.Вот уже несколько месяцев, как Коцебу на Балтике. Уже свиделся он и с Крузенштерном и с Румянцевым. Свидание было непродолжительным. Румянцев обещал решение свое сообщить письменно.
Крузенштерн передал потом, что Николай Петрович остался весьма доволен молодым моряком и очень хвалил рвение, с которым тот стремился в поход. Но хвалить-то хвалил, а письма все еще не было. На беду, и самого Ивана Федоровича не было ни в Петербурге, ни в Кронштадте: в Лондон уехал Иван Федорович.
Но пришел конец ожиданию. Счастливый лейтенант схватил перо:
Письмо Вашего сиятельства принесло мне неописанную радость. С получением его мне казалось, что я уже плаваю на «Рюрике», борюсь с морями, открываю новые острова и даже самый Северный проход; но, опомнясь, нашел, что еще далеко от сей цели. Главная моя забота есть та, чтобы корабль сооружен был прочным образом; медная обшивка есть один из важнейших пунктов, и потому приступаю к ней прежде всех. Рюрик» будет обшиваться медью в Абове...
И он поспешил в Або.
Городок в глубине Замкового фьорда, на берегу речки Аура, встретил лейтенанта приветливо. Может, так казалось оттого, что Коцебу пребывал в отменном расположении духа. Впрочем, правду сказать, город был куда как хорош: прямые чистые улицы, старинный замок, где кочевали тени рыцарей и златокудрых дев, университет, основанный еще королевой Христиной, и этот изящный рисунок — мачты и реи над гаванью, в шхерах, среди островков.
А лучше всего — можно побиться об заклад, — лучше всего — верфь, существующая с 1740 года. И боже мой, сколько судов родилось тут! Сколько судов начало на абоской верфи свою жизнь, беспокойную, как само море, как сама Нептунова люлька.
И здешний «мастер доброй пропорции» напоминал архангельского Курочкина неторопливой уверенной повадкой, скупостью слов и жестов. Да и народ был ему под стать: честные финны, неутомимые и молчаливые. А фамилия мастера, одна только фамилия внушала доверие — Разумов.
Русская балтийская эскадра вот-вот должна была вернуться из плавания в европейских водах. В дни шумных празднеств по случаю окончательного одоления Наполеона корабли посетили дружественную Англию. Потом во французском порту Шербур они приняли на борт русских гвардейцев. Теперь эскадра шла домой.
Кончится кампания, и Коцебу, пользуясь дозволением начальства, выберет для своего брига лучших из лучших матросов. И не силком, нет, по доброму согласию. А в составе эскадры — бриг «Гонец». А бригом командует давний приятель, тоже лейтенант. Лейтенант Глеб Шишмарев. Вот бы сманить Глебушку на «Рюрик»! То-то бы здорово! Но тут, однако, загвоздка: Глеб-то произведен в лейтенанты годом ранее Коцебу, да и раньше Отто ступил на палубу. А посему захочет ли еще Глебушка идти вторым «после бога»? Вот в чем загвоздка... Остается уповать на покладистый Глебов нрав. И в расчет еще следует принять, что плавание предстоит славное. Нет, согласится Глеб, непременно согласится. Ведь пошел же Лисянский под началом Крузенштерна, а Юрий Федорович тоже был старше да и нравом ой как крут.
Пришла балтийская эскадра. Встала на якоря частью в Ревеле, частью в Кронштадте. Коцебу, не мешкая, занялся набором добровольцев. Дело сладилось скоро: охотников оказалось с лихвой. Плохо только — Шишмарева в Ревеле не было, обретался Глеб не то в Кронштадте, не то в Питере.
Минули святки, ударили крещенские морозы.
В один из тех студеных дней, в послеобеденный час, когда ревельцы, посасывая трубки и прихлебывая кофий, вели ленивые, с потяготливой зевотцей беседы, вдруг на улицах послышалась песня:
Воет ветер, рвутся спасти,
Прощай, люба моя Настя...И с двупалым свистом грянул басовитый хор:
Ай, калинка, ай, малинка,
В море не нужна нам жинка...Матросы шли в сторону Нарвского тракта.
Затрещала парусина,
Прощай, милая Арина.
Ай, калинка, ай, малинка,
В море не нужна нам жинка...Смолкла песня, поземкой занесло след матросских сапог. А домоседы-ревельцы все еще качали головами, жалея служивых, которых погнали бог весть куда в эдаку-то холодину.
Погнали матросов сперва в Петербург, оттуда — в Або, где достраивался бриг «Рюрик». Было матросам хоть и нелегко «на пешем ходу», да зато уж вольно, и радовались они, что надолго оставили «за кормой» и казарму с дымными печами, и утоптанный плац, где часами гонял их фельдфебель, добиваясь «справного фрунту».
Дорогой в Або шли будущие «Рюриковичи», были с ними теперь двое офицеров: и сам капитан Коцебу, и друг его — рослый, круглолицый Глеб Семенович Шишмарев. Согласился-таки Глеб на второго «после бога». Да и то сказать: чье сердце не дрогнет от зова дальних странствий? Вторым так вторым, решил Шишмарев. Ведь не с кем-нибудь, а со старым приятелем, с Отто Евстафьевичем.
Ветер швырял сухой снег. Финские сосны гудели над головой, как ванты. Всхрапывали лошади, тащившие сани с рундуками и харчем.
Лейтенанты приглядывались к служителям. Народ подобрался молодцы молодцами. Только вот кузнец корабельный Цыганов заметно приуставал к вечеру. Однако отшучивался: «Помилуйте, ваше благородь, это так, пустяки, не привычен я к сухопутью».
Двенадцать дней взяла дорога из Петербурга в Або. Наконец в сумятице метели возникли блеклые огни, запахло дымом. И потянуло всех в теплынь — шинели скинуть, разуться, в бане попариться, спросить самоварчик.
Граф Румянцев диктовал письма. Писарь быстро и округло водил гусиным пером, исписав лист, посыпал чернила песком из фарфоровой песочницы, похожей на перечницу.
Николай Петрович адресовался в Лондон, Мадрид, Лиссабон, Филадельфию: вскоре, дескать, отправляется в ученое плавание российский бриг «Рюрик», а посему он, канцлер Румянцев, покорнейше просит оказывать экипажу всяческое содействие.
Посланники и консулы отвечали в дом на Английской набережной, что известия о вояже «Рюрика» уже распубликованы в разных газетах, что правительства Англии и Испании, Португалии и Американских Соединенных Штатов не находят препятствий для означенного вояжа и уже сделали указания губернаторам, вице-королям, начальникам приморских крепостей и командирам портов.
Успокоительные вести долетали и от Крузенштерна, командированного в Лондон.
Иван Федорович в английскую столицу попал в хорошее время. То был медовый месяц русско-английских отношений. Словно позабылись недавние распри: и союз русского царя с императором французов, самого страшного врага Британии, и устремление петербургского двора к черноморским проливам, весьма неприятное англичанам. Говоря по правде, все это вовсе не было забыто, но заслонилось событиями 1812 — 1814 годов. В Англии ясно сознавали: наступление от Москвы-реки до Сены спасло не только Европу, но и «жемчужину английской короны» — ведь Наполеон Бонапарт грозился маршировать по русским печальным равнинам к поднебесным индийским рубежам и далее, в сказочный край...
Теперь, после разгрома наполеоновской Франции, даже в британском адмиралтействе, где особых симпатий к русским морским силам никогда не питали, — теперь даже в адмиралтействе радушно встретили капитана русского флота...
И вот Иван Федорович, к радости старика Румянцева, благополучно вернулся, вот он снова сидел в доме на Английской набережной — белобрысый, с серыми, несколько выпуклыми глазами, долговязый, — сидел и рассказывал, пользуясь грифелем и аспидной доской.
Он был счастлив доложить его сиятельству, что ученая экспедиция на «Рюрике» весьма интересует секретаря британского адмиралтейства сэра Джона Барроу. Путешественник и географ, сотрудник журнала «Квартальное обозрение», сэр Джон, пожалуй, самый ярый в Англии поборник поисков Северо-западного прохода. Признаться, сэр Джон раздосадован русским почином. Однако досада не помешала ему помочь Ивану Федоровичу. Изволите знать, ваше сиятельство, некий мастер Фингам изобрел прекрасную спасательную шлюпку с воздушными ящиками, и сэр Джон приказал изготовить такую же для «Рюрика». Кроме того, Барроу настоятельно советует купить мясо в запаянных банках — оно долго сохраняется и, конечно, куда пользительнее и вкуснее солонины... А вот, ваше сиятельство, карты, у лучших картографов приобретены. Кто знает, не суждено ль молодому мореходцу не токмо исправить, но и дополнить эти карты? Надежда к тому веская: ведь «Рюрик» долго и много будет в южных широтах, а они тароваты на сюрпризы...
Граф извлек из зеленого бювара плотный лист. Крузенштерн прочел копию протокола заседания комитета министров:
Так как г. государственный канцлер отправляет корабль свой вокруг света из патриотического усердия к пользе государства... снабдить означенный корабль надлежащим патентом для поднятия на оном военного флага.
Уж кто-кто, а он, капитан флота Крузенштерн, знал, что военный флаг в чужих широтах есть свидетельство наиважнейшее: кораблю под таким флагом следует оказывать уважение, ибо он представляет державу.
На верфи собрались абоские жители. Бриг сиял медью обшивки. Грянул оркестр, бриг сошел со стапелей под звуки труб. Он взметнул искрометный вал, накренившись с борта на борт, погасил рыжие всполохи меди. И Коцебу, позабыв об угрюмой солидности, приличной «первому после бога», подбросил шляпу и закричал: «Ура!» И это «ура» подхватили Шишмарев и Разумов, артельщики и матросы, рыбаки и ребятишки — все, кто видел спуск корабля на воду. Музыка грянула громче. Матросы и корабельных дел мастера не спеша, без толкотни стали подходить к бочонку с водкой, подле которого стоял, степенно раздувая усы, подшкипер Никита Трутлов.
И вскоре уж отправились моряки из Або в Ревель. В Ревеле взяли астрономические инструменты и хронометры, привезенные Крузенштерном, потом поспешили в Кронштадт — грузиться.
Плыли уж длинные светлые дни и короткие белые ночи. В трубу можно было разглядеть цветные фейерверки Петергофа и Ораниенбаума. А морякам не до празднеств, не до развлечений: знай свое хлопотливое дело, готовься, моряк, в плавание не на месяц, не на два — на годы.
Бот № 118 доставлял из Петербурга всевозможные припасы. Скрипели на бриге блоки, орал боцман, топали матросы. Принимай тюки с одеждой и бельем, ящики с крупами и маслом, полные пресной водой огромные, на 60 ведер, бочки, укладывай свинец и порох... Все на бриге так и кипело. А купцы уже подписывали «Генеральный щет его сиятельству графу Николаю Петровичу Румянцеву».
В те суматошные дни на «Рюрик» явились двое молодых людей: один подвижный, смуглый, лет двадцати; другой постарше, сухощавый, с размеренными движениями и добрыми близорукими глазами. Первый был живописец Логгин Хорис; второй был медик Иван Эшшольц.
В конце июля 1815 года пожаловал на «Рюрик» сам Румянцев, а с ним капитан Крузенштерн и кронштадтское начальство в адмиральских чинах. Они придирчиво осмотрели корабль, нашли везде образцовый порядок. Граф Николай Петрович перекрестил и обнял Коцебу. Крузенштерн расцеловался с офицерами, обернулся к матросам, поднял руку:
— В путь, ребята! С богом!
Глава 4ПОЭТ И НАТУРАЛИСТ
Карета, стуча большими колесами, подкатила к отелю «Белый орел». Кучер в широкополой шляпе проворно спрыгнул с козел и отворил дверцу кареты. В тот же миг на порог отеля выскочил хозяин-пузанчик и, обдергивая куртку, низко кланяясь и улыбаясь, зачастил:
— Добрый день, сударь, милости просим, сударь...
Приезжий потребовал комнату во втором этаже и чтобы непременно окнами на рейд.
Хозяин проводил гостя и, одолеваемый любопытством, быстренько скатился по лестнице, чтобы потолковать с кучером. Увы, этот пентюх только и мог сообщить, что господина зовут Адельберт фон Шамиссо и что он, сдается, ничего себе, хороший, а впрочем, кто его там разберет.
Утром гость спросил перо и чернила. Хозяин, войдя в комнату, застал его у распахнутого окна с «долландом» в руках: господин озирал рейд в подзорную трубу, сработанную в лондонской мастерской знаменитого Джона Долланда.
Туман над рейдом уже истаял. Матросы купеческих судов выгружали заморские товары. Сторожевой фрегат выбирал якорь. Несколько баркасов с алыми парусами неслись, как наперегонки, к морю. Этот поспешный бег алых парусов ничего не подсказал владельцу «долланда». Между тем суда с далеко приметными парусами принадлежали копенгагенским лоцманам, — они спешили встречать какое-то иностранное судно.
Шамиссо положил «долланд», сел к столу. Письма были для него литературным занятием, и нынче Адельберт предался ему с особенным удовольствием, потому что под окнами бойко шумел порт — романтическое место, где начинается столько удивительных приключений. Шамиссо, однако, не успел навести глянец на послание к Эдуарду Хитцугу, ибо услышал смягченные расстоянием пушечные удары.
Буум... Буммм... Округлые, как ситнички, облачка возникали вдали. Семь раз ударили пушки — корабельный салют столице Дании. Ветер распластал пороховой дым, прижал к волнам, и перед Шамиссо картинно означился двухмачтовый бриг.
В тот же день, в девятый день августа 1815 года, Адельберт переправил багаж на борт русского брига «Рюрик». А поздним вечером он возлежал на койке в тесной каюте и, потягивая трубку, размышлял, как в одно краткое мгновение могут меняться обстоятельства жизни...
Ему было тридцать четыре года, этому отпрыску старинной фамилии. Родители его некогда бежали от «ужасов» французской революции, ребенком завезли его в немецкие земли. Пятнадцати лет он стал пажем бледногубой королевы Луизы, восемнадцати — надел офицерский сюртук. Однако ни дворцовый паркет, ни вахтпарады не прельстили Адельберта. Дворянскую шпагу променял он на тяжелый посох странника: бродил по дорогам, осененным яблонями и вишнями, перебивался случайными заработками и слагал стихи, как мейстерзингер. Он сочинял по-немецки, но в строфах стихов, как и в его жилах, пульсировал галльский гений — прозрачный, четкий, солнечный!
В восемьсот десятом году Шамиссо посетил Францию. Ему не пришлись по душе золотые пчелы Наполеона. Императорскому Парижу предпочел он вольнолюбивую Швейцарию.
Потом Адельберт опять появился в Берлине: его манил университет. С прилежанием, не свойственным вдохновенным пиитам, он принялся за естественные науки. А как-то летом, поселившись за городом, единым духом написал своего «Петера Шлемиля» — очаровательную сказку, покорившую самого Гофмана.
Зимою восемьсот пятнадцатого года молодой натуралист прослышал о русской кругосветной экспедиции. Это было первое после долгих войн ученое путешествие. Но как, как участвовать в нем? Выручил случай — верный слуга мечтателей, способных действовать. Один из друзей Адельберта, Эдуард Хитцуг, водил знакомство с писателем Августом Коцебу. Писатель был плодовит и бездарен. Но Хитцуг, кривя душой, строчил хвалебные и почтительные письма: ведь сочинитель приходился отцом капитану Коцебу и родственником капитану Крузенштерну. А ради друга Адельберта разве не стоило малость покривить душой? И вот фортуна, как говорится, улыбнулась — из Петербурга пришло согласие. Тогда-то и наш поэт, подобно герою своей сказки Петеру Шлемилю, надел семимильные сапоги.
С первых же дней Шамиссо почувствовал дух корабельного товарищества, непритязательного и, быть может, грубоватого. Больше других ему приглянулся медик Эшшольц; он мысленно называл его «лучшим парнем в мире».
Поболтав с живописцем Хорисом и увидев рисунки, Шамиссо решил, что юноша — «добродушие в большей степени, нежели искусство»; впрочем, подумалось ему тут же, этот Хорис совсем неплохой портретист.
Капитана наблюдал Шамиссо в часы судовых работ. Адельберт хорошо помнил прусских плац-парадных болванов, и ему нравилось, что капитан строгостям внешней службы предпочитает заботу о здоровье и отдыхе команды, нравились его энергия, свежесть молодости. Что же до лейтенантов, то Шишмарев показался ему «круглой сияющей луной», и Адельберт с удовольствием слушал его раскатистый добродушный смех. Но вот Иван Захарьин неприятно поражал какой-то болезненной раздражительностью.
Когда бриг подходил к английским берегам, Шамиссо уже сочинил краткие аттестации «Рюриковичам». Он намеревался сообщить их Эдуарду Хитцугу. О себе же решил написать иронически: пока он только «пассажир на военном корабле, где не полагается иметь пассажиров».
Глава 5К МЫСУ ГОРН
Пассат гудел в вантах. Ночами летучие рыбы шлепались на палубу. Гремели ливни. И налетали шквалы, сменяясь невзначай ленивыми штилями. Атлантикой шел «Рюрик».
В череде походных будней выдался однажды день, когда на грот-матче забелела афишка, извещавшая, что ныне будет дана «пиеса собственного сочинения — «Крестьянская свадьба».
В закатный час, золотой и тихий, собрались все в той части корабля на верхней палубе, где обычно читали приказы и не разрешали сидеть. Но теперь шканцы походили на деревенскую околицу.
Пьеса «собственного сочинения» оказалась не ахти какой, но зрители надорвали животики. Уж очень позабавила их «невеста» с насурмленными бровями, с ватными бедрами, в цветастом платке.
— Ай да Тефей! Штукарь! — раздалось со всех сторон при выходе «невесты», в которой зрители тотчас признали Тефея Карьянцына. — Давай ходи, покачивай! Ну и девка!
Жениха играл матрос Прижимов, черный как жук, быстрый, ловкий. Свахи, родители невесты и жениха, дружки — все это были бравые служители «Рюрика». Да и оркестр из них же: балалаечники, ложечники... А после спектакля «партер» сорвался с места: пошел забубенный перепляс, палуба под сапогами покрякивала.
Такие увеселения на корабле, находящемся в дальнем плавании, покажутся, может быть, кому-либо смешными, — писал Коцебу, — но, по моему мнению, надо использовать все средства, чтобы сохранить веселость у матросов и тем самым помочь им переносить тягости, неразлучные со столь продолжительным путешествием...
Близилась Бразилия. Невдалеке от матерого берега на «Рюрик» рухнула буря. Она рвала и метала с ночи до полудня. Потом шторм медленно растратил свою ревущую силу. Волны побежали с глухим рокотом, словно бы ворча: «Мы довольны, мы нагулялись, с нас хватит...» Морякам открывался, как на театре, Новый Свет: остров Святой Екатерины, португальская крепость Санта-Круц.
На следующий день начались официальные визиты в городок, который носил звучное и длинное имя — Ностра Сеньора дель Дестерро*. Он был притиснут к океану крутыми горами, плотными тропическими зарослями.
_______________
* На современных картах — город Флорианополис.Сойдя со шлюпки, Коцебу быстрым машистым шагом миновал белые каменные домики с большими окнами без стекол, немощеную площадь с плохонькой церковью и явился в резиденцию губернатора.
Губернатор де Сельвейра скучливо выслушал сообщение о том, какой корабль пришел в бухту, куда он следует и в чем терпит нужду. Выслушав, майор, выпячивая нижнюю губу, лениво отвечал, что он, правда, получил соответствующее извещение из Рио-де-Жанейро, но ему, губернатору, нет никакой охоты заботиться о научных предприятиях вообще и о «Рюрике» в частности. Коцебу холодно откланялся и пошел к капитану порта, надеясь, что моряк лучше поймет моряка.
Он не обманулся. Капитан Пино всегда оказывал странникам добрые услуги. Пино, широко улыбаясь, обещал без задержки снабдить бриг всем необходимым, посоветовал, где удобнее разбить палатку для проверки навигационных инструментов, и, крепко пожимая Коцебу руку, пригласил офицеров и ученых на обед.
Почти три недели отдыхал бриг у острова Святой Екатерины.
Капитан и штурманские ученики разбили палатку в пальмовой роще. Лейтенант Шишмарев день-деньской толкался на корабле: после атлантических штормов дел невпроворот. И Шишмарев распоряжался корабельными работами, ободряя матросов соленой шуткой, над которой и сам в охотку грохотал добродушным басом.
А Шамиссо, Эшшольц и Хорис? О, эти почти все время на берегу. Нет, не в белом городке, соловеющем на солнцепеке, а там, где не видать уж ни души, где дыбятся горы, обросшие густыми лесами.
Вот они, долгожданные тропические леса. Так и взманивают их сумеречные таинственные глубины. Но лишь заглохнут тропы, и плотный, как влажная ветошь, воздух, и тишина первобытная, и мертвенная недвижность цепенят сердце. Тогда вот вспомянешь иные леса: бронзу сосновых боров, трепет осинников, творожную белизну берез.
Нутуралисты являлись спозаранку, в добрые часы. Хищники спали, нажравшись теплого мяса. Солнце, пронизывая зеленую плоть пальм, бразильского дерева и смоковниц, еще не успевало обратить лесной воздух в тугой и душный морок.
Но и утренней порою путешественники не видели роскошной бравурной пестроты, присущей, как им казалось, тропическому ландшафту. Нет, была густая масса зелени, плотной и тяжелой, точно бы маслянистой. И в этом месиве происходила мистерия битвы за жизнь. Лианы, как убийцы, набрасывались на деревья, душили их, ползли, извиваясь, все выше, выше к солнцу, чтобы там, вверху, распустить свои наглые пурпурные цветы. И мириады едва приметных насекомых «маленькие владыки большого мира» грызли, сверлили, точили живое тело растений, обращая все и вся в труху, гниль.
Да, это было так. Но именно здесь трое молодых людей с брига «Рюрик» почувствовали себя подлинными участниками ученой экспедиции. Здесь и теперь начали они сбор коллекций, заполнили первые листы путевых альбомов.
В полдень натуралисты, потные и обессиленные, брели восвояси и, выбравшись на дорогу, вздыхали с облегчением. Вдоль дороги, на давно раскорчеванных и возделанных землях, негры гнули спины, а над ними хлестко похлопывали витые бичи надсмотрщиков.
Рабы! Сколько их перемерло в вонючих, как выгребные ямы, трюмах невольничьих кораблей? А те, кто выжил, обречены были на муку в Южной Америке, в португальской каторге.
Кофейные плантации, кофейные плантации... Дома колонистов с резными флюгерками... Монастырь, льющий звон колоколов во славу девы Марии... И протяжная песня чернокожих, монотонная песня о порогах далекой реки Конго, о высоких и сочных травах Мозамбика...
Городок как опрокинут солнечным ударом, темной стеною море за ним. В улочках, на площади — никого, попрятались жители. Увидишь разве босоногого воина с ржавым ружьецом. Должно быть, послал его с поручением комендант крепости Санта-Круц, а солдатик-то соблазнился стаканчиком-другим да и прикорнул в тени питейного дома.
Рейд гладкий, как поднос. У раскаленной пристани господ ученых дожидается шлюпка. Матросы разбирают весла, шлюпка отваливает, и под веслами — синие воронки.
А на бриге уже пошабашили, уже отобедали, развалились ребята кто где. Устали, намаялись. И под парусом-тентом храпит во все носовые завертки их благородие лейтенант Шишмарев, прикрыв лицо большим белым платком.
Лишь один матрос не разделяет с товарищами ни трудов, ни отдыха — Серега Цыганцов. О чем ты задумался, корабельный кузнец? В сотый раз клянешь судьбину, день тот клянешь, когда сорвался ты с реи и грянулся грудью о твердые шканцы? Злая хвороба привязалась к тебе, и нет от нее спасу. В кронштадтском госпитале лохматый лекарь поил тебя горькой микстурой. И вроде бы отпустило вчистую... Своей волей пришел Цыганцов к капитану Коцебу, на строгий вопрос о здоровье гаркнул: «Так что отменно, ваше благородь!» Почему, зачем отправился ты в трудный вояж? Какие дали манили тебя?.. Трудно дышит кузнец, тоскливо глядит в ровную синеву чужого неба.
В январе 1816 года мыс Горн прислал морякам зловещий, как рев корсаров, шторм.
Чудище подкралось с кормы, взмахивая космами, вздыбилось, накренилось, ухнуло с пушечным гулом. Клокоча и крутясь, волна разнесла деревянные поручни, сшибла с ног капитана и швырнула за борт. На мгновение Коцебу увидел резко наклоненный борт, вспененную пучину и в то мгновение покончил все счеты с жизнью. Но он поторопился: под руками у него, бог весть откуда, взялся конец манильского троса, и в следующую секунду Коцебу уже карабкался, напрягая все мускулы, на палубу.
Он перевел дыхание и огляделся. Руки у него дрожали, и в животе, под ложечкой, был противный холодок. Ох, дьявольский вал! Пушку, как полено какое, бросил справа налево, сорвал крышу с капитанской каюты, повредил руль... Ну, здравствуй, мыс Гори! Черт возьми, ты себе, однако, верен.
Гремел шторм, играл с «Рюриком» в сумасшедшую, гибельную игру, а в тот самый день в Петербурге, как бы затихшем в обильных снегопадах, Николай Петрович Румянцев писал капитану «Рюрика»:
Письма, каковыми Вы меня в свое время, милостивый государь мой, удостоить изволили из Копенгагена и Плимута, я исправно тогда получил; а ныне Вас премного благодарю за письмо Ваше из Тенерифа; я радуюсь, сведав, что Вы духом своим и искусством превозмогли все трудности, которые буря и шторм непогоды при берегах Англии Вам ставили в пути. Желаю и надеюсь, что нынешний наступивший год проводить изволите в безбедном плавании и во всяком успехе...
Я Вами и путешествием Вашим так занят, что мысленно, право, с Вами более времени провождаю, нежели с теми, с кем здесь живу. Теперь ожидаю от Вас писем из Бразилии и надеюсь, что до поры и времени благополучно обойдете мыс Горн; но тогда буду спокоен и доволен, когда сами об успешном своем плавании уведомить меня изволите... При пожелании Вам, милостивый государь мой, от искреннейшего сердца здравия и благополучия с совершенным почтением честь имею быть Вам, милостивый государь мой, покорный слуга граф Николай Румянцев.На почтовых повезли письмо из столицы в Охотск, чтоб морем переправить на Камчатку, а там уж оно дождется, наверное, адресата.
Глава 6РАДОСТЬ ОТКРЫТИЙ
Ночью при луне открылась земля — в зыбком свете маячили вершины Анд. Расчеты штурманов оправдались: бриг приближался к чилийскому заливу Консепсьон.
С восходом солнца все высыпали на палубу. Утренние зори в океане — всегда чудо. Но в то утро не только волны и перистые облака розовели и золотились, но и горы — исполинские, блистающие, грозные, однако не тяжко громоздкие, а словно бы тихо колышущиеся посреди туманов. А ветер этой утренней зари пел о солнце и земных радостях, о хижинах и чернооких женщинах... И вдруг в какое-то неуследимое мгновение все вокруг — и море, и небо, и берег — засияло ровно, ярко, молодо, и тогда моряки, будто очнувшись, заметили бугристый мыс Биобио, а потом и острые камни, помеченные на карте под именем Битых Горшков.
Залив был пустынен — ни парусов, ни шлюпок. На скалах блаженствовали тюлени. Поселяне — черные отчетливые фигурки — шли к маисовым полям. Высоко-высоко кружили орлы.
Ветер дул южный. «Рюрик» лавировал. Во второй половине дня показались строения Талькауано — порта города Консепсьон. Холостым выстрелом капитан попросил лоцмана. Дожидаться, однако, пришлось долго: бриг поначалу сочли пиратским, и лоцманы, да и не только они, отпраздновали труса.
Лишь сутки спустя якорь «Рюрика» лег на илистый грунт. Начались обычные церемонии: встречи с испанскими чиновниками, взаимные приглашения и балы.
Губернатор, подполковник испанской службы, принял Коцебу не так, как португальский майор на острове Святой Екатерины. Подполковник тоже в свое время получил официальное извещение о русской научной экспедиции. Но он не выпячивал губу и не корчил равнодушно-задумчивую мину. О, совсем напротив — подполковник д'Атеро был любезен до приторности.
— С тех пор как стоит свет, — воскликнул он, пожимая руку Коцебу, — ни разу российский флаг не развевался в нашей гавани! Вы первые посетили вице-королевство, и мы надеемся, что вам придется по сердцу страна, которую справедливо величают Италией Нового Света. Мы рады, синьор, приветствовать народ, который в царствование великого и мудрого императора Александра, жертвуя собой, доставил Европе свободу.
Как ни удивительно, губернатор далекой от России южноамериканской провинции был заинтересован в дружбе с русскими. Если огромную Бразилию держала в рабстве маленькая Португалия, то другие обширные пространства Южной Америки закабалила Испания. Но времена менялись. В испанских заморских владениях разгоралась освободительная война. В Чили колонизаторы чувствовали себя так, будто вот-вот начнется извержение давно уже спавшего вулкана Аконкагуа.
Мадридский двор собирался отправить за океан карательные войска. И тут-то руку испанскому монарху протянул не кто иной, как самодержец всероссийский, глава Священного союза европейских государей — Александр I: он сулил военные корабли. Вот почему испанский губернатор был столь предупредителен и любезен с русским офицером...
Как и на острове Святой Екатерины, Шамиссо и Хорис почти не показывались на бриге. Хорис рисовал ландшафты, жителей залива Консепсьон. Шамиссо часами бродил в миртовых рощах, в густых зарослях.
Шамиссо бродил в одиночестве: его друг Эшшольц ухаживал за матросом Цыганцовым. Законы, управляющие человеческой жизнью, оказались сильнее и доктора, и лекарств. Цыганцов помер. Его схоронили на берегу. Треснул ружейный залп, откатилось вприпрыжку эхо. На норд-осте, в той стороне, где за тысячами миль осталась родина, там, на норд-осте, широко и властно полыхали зарницы.
Но прежде чем уйти из залива Консепсьон, «Рюрик» теряет еще одного матроса. В списке экипажа против его фамилии появилась отметка: «Сбежал в Чили». И все. Почему столь краткая? То ли капитан не придал значения бегству нижнего чина, то ли не счел нужным поразмыслить о судьбе простолюдина. Остается гадать: какая же непереносимая обида камнем отягчала Шафея Адисова? Может, не раз и не два изведал он прелести «крепостного состояния», а может, просто дрогнул малый перед чарами Италии Нового Света. И должно быть, подался он в глубь чужой страны, потому что никак ему нельзя было оставаться в городке: в железа заковали бы беглеца, в темницу замкнули. А там, в горах, глядишь, и привязался он к какому-нибудь индейскому племени, как иные испанцы, спасавшиеся от лихого правосудия. Словом, навсегда затерялся матрос где-то в Чили...
Дельфины за кормою, у бортов медузы с сине-зеленым гребнем. И над мачтами уже не странствующий альбатрос, а краснохвостая птица фаэтон.
Когда-то сумрачный Магеллан медлительно пересек эти неведомые европейцам волны. С той поры десятки, сотни, тысячи килей пронеслись над пучинными глубинами Великого, или Тихого, мимо острых его рифов, зеленых гористых островов и блаженных атоллов. Линзы бессчетных подзорных труб приближали к мореходам то пустынные зазубренные горизонты, то желтые отмели в кружевах кипенного прибоя. И все ж немало тайн было в этом безмерном просторе. Не зря ж Крузенштерн с Румянцевым уповали на «приращение географических познаний» в Великом океане.
— Господа, мы проложим курс так, чтобы миновать на ветре Хуан-Фернандес. — И Коцебу оглядел всех с таинственно-намекающим видом.
— Ах, Хуан-Фернандес, — мечтательно отозвался Шамиссо. — Вот бы где побывать!
Шишмарев вопросительно поднял брови.
— Есть, сударь, веская причина, — улыбнулся ему Шамиссо. — Если угодно, объясню...
— Э, нет, — возразил Коцебу. — Не лучше ль вечером, чтоб и служители знали?
— Отчего же? Охотно, капитан, — ответил Шамиссо. — Но тогда требуется помощь: ведь я еще не силен в русском языке.
И вот отблески звезд взыграли на волнах, вот зажгли фонарь на корме и у компаса фонарь, и на баке расселись матросы; пришли Шишмарев, Эшшольц, Хорис.
Шамиссо рассказал следующее.
— Однажды из перуанского порта Кальяо шел в Чили некий мореход по имени Хуан-Фернандес. Вопреки обыкновению, не стал он держаться берегов, а взял мористее. Более ста миль отделяло судно от берегов, когда Хуан-Фернандес наткнулся на необитаемые островки. Среди них был и тот, что зовется Мас-а-Фуэро. Что такое Мас-а-Фуэро? А вот что: зеленые долины, и чистые ручьи, и миртовый лес, и благорастворенный воздух, пахнущий мятой, и стада коз, грациозных, как барышни, и пестрые стайки веселых колибри. Райская обитель, не правда ли?![]()
Этот островок был сюрпризом мореходу Хуану-Фернандесу в 1563 году. Минуло полтораста лет. Жил ли кто, не жил ли на островке — неведомо. Некоторые хроники утверждают, что навещали его пираты. Почему бы и нет? Отличный уголок, сокрытый от нескромных глаз... А в самом начале восемнадцатого века английский капитан, обогнув, как и «Рюрик», мыс Горн, поднимался с божьей помощью на север и, должно быть за пресной водою, надумал посетить одну из бухт Мас-а-Фуэро. В тот день, а может и накануне, старший боцман Селькирк повздорил с капитаном. Причина? Кто ее знает... Так вот, перепалка кончилась тем, что боцман плюнул и объявил, что он, разрази его гром, не желает служить эдакой скотине и лучше уж останется на островке.
Но когда корабельная шлюпка отвалила от берега, Селькирк побледнел: в ту минуту он явственно вообразил жизнь на необитаемом острове. Душа шотландца дрогнула, он попросился на борт. Увы, капитан дьявольски усмехнулся. Однако все же снабдил несчастного боцмана одеждой, оружием, еще кое-чем. Ну и молитвенник сунул. Добрый малый понимал: не единым хлебом... Вскоре паруса истаяли за горизонтом, а боцман долго еще стоял на берегу, погруженный в горестное оцепенение.
Итак Селькирк зажил на островке. Потекли дни, недели, месяцы. Сперва отшельник тосковал, мучился, но потом притерпелся, а потом даже и вовсе не печалился о грешном мире с его суетой сует. Построил хижину. Выучился ловить коз. Приручил козлят и порой, поставив их на задние ноги, отплясывал с ними менуэт. Когда одежда износилась, смастачил платье из козьих шкур. Вот только сапожное ремесло у него никак не ладилось, и боцман щеголял в чудовищной обувке.
— Погодите! — воскликнул Шишмарев. Он давно уже порывался что-то сказать. — Простите, ведь это история...
— Тс-с, — остановил его рассказчик, — минуту, Глеб Семенович, минуту... — И Шамиссо продолжал: — Селькирк отжил на острове уже четыре года и четыре месяца. И вот однажды в бухту вошли корабли капитанов Роджерса и Куртнея. Моряки изумились, приметив на скале бородатого человека в одеждах из козьих шкур. Но еще круче изумились, признав в нем земляка. Селькирк был рад-радешенек. Однако не желал покидать свою обитель, и Роджерс с Куртнеем едва не силком увезли его в Англию.
Шамиссо улыбнулся Шишмареву.
— Вот я и говорю, — поспешно молвил лейтенант, — история-то эта, правда несколько измененная, знакома мне, ей-богу, знакома! Помнится, дал мне дед книжку, называлась она «Жизнь и приключения Робинзона Крузо, природного англичанина». Робинзон этот, господин Шамиссо, похож как две капли воды на вашего боцмана Селькирка. Признаться, Робинзон был другом моей юности. Да и совсем еще недавно купил я в Питере два томика. А перед отплытием черт догадал подарить приятелю в Кронштадте. Негоже, знаете, а жалею, ей-ей...
— И справедливо, — заметил Шамиссо, — книга удивительная. Написана лет сто назад и будет жить еще столько же, если не дольше... Ваша правда, Робинзон и Селькирк похожи, как родные братья: ведь историю шотландца использовал сочинитель Дефо.
Все спят на палубе, на вольном воздухе. Бодрствуют лишь вахтенные. Рулевой, поглядывая на картушку компаса, мурлычет под нос. И старик океан подпевает. Чудится, не плывет «Рюрик» — летит сквозь звездную тьму, килем едва касаясь волн.
Спит истомленная за день команда. Не могут уснуть лишь поэт Шамиссо и художник Хорис. «Где найти слова, чтоб описать это?» — думает один. «Где взять краски, чтобы передать это?» — думает другой...
Серебряная дудка подшкипера приветствует солнце. Поднимается команда, вяжет койки, шлепает босыми ногами. Второй заливистый сигнал — и закипает приборка.
Присев на корточки, матросы что есть силы трут палубу сухим мелким песочком. Палуба белым-бела, но оттого-то и чиста она, что драят ее каждое утро.
Длинные швабры, привязанные к пеньковым тросам, опускаются за борт; разбухшие, тяжелые и серые, они вновь вытягиваются на борт. Матросы отжимают их и уже с полегчавшими швабрами пятятся от носа к корме.
— Эй, шибче! — покрикивает Трутлов на матросов, лопатящих палубу. — Не бойся, братцы, она выдюжит!
Из камбуза выглядывает шоколадная физиономия; коверкая русские слова, кок обещает матросам сытный харч. И матросы смеются, отирая пот: уж больно забавно гуторит! А кок, уроженец Вест-Индии, нанятый в Копенгагене, сверкает сахарными зубами.
Офицеры приложили к глазам подзорные трубы. Ведь с утра реют морские птицы, а это верная примета близкой земли. Во-он они фрегаты и фаэтоны... Первые парят легко, разбойно высматривая рыб; вторые, вытянув длинные красные хвосты, сильно и часто машут крыльями.
И вдруг — неистовый крик:
— Бере-е-ег!
Поросший кустарником островок. Он окружен острыми зубьями коралловых рифов, в рифах кипит бурун. Островок схож с тем, что некогда описал голландец Скоутен. Скоутен назвал его Собачьим. Однако... однако означил его вовсе не на этом месте.
Широта, определенная Коцебу, разнится от Скоутеновой на двадцать одну минуту...
Душные тропические дни сменяются звездным блистанием. Гремят грозы, гуляют ветры. Птицы, птицы — вот кто настораживает моряков.
— Бе-е-рег! — кричат с мачты.
Да, на зюйд-весте темная полоска мили в три, не больше. И тут уж прочь сомнения, никто, ни единая душа не заикалась об этом островке. Твой он, капитан Коцебу.
Кокосовые пальмы клонили вершины: добро пожаловать! Но как «пожаловать»? Как проскочить гибельный бурун? Пойди-ка рискни, и океан шваркнет судно о коралловые рифы, а тогда уж, понятно, «со святыми упокой...».
Двое смельчаков, сняв шапки, вытянувшись во фрунт, просят дозволения достичь берега вплавь.
— Вплавь? — переспрашивает капитан. — Гм! Меня удивляет ваша отвага, ребята. — С минуту он пристально глядит на матросов. — Ну что ж...
Сгрудившись, притаив дыхание, «рюриковичи» следят за храбрецами. Те вымахивают саженками. Вот скрылись, исчезли, пропали из виду... Но вот показался один, потом и другой. Смотрите! Смотрите! Они выбрались из воды, они выходят на берег. Живы, здоровы, черти! Ура!
И вернулись они тоже вплавь, вторично одолев ярость буруна. Перевели дыхание, рапортовали: берег, кажись, обитаем. Обитаем? О, Коцебу не может медлить, никакими силами не удержать его на бриге. Он велит спускать шлюпки. Зовет с собой Шишмарева, ученых зовет. Шишмареву любы мореходные фортели, а вот ученым... да-а, те уж следуют за Отто Евстафьевичем с некоторой оторопью.
Все ближе берег. Грохот наката глушит голоса. По знаку Коцебу десять саженей троса скользнуло в воду. Позади, неподалеку от шлюпок, дышал на волне плот. Давешние пловцы опять прыгнули в воду, прихватив толстый трос; плывут, трос тянется за ними, разматывается.
Вот они опять на берегу — крепят трос затяжным узлом за стволы двух сросшихся пальм. А другой конец закреплен на плоту. Итак, «сообщение» налажено: становись, брат, на плот, перехватывай трос, сам себя буксируй. А уж там, у берега, уповай на судьбу: бурун легко и мощно подхватит плот, бросит его на рифы, а следующая волна вынесет на береговой песок, такой белый, такой ослепительный, такой мелкий! Переправился... Слава те, господи. И опустевший плот опять подтягивают к шлюпкам, на страх и радость очередному «десантнику».
Тропка — узенький поясок — скользнула в чащу. Но коли есть тропка, стало быть, и впрямь островок обитаем? Уж не притаились ли туземцы за этими рослыми папоротниками, не целят ли копьями из тех вон кустарников, что издают сильный и пряный запах? Гуськом идут моряки, чутко прислушиваясь, крепко сжимая оружие. Идут все дальше... Никого. Ничего. Ни следа, ни крика, ни шепота. Только отодвигается и стихает прибой, все отчетливее и как бы строже шорох пальм.
Э, право, пора и отдохнуть. Ведь блаженство — растянуться на земле! Не на палубе, а на сырой земле, хоть здесь она и суха, как порох. «Привал», — командует капитан. Располагайтесь, господа ученые. Располагайтесь, матросики. И-и, как же это распрекрасно, когда небо сквозит за листвою. С земли-то все милее. И птахи какие-то трещат крылышками, и какие-то чудные, неуклюжие существа с клешнями, как у крабов, взбираются по стволу пальмы, и дышится так легко, так легко, ну благодать, ей-богу!..
И вдруг общий кейф был нарушен матросом Скомороховым. Ойкнул, вскочил ошалело Михайло, озирается, потирает загривок, глаза вытаращил — ни дать ни взять, ему дьявол мерещится. Что такое? Что случилось? Да не ори, объясни толком!![]()
А Михайло тычет пальцем вверх, ругается — и ни в зуб ногою. Ага, вона что! Оказывается, тот самый-то «краб» саданул матроса по шее... кокосовым орехом! И пребольно, как булыжником.
— О-о, пальмовый разбойник, — усмехнулся Эшшольц, грозя пальцем.
Все рассмеялись. Доктор объяснил:
— Да-да, так его в книгах называют.
Скоморохов сжал кулаки: вот ужо он покажет этим «крабам» где раки зимуют.
— Ни-ни, — испуганно остановил его Эшшольц. — Клешни знаешь? Нож острый! Лучше уж без греха: подберем орешки, полакомимся.
— Дельно! — кивнул капитан. — Молоко, братцы, слаще сладкого.
Подобрали орехи, сняли зеленую оболочку, потом тонкую мягкую скорлупу, пригубили — и уж за уши не оттянешь, такой он был, этот прохладный целебный сок. Мотали головами, облизывались, и физиономии у всех одинаковые, как у мальчишек-лакомок.
— Чудо!
— Не древо — царица-а-а.
Недели не было без того, чтобы с салинга не раздавалось: «Бере-ег!» Фаэтоны и фрегаты едва не задевали верхушки мачт. Островитяне в юрких лодках устремлялись навстречу бригу.
В эти апрельские и майские дни восемьсот шестнадцатого года мореходы не знали покоя. Восторг открывателей полнил сердца. Нечто поразительное было в этих островах: зорко оглядываешь горизонт, куда уж зорче, а они все равно являются внезапно. В других широтах острова вырисовывались издали, постепенно. Но там, где теперь шел бриг, была «страна южных коралловых островов». Коралловые островки едва возвышались над уровнем моря. И потому возникали они стремительно. Возникнут, покажут себя — и вот уж пропали за крутым океанским валом. Будто и не были, будто пригрезились. Но корабль на гребне, и опять коралловый остров.
Создали те острова не вулканические силы. Нет, их тихохонько возвели мириады живых организмов и водоросли, известковые водоросли, плавно колышущиеся среди волн.
Отдельная особь коралла-строителя зовется полипом; в старину говорили «цветок океана». Полип и вправду напоминает цветок розовый или бурый, темно-красный или синий, зеленый или лиловый. Полипы-цветы образуют колонии, краса которых, явственная в часы отлива, превосходит оранжерейную. Покорные общему закону, они множатся, стареют и умирают, оставляя блеклые скелетики. Как и все сущее, чтоб жить, кораллы должны уничтожать. Их трепетные щупальца, их нежные венчики терпеливо поджидают добычу — планктон, органические частицы.
Впрочем, не только кораллы возводили островки. Множество растений и животных трудились на этом безмолвном строительстве: зеленые и красные водоросли, раковины моллюсков, из которых выделялась величиною тридакна, обладательница тяжелой раковины и великолепно раскрашенного «плаща»; и панцири морских ежей, и известковые остатки морских звезд и кубышек.
Бесшумно, с молчаливым упорством идет работа кораллов-строителей. И так же молчаливо, упорно работают их недруги — рыбы, сплюснутые с обоих боков, с прихотливо изогнутыми плавниками и крепкими зубами, сверлящие водоросли, губки. У этих разрушителей мощный союзник — океанский прибой. Он дробит полипняк, растирает, как жернова, в белый, блеснящий глаза песок.
И еще одна разительная примета коралловых островов: все они атоллы, все коралловые кольца, внутри которых всплескивают мелководные лагуны. Одни лагуны казались с борта «Рюрика» темно-синими, другие отливали темной зеленью. При сильном накате океанский вал расшибался о рифы, и тогда над лагунами проносилось радужное облако водяной пыли.
Вот о таких днях мечтал лейтенант и кронштадтской осенью, и архангельской зимою, и в светлую весеннюю пору, когда на абоской верфи достраивался «Рюрик». И лейтенант действительно не променял бы свои открытия на «все сокровища мира».
Коцебу знал, что еще не один и не два острова можно сыскать в здешних широтах. Он достал из резного шкафчика Крузенштернову инструкцию, пробежал знакомые едва ли не наизусть строчки:
Двукратное через все Южное море переплытие корабля в разных совсем направлениях бесспорно послужит к немалому распространению наших познаний о сем великом Океане, равно как и о жителях островов, в величайшем множестве здесь рассеянных.
Двукратное переплытие... «Рюрик» еще вернется в южные широты. А теперь, теперь туда, где в холодной мрачности лежат угрюмые мысы, обглоданные злой волною.
Глава 7БОЛЬШИЕ ОЖИДАНИЯ
Стокгольмские купцы подвели Коцебу: медные листы, поставленные шведами для обшивки брига, за год плавания прохудились.
Медные листы «Рюрику» отдала «Диана», знаменитый корабль Василия Головнина. Ветхий шлюп давно стоял на мертвых якорях в Петропавловской гавани; с приходом «Рюрика» его час пробил.
Исправляли «Рюрик» без малого месяц. Пора было приступать к поискам Северо-западного прохода, тихоокеанского начала заветного пути. Все, кажется, было хорошо: бриг починен, запасы пополнены, найден алеут-переводчик.
Хмур и озабочен один лишь доктор Эшшольц. Он заходит в каюту и плотно затворяет дверь. Беседа у него с капитаном невеселая. Доктор уверяет, что лейтенант Захарьин плох, надо оставить Ивана Яковлевича на Камчатке.
Захарьин и впрямь давно и круто занемог. Правда, в дни бразильской стоянки ему несколько полегчало, но потом он почти уж не подымался.
Коцебу сознавал, каково ему будет с одним офицером. Отныне начальнику экспедиции, у которого и без того хлопот с избытком, придется попеременно с Шишмаревым править вахты. А разве по-настоящему исследуешь Берингов пролив, коли один из них всегда должен быть на бриге? Обидно и за Ивана Яковлевича, обидно за товарища. Ведь еще гардемарином познал боевые схватки в Дарданеллах и при Афоне, куда ходил на фрегатах эскадры адмирала Сенявина. Пуля не достала, ядра не тронули, а тут, видишь ты...
Коцебу послал за Шишмаревым. Бодрый, свежий, в обычном своем ровном расположении духа, явился круглолицый Глеб. Выслушав капитана, помрачнел:
— Эх, Иван, Иван... — И, помолчав, припечатал ладонью об стол: — А нам, друже Отто, никак нельзя отступать. Вдвоем так вдвоем! Помнишь кадетскую присказку? Жизнь — копейка, голова — ничего. Полагаю, простимся с Иваном — и в путь-дорогу, была не была!
Бухту на северо-западном берегу Америки капитан называет именем Шишмарева, а островок в горле бухты — именем путешественника и гидрографа Гаврилы Сарычева*.
_______________
* Названия сохранены на современных картах.«Рюрик», как привязанный, держался поблизости от берегов. Офицеры и ученые прилипли к правому борту. Малейшая излучина — екают сердца: кто поручится, что здесь, именно здесь не отворяются ворота Северо-западного пути? Ведь Джеймс Кук сих мест не исследовал.
И в первый августовский день подзорные трубы тоже были обращены к берегу. Как позавчера, как давеча, владело людьми напряженное ожидание. И еще до полудня в какую-то ослепительную минуту все они увидели внезапный поворот береговой черты.
«Рюрик» ложится на другой галс. «Рюрик» бросает лот. «Рюрик» движется. Ба! Что это? Проклятый ветер слабеет, паруса вянут. Прикусите язык, ребята, бранью не пособишь... Совсем заштилело. Делать нечего — отдавай якорь, жди у моря погоды.
Но Коцебу невтерпеж. Спускайте шлюпку. Живо! Вот так. Загребные навалились, еще навалились, ну, не жалей силушки, по чарке лишней в обед. Живо, живо!
Капитан махом, на одном дыхании взлетает на высокую скалу. Стоп! Спокойно, спокойно. Осмотрись внимательно, Отто. Господи, радость какая: насколько глаз хватает, простирается водная гладь; мягко, в четверть силы, солнце бьет сквозь плотные тучи, и гладь эта тоже мягкая, светло-серая, светло-свинцовая.![]()
Капитан снял фуражку. Пролив или бухта? Бухта или пролив? Он глядел на эту землю. До горизонта тянулись скучные топи, озера были как блюдца, блестели изгибы речки. Тишина. И в тишине комариный стон.
Спустившись со скалы, Коцебу хотел продолжить шлюпочное плавание, но матросы указали на восток. Оттуда летели байдары; в каждой туземцы с копьями и луками. На носу байдар торчали длинные шесты с лисьими шкурами.
Встреча была дружеской, хотя эскимосы попрятали в рукавах длинные ножи, а Коцебу и его спутники сжимали ружья. Капитан одарил эскимосов табаком. Они было пустились на хитрость: пока шло одарение, перебегали в конец очереди и, плутовато щуря и без того маленькие глазки, делали вид, что еще не получили свою порцию. Коцебу, улыбаясь, замахал руками, эскимосы расхохотались.
Шлюпки, окруженные байдарами, возвратились к бригу. Завязалась торговля. Наблюдая эскимосов, капитан подталкивал в бок Шишмарева. Зрелище было забавное: эскимосы рядились, торговались, спорили, но все это без злобы, со смехом и шутками.
Задул ветер. Якорь был выбран, паруса наполнились, и «Рюрик» двинулся. Стемнело. Полагалось бы отстояться до утра. Коцебу рискнул, и бриг шел всю ночь. Едва брызнуло солнце, один из матросов взобрался на мачту, а все с жадным нетерпением задрали головы.
— Не вида-а-ать! — весело крикнул марсовой.
Итак, все еще открытая вода. Но нет, рано торжествовать... Тс-с... «Рюрик» шел вперед. Быть может, впереди узкий проход? Быть может! Все помыслы, все надежды сосредоточились на этой светлой полоске.
Еще одна ночь осторожного плавания. Утро было ненастное, погодливое. Но оно не омрачило мореходов, ибо вперед манил проход. Правда, шириною миль в пять, но все же проход!
Баркасы часто приставали к берегу. Коцебу со своими спутниками взбегал на утесы. Увы, громады скал отбрасывали мрачные тени. Не проход, а большой залив. Или, как тогда говорили, зунд.
Но надежда еще тлела...
Отужинав, путешественники расположились на ночлег. Ночь выдалась бурная. Лил холодный дождь. Поутру моряки хотели было воротиться на бриг, но шторм пригрозил, и они не посмели. Едва обсушились у костра, как доктор Эшшольц, неутомимый собиратель минералов, удивил всех новой находкой. Оказалось, под тонким слоем растительности — мощный лед. В те времена не существовало понятия «мерзлота». И сам Эшшольц, и Коцебу, и Шамиссо говорили — «ископаемый лед», «лед первородный».
На следующий день капитан с отрядом прибыл на бриг. Еще день медленного плавания, еще день тщетных поисков прохода.
Двенадцатого августа командир вновь ушел на гребном баркасе и байдаре. Заметив широкий рукав, он приободрился. Берег возвышался, поворачивая с юга на запад, глубина была достаточная, и шлюпки безбоязненно проникли в узкий, извилистый рукав.
Среди скал притулился шалаш. Эскимосы — старик и юноша — выбежали из шалаша, потрясая луками. Шлюпки подошли к берегу. Старик натянул тетиву, целя в капитана. Коцебу приказал товарищам не стрелять и не трогаться с места, а сам, безоружный, зашагал к шалашу. Эскимосы сперва удивленно покачивали головой, потом побросали луки, шагнули навстречу пришельцу.
В шалаше было дымно. В углу на шкурах спали дети. Молодайка, украшенная металлическими кольцами, щедро звеневшими при каждом ее движении, возилась у огня.
Обменялись подарками, и Коцебу знаками расспросил старика, далеко ли тянется водный поток. Старик сел на землю, проворно сгибаясь и распрямляясь, изобразил усиленную работу веслами. Девять раз вытягивался он в рост, закрывал глаза, похрапывал. Стало быть, догадывался капитан, плыть девять дней. Девять дней, черт возьми! Славный старик, славные эскимосы. Если только это так — девять дней! — то он, капитан Коцебу, достигнет открытого моря.
Эскимосы проводили моряков к шлюпкам. Шли с ними об руку, улыбаясь, похлопывая по плечу. Старик нес капитанское ружье. Неподалеку от берега из-за скалы вывернулся Хорис. Он, оказывается, бродил по окрестностям с карандашом и тетрадкой. Хорис показал свои рисунки эскимосам; они тотчас признали сородичей и осклабились. А когда живописец несколькими штрихами нарисовал старика, тот присел разинув рот.
Коцебу продолжал путь. Вода под килем была солоноватой, и это ободряло капитана. Однако глубины все уменьшались, а мели так зачастили, что пришлось отказаться от шлюпки.
Ожидания не сбылись: не пролив, не водный коридор, ведущий в открытое море, к Северо-западному пути, нет — обширный залив. По решению «Рюриковичей» быть ему отныне зундом Коцебу.
Глава 8СНОВА НА ЗЮЙД
Сперва, понятно, начальство бранилось. Потом ринулись матросы. Баня истоплена на совесть, пару — полка не видать. Ворвалась голая орда — пошла потеха.
— Банный веник и царя старше! — кричит чернявый Прижимов, яростно нахлестывая согбенного боцмана.
— Веник в бане всем начальник, — покряхтывает боцман.
Со сладостным остервенением моется команда «Рюрика» в жарко натопленной баньке на берегу острова Уналашка. Красные, потные, разомлевшие выходят моряки в предбанник, надевают свежее исподнее, предвкушают чарочку, без которой, известно, после мытья да парилки никак не обойтись.
— Эх, братцы мои, семь пудов сняло, семь на семь потов сошло. Баня парит, баня правит.
— Давай, давай, — поторапливает боцман, — шевелись, живей на корабль, пущай другие...
Три недели, как «Рюрик» ушел из залива Коцебу, оставив за кормой несбывшиеся надежды. Три недели ходил у берегов Азии и Аляски. Моржи поднимали клыкастые головы, киты взметывали фонтаны, а один из них, наглое чудище, облепленное ракушками и водорослями, окатил палубу «Рюрика», как из пожарной кишки.
Это нагромождение страшных утесов, — писал капитан «Рюрика», — заставляет человека размышлять о великих превращениях, которые некогда здесь последовали, ибо вид и положение берегов рождают предположение, что Азия некогда была соединена с Америкой.
В зимние месяцы, согласно инструкции, «Рюрик» должен был заняться повторными исследованиями на юге Тихого океана.
Стояла уже середина сентября, бриг был изготовлен к походу. Прощаясь с Уналашкой, капитан вручил местному начальнику перечень всего необходимого для будущих атак на Северо-западный проход. Ни капитан, ни его экипаж не отрешились от поисков, и Коцебу просил жителей Уналашки смастерить еще пять байдар, нанять в помощь матросам алеутов и раздобыть толмача, знающего язык туземцев Аляски.
...Дон Луи отродясь не марал столько бумаги в один присест. Прежде всего — изложить суть дела калифорнийскому губернатору дону Паоло Венченте де Сола. И дон Луи излагает без особой, признаться, точности:
В четыре часа дня русский корабль, под названием «Рюрик», водоизмещением в 200 тонн, с командой в 40 человек, включая офицеров, бросил якорь в порту. Его командир Коцебу, тот самый, чье имя упомянуто в королевском приказе от 27 июня прошлого года.
Закончив письмо и присыпав его песком, лейтенант берет другой лист.
Я, — продолжает дон Луи, — переписываю Вам следующий королевский приказ... Ваше высокопревосходительство, так как король был извещен послом России, что его император собирается послать русский корабль, под названием «Рюрик» и под командованием Коцебу, в научную экспедицию вокруг света, его величество полагает, что испанские должностные лица в Южной и Северной Америке будут благосклонно принимать упомянутый корабль, если он появится в каком-либо порту. Как королевский приказ, я сообщаю это Вашему высокопревосходительству с тем, чтобы поставить Вас в известность. Да хранит Вас бог много лет.
Уф, святая Мария, еще одна копия, и, пожалуй, длиннее первой. Подписана в Лондоне два месяца спустя после мадридской. Подписана испанским послом в Англии. Дон Луи Аргуэлло, вздохнув, прогоняет дерзкую муху, успевшую запятнать пышный титул посла, и опять склоняет голову.
...обеспечить сохранность и не создавать никаких препятствий кораблю Коцебу, — рукой, привычной к пистолету, а не к гусиному перышку, переписывает начальник «президио», — и по возможности оказывать ему помощь, согласно доброй воле, миру и дружественному союзу с Россией, который, можно надеяться, будет длиться вечно, если будут существовать дружеские чувства. Согласно сказанному выше, я даю сей документ с печатью посольства и скрепленный фамильной печатью в Лондоне.
— Ох, слава те, господи, все кажется... — И дон Луи зовет курьера.
Красавец солдат щелкает шпорами, прячет пакет за пазухой и скачет на рысях в Монтерей, к губернатору.
Старик Румянцев не напрасно привел в ход старые дипломатические связи: документы, выправленные русскими послами и консулами, помогали Коцебу. В Сан-Франциско, куда «Рюрик» прибыл второго октября после быстрого и бурного перехода из Уналашки, был он встречен весьма приветливо.
В дни калифорнийской стоянки Коцебу посетил две духовные миссии — святой Клары и святого Франциска. Замечания его, если бы они были высказаны там же, в Калифорнии, наверняка охладили бы гостеприимство испанских хозяев. Конечно, Коцебу мог бы возразить, что истина, дескать, дороже. Он, наверное, промолчал. Но уж в своих записках душой не покривил. Не просвещение «диких» светом христианства увидел он, а просто-напросто бесшабашный грабеж.
Мессионеры уверяли нас, — иронически отмечал Коцебу, — что этих дикарей весьма трудно обучать из-за их глупости, но я полагаю, что господа не много заботятся об этом. Кроме того, они рассказывали нам, что индейцы приходят из дальних внутренних частей этой страны и добровольно им покоряются (в чем мы, однако, тоже усомнились).
Сомнения капитана подтвердились, когда он увидел невольников на плантациях католических пастырей, а потом и казармы, в тюремном смраде которых из тысячи индейцев ежегодно умирало триста.
Первый день ноября застал «Рюрика» снаряженным к океанскому плаванию. Шамиссо переправил на борт коллекцию калифорнийских растений. Эшшольц — мешок минералов, а Хорис — многочисленные рисунки.
Теперь путь лежал к Гавайским островам.
Размеренно потекла жизнь на двухмачтовом бриге. Честно, поровну делят вахты начальник экспедиции и лейтенант Шишмарев. Разбирает свои гербарии, попыхивая трубкой, Шамиссо. Доктор Эшшольц сортирует минералы, упаковывает в маленькие ящики. А вечерами все слушают удивительные истории Эллиота де Кастро.
Португалец попал на бриг в Сан-Франциско. Он упросил Коцебу доставить его на Гавайи. Ого-го, ему было чем развлечь слушателей! Куда там и Петеру Шлемилю — герою сказки Шамиссо: приключения Эллиота де Кастро — авантюриста и бродяги, то богача, то нищего — вот это феерия! Его сжигало солнце Буэнос-Айреса, он мерз на Аляске, задыхался в джунглях, нежился в «соломенных дворцах» островных королей и дрых под забором, завернувшись в дырявый плащ.
Глава 9СОЛНЕЧНЫЙ АРХИПЕЛАГ
Острова легли у северной кромки тропической зоны Тихого океана. При мысли о Сандвичевых островах* мореходу тотчас вспоминается судьба Кука. Для Коцебу участь знаменитого англичанина имела особое значение...
_______________
* С а н д в и ч е в ы о с т р о в а — старое название Гавайских островов.Джеймс был замыкающим в ряду тех, кто на протяжении веков штурмовал Северо-западный проход. Отто, волею Румянцева и Крузенштерна, был первым, кто возобновил борьбу после долгого антракта. Кук открыл архипелаг в 1778 году и дал ему имя тогдашнего лорда адмиралтейства графа Сандвича; после неудачного плавания на севере Кук вернулся к берегам архипелага. Теперь Коцебу правил к Сандвичевым островам с тем же, что и Кук, замыслом: зимние месяцы — югу, летние — северу.
Но Джеймсу Куку, высокому, крепко скроенному человеку, не суждено было больше разгуливать по корабельной палубе. На Сандвичевых островах он был убит, и матросы, прикрыв его останки британским флагом, отдали их морю... «Доведется ли мне-то, — думал Коцебу, — отсюда, с Сандвичевых, вновь идти на норд? Конечно, времена изменились. Теперь здесь не убивают белых, и ты, Отто, не чета Куку. А потому не робей, не робей, все будет отменно, и ты вернешься на Север».
Минуло три недели после ухода из Сан-Франциско. Кончался ноябрь. Не внезапно, как коралловые острова, а за много миль замечен был остров Гавайи, самый крупный в архипелаге*. На расстоянии полусотни миль показал он «Рюрику» огненный нимб вулкана Мауна-Лоа.
_______________
* Его именем и обозначают теперь весь архипелаг — Гавайские острова.Вот уж когда взаправду понадобился бродяга Эллиот; здесь его знали и простые смертные, и богатые «дворяне», и колонисты-европейцы, и Камеамеа — повелитель Гавайских островов. Эллиот де Кастро указал капитану безопасную стоянку, а сам съехал на берег с дипломатическим поручением. Воротившись на бриг, он не без торжественности объявил, что король ждет гостей.
Утром командир российского военного брига и его помощник в сопровождении Эллиота отправились на остров.
Когда Шишмарев положил руль влево и шлюпка обогнула песчаную косу, открылись невысокие спокойные волны залива, соломенные шалаши, банановые деревья и белые, похожие на европейские домики.
Король шел к берегу. Толпа нагих подданных с немым любопытством следовала позади.
Матросы напоследок особенно сильно ударили веслами, и шлюпка с разгона плавно врезалась в песок.
Король Камеамеа — геркулес с мощной, низко посаженной головой, одетый в белую рубаху и красный жилет с черным шейным платком, — шагнул к капитану и, улыбаясь широким умным лицом, пожал ему руку.
Дворец Камеамеа был меблирован без излишеств: несколько стульев и стол. Впрочем, стулья казались островитянам излишеством, и королевские сановники разместились на циновках.
«Чтобы быть красивым, надо страдать», — замечают французы, разумея тиранию моды. Французское присловье вспомнилось нашим лейтенантам, когда они оглядели гавайских вельмож — дородных толстяков в черных фраках на голом теле. Туземцы выменивали эти фраки у поджарых янки с купеческих кораблей, и черные одеяния едва застегивались на брюхастых сановниках. Они обливались потом и тяжело дышали. Но «чтобы быть красивым...».
У дверей соломенного дворца стояли стражники с ружьями и пистолетами. Невозмутимо наблюдали они, как король усадил гостей за стол, как слуги обнесли всех вином и фруктами, как белолицый капитан пил во здравие Камеамеа I, а Камеамеа I выпил в честь капитана и его друзей.
Коцебу по-английски обращался к переводчику — лысоватому штурману, сменившему судовую каюту на гавайскую сладкую жизнь. Переводчик, выслушав капитана, доложил его величеству просьбу русского о снабжении припасами и добавил, что русские отблагодарят щедро.
— Вы совершаете плавание, как Кук и Ванкувер, а значит, не занимаетесь торговлей, — отвечал гавайский геркулес, — поэтому и я не намерен производить с вами торг, но хочу снабдить вас безвозмездно. Это дело решенное, и нет более надобности о нем упоминать...
Коцебу встал и поклонился. Переговоры закончились. Но король не отпустил гостей. Королю хотелось послушать про далекую страну — Россию. Он расспрашивал долго, с живостью и неподдельным интересом.
Чем дольше беседовали офицеры с королем, тем более убеждались в правоте путешественников, высоко ценивших Камеамеа. Да, это был умный человек. Это был человек, который, как говорят англичане, «сам сделал самого себя». И точно, Камеамеа не наследовал королевство от папеньки, а создал в свирепых войнах с царьками архипелага. Он завел флот, раздобылся огнестрельным оружием, взимал с купцов пошлины и, привечая корабельщиков, заимствовал все, что казалось ему достойным и полезным. Камеамеа царствовал давно и царствовал спокойно. Но взор его не тускнел: он пристально следил за вассалами, жестоко карал ослушников.
Пока островитяне доставляли на бриг мясо и плоды, пока туземцы рубили и возили (к радости матросов, избавленных от тяжелой работы) дрова, словом, пока жители островов снаряжали «Рюрик» к дальнейшему плаванию, экипаж отдыхал.
Натуралисты Эшшольц и Шамиссо пополняли гербарии и коллекции, и снова неутомимый Логгин Хорис рисовал окрестные виды, утварь, хижины, растения.
А Коцебу сказал Камеамеа, что очень хотел бы посетить остров Оаху, и король незамедлительно прислал на бриг опытного лоцмана.
Слабый береговой ветер нешибко двинул «Рюрик». Лоцман стал рядом с рулевым. Когда достигли пролива, отделяющего острова Гавайи и Маун, добрый пассат налег на паруса, и бриг пошел бойчее.
Острова, проливы, склоны гор, банановые и кокосовые рощи, хижины туземцев, напоминавшие матросам амбары русских деревень, ястребы в высоком небе да тихая, мелодичная песня смуглого лоцмана... И так — два дня.
А на третий — бухта Гонолулу. В глубине ее, в окружении домиков и хижин, высилась крепость с полосатым флагом короля Камеамеа.
У причала встречал русских старик Джон Юнг. Тот самый Юнг, о котором Коцебу читал в «Путешествии» Ванкувера.
За много лет до прихода к Гавайским островам брига «Рюрик» у острова Маун стоял английский корабль «Эленор». Капитан Меткальф из-за чего-то повздорил с островитянами и пустил в ход пушки. Произошло сильное кровопролитие, после чего «Эленор» покинул Маун. Однако скорый на расправу капитан не предполагал, какая кара ждет его за этот поступок. Некоторое время спустя к Маун пришла другая шхуна, и островитяне перебили почти весь ее экипаж; убит был и шкипер, сын воинственного Меткальфа. А спустя еще несколько лет палаша снова появился у острова. Он сам не посмел ступить на берег и послал туда боцмана. Джона Юнга встретили ласково, но обратно на корабль не пустили. Так Юнг остался у сандвичан. Камеамеа приблизил его, боцмана стали величать «гиери-нуе» — «великий господин», он занялся королевским флотом, а потом построил крепость, полосатый флаг и белые стены которой видели теперь Коцебу и его спутники.
Коцебу шагал с Юнгом и не мог поверить, что этому человеку перевалило на восьмой десяток: бывший боцман, а теперь «гиери-нуе», был крепок, свеж и бодр.
В доме Юнга за сигарами и стаканом вина был долгий разговор.
Жизнь островитян лишь мимолетному взгляду казалась столь же отрадной, как пейзажи солнечного архипелага. Все принадлежало царькам — и земля, и хижины, и сами туземцы. Царьки припеваючи обитали в своих легких чертогах, окруженные верной стражей, неверными женами и усердными слугами. Безбедно текли дни жрецов. Они ревниво хранили идолов, святость всяческих табу, а подземная богиня Пеле грозила нерадивым «прихожанам» раскаленной лавой.
Король Камеамеа жаловал жрецов. У него не было охоты перенимать христианство подобно тому, как он перенимал у европейцев корабельную архитектуру. Со слов Юнга узнал Коцебу, как Ванкувер попытался навязать сандвичанам Библию.
— Камеамеа, — рассказывал бывший боцман, потчуя слушателей мучнистыми бананами, — терпеливо внимал увещаниям. Потом сказал: «Хорошо. Ты хвалишь своего бога, а наших поносишь. Но если твой бог так силен, как ты утверждаешь, то он выручит, конечно, тебя. А ежели, напротив, сандвичевы боги сильнее заморского, то они вызволят своих жрецов». И король предложил Ванкуверу вместе с главным жрецом взобраться на утес и... броситься вниз головой в море. Кто останется в живых, у того, значит, вера истинная. Ванкувер смешался и, не придумав никакой увертки, наотрез отказался от страшного испытания.
— Но об этом-то он ничего не сообщил в своей книге, — смеясь заметил капитан «Рюрика».
Юнг улыбнулся.
— Не про все, — сказал он, — что в жизни с тобою случается, напишешь.
Остров Оаху, где жил Джон Юнг, считался «садом Сандвичевых островов». Не говоря уж о натуралистах и художнике, не терявших ни часа. Коцебу тоже предпринял небольшую экскурсию. Один Шишмарев остался на корабле и не скрывал своего огорчения.
Утром группа, состоявшая из Коцебу, доктора Эшшольца, подштурмана Хромченко и двух проводников, двинулась в путь. Дорога лежала на запад, к Жемчужной реке.
Вскоре увидели путники поле таро*. Хорошо обработанное и снабженное шлюзами, оно было залито водой; зеленые стебли, казалось, плавали на полированной глади.
_______________
* Т а р о — тропическое растение с крупными клубнями; употребляется в пищу.Дальше — сахарные плантации. И на склоне горы — деревня. Оттуда тянуло дымком, оттуда слышался... женский плач. Проводники объяснили: в деревне кто-то болен и вот жены рвут на себе волосы, царапают в кровь лицо и голосят, отгоняя злых духов.
Туземцы знали, что в Гонолулу на больших парусных кораблях часто являются гости. Но в такую глушь редко кто забирался. Распрямив затекшие спины и приставив ладони к глазам, гавайцы смотрели на белых, не решаясь приблизиться. Храбрецом оказалась шестилетняя девчонка. Она вприпрыжку подбежала к Коцебу, глянула на него сияющими глазами, обернулась и закричала:
— Идите! Скорее! Не будьте глупыми!
Коцебу протянул девчушке нитку бисера. И тотчас, как из-под земли, появились ребятишки, а за ними, соблюдая некоторую осторожность, потянулись взрослые.
В деревне путников угостили на славу. Был испечен поросенок, принесены груды бананов, поданы клубни таро. Вино, захваченное с корабля, пришлось кстати.
Деревенские музыканты ударили палочками по выдолбленным тыквам; глухие ритмичные звуки, чуждые европейскому слуху, были исполнены колдовской прелести.
Глава 10РОКОВОЕ ТРИНАДЦАТОЕ
В дверь постучали.
— Да-да, — сказал Коцебу. — Иду.
Он поднес фонарь к часам. Стрелки приближались к полуночи: пора на вахту.
Благодать южных широт канула в прошлое. День ото дня свирепели штормы, становилось холоднее, и теперь уж без всякой радости вступали на очередные вахты, неизменные, как смена времен, и матросы, и Шишмарев, и сам капитан Коцебу.
На палубе Отто сразу же оглох и ослеп: океан ревел, соленые брызги колкой метелью неслись поверх брига. Качало отчаянно. Шторм переходил в ураган. Двое матросов едва управлялись со штурвалом, удерживая «Рюрик» на курсе. Увидев Прижимова, Коцебу постарался улыбнуться:
— Ну как, братец, а? Круто забирает, однако!
— Эх, ваше благородь, не пришлось бы того, — серьезно отвечал Прижимов, — число-то тринадцатое!
Ветер рвал с волн седые гребни.
— Береги-и-сь! — завопил кто-то из темноты.
Капитан мигнуть не успел, как водяная громада рухнула на палубу, шмякнула его обо что-то твердое и острое.
Очнувшись, он почувствовал слепящую, как взрыв, боль в груди. Потом, переведя дух, услышал стон: Прижимов уткнулся лицом в палубу.
Вся команда выскочила из кубрика. Доктор с Хорисом унесли Прижимова. Коцебу побрел в каюту. Дотащился до койки — и снова потерял сознание. Боцман накрыл его шерстяным одеялом и на цыпочках ринулся за доктором.
Коцебу долго не поднимался. Разбитая грудь болела нестерпимо. Он до крови закусывал губу. Глаза его стекленели, лицо покрывалось потом. Временами, когда боль стихала, одна и та же мысль жгла мозг: ужели не удастся?! Ужели не исполнит главного? Он подумал: человек умирает, лишь согласившись умереть. Нет, капитан отнюдь не согласен «отдать концы». Вот он сейчас соберется с силами и встанет. Да-да, встанет... Бедный Глеб! Туго тебе одному... Вот он сейчас поднимется... Кто злится на свою боль, тот одолевает ее... Он опирался на локти. В глазах мутилось, он чувствовал на лбу руку Эшшольца...
Двадцать четвертого апреля 1817 года открылись наконец снеговые главицы гористой Уналашки. Два месяца простоял «Рюрик» в гавани.
К бригу ежедневно подходил баркас со свежей рыбой и говядиной. Присланы были и байдары, и алеуты, и толмачи-переводчики — все, что просил капитан прошлым летом.
Коцебу чувствовал себя дурно. И все же, когда наступил час съемки с якорей, он вышел из каюты; он спокойно командовал. Однако уже через пять дней плавания нестерпимая боль уложила капитана на обе лопатки.
Доктор опасливо посматривал на его побелевшее лицо с запавшими глазами. Осторожно щупал пульс. Пульс слабел. Глубокий, продолжительный обморок. И внезапно — судороги. Потом — кровохарканье. И опять — судороги.
Приуныли на бриге, не слыхать уж ни шуточек Шишмарева, ни вечерних песен на баке. Какие там шуточки да песни... Все ходят на носках, разговаривают вполголоса, и Петруха Прижимов, вздохнув, повторяет:
— Проклятое тринадцатое. Это, братцы, все одно что понедельник.
Обогнув остров Святого Лаврентия, моряки встретили сплошной лед, и тогда Эшшольц напрямик объявил, что капитану нельзя оставаться не только среди льдов, но и близ них, а ежели он будет упорствовать... Эшшольц умолк. Коцебу потупился.
В ту ночь капитан «Рюрика» не сомкнул глаз. Желваки вздувались на серых худых щеках. Нет, черт подери, он пойдет дальше. Пойдет или сложит голову... Но что станет с «Рюриком»? Что станет с экипажем? Он в ответе и за корабль, и за людей. Нравственно велик каждый, кто «полагает душу своя за други свои». Однако велик ли тот, кто честолюбия ради обрекает на гибель товарищей?
Глава 11ЗАБЫТАЯ ПЕРЕПИСКА
В небольшом эстонском имении Асс к югу от Везенберга* Крузенштерн жил отшельником, но постам и молитвам не предавался.
_______________
* В е з е н б е р г — ныне город Раквере.Важный труд замыслил капитан первого ранга: подробный «Атлас Южного моря», обширные к нему комментарии. На долгие годы затягивалась работа, но Крузенштерн не пугался и не унывал: уместна ль торопливость, коли хочешь изобразить графически и описать словесно Великий океан? Он работал над атласом и внимательно следил за всеми открытиями, «обретенными» в том океане.
За полдень капитан первого ранга отодвигал карты и чертежи и рассматривал последнюю почту. Член Петербургской Академии наук и Лондонского королевского общества, он часто получал послания ученых-друзей, просьбы оценить то или иное сочинение по мореходству и картографии, предложения написать статью в «Записки адмиралтейского департамента», в английские «Квартальное обозрение» и «Флотскую хронику». А с тех пор как с борта «Рюрика» начали поступать донесения, Румянцев, по старой приязни, просил Ивана Федоровича делать из них извлечения «для удовлетворения любопытства читающей публики».
В восемьсот семнадцатом году Румянцеву стало известно об открытии на Аляске обширного залива, названного именем Коцебу. Граф радостно сообщил об этом «отшельнику» Крузенштерну, однако присовокупил со вздохом, что сие не есть открытие Северо-западного прохода.
Иван Федорович немедля отписал в дом на Английской набережной:
Сколь ни желательно сие важное открытие, не могу и ласкать себя надеждою, что оно свершится сим путешествием; но довольно для славы експедиции «Рюрика», ежели г.Коцебу откроет хотя некоторые следы, могущие вести к достижению сего славного предмета. Весьма щастливо для «Рюрика» то обстоятельство, что Кук в 1778 и Клерк в 1779 годах просмотрели сей обширный залив, который открыл наш молодой мореходец; теперь уже нельзя завидовать англичанам, что они дошли до широты 70°, где, кроме льдов, ничего не видно.
День за днем педантично и сосредоточенно, не думая, что там, в Петербурге, под адмиралтейским шпилем, он мог бы ускорить свою карьеру, трудился моряк-гидрограф.
«Страна коралльных островов»... Что-то еще отыщет «наш молодой мореходец»? Почем знать, как судьба распорядится, может, не решив главной задачи, он сделает славные дела в южных широтах?
Была летняя пора. Звезда Сито из созвездия Плеяды указывала крестьянам начало страдного дня. Поспевала рожь.
В сумерках неподалеку от дома слышался говор эстонцев. Они возвращались с полей и видели, как в доме морского капитана зажигаются огни.
Неприметно накатила зима, обильная снегопадами. Замело дороги, и почтовые тройки, позвякивая колокольцами, не без труда добирались до уединенной мызы* к югу от городка Везенберга.
_______________
* М ы з а — хутор, загородный дом с хозяйством.Крузенштерна не манили ни чопорные баронские семьи в Ревеле, ни блистательный Санкт-Петербург. Разве что встретиться б там с Николаем Петровичем. Что-то поделывает неугомонный старик? Да и в столице ли он, не уехал ли в свой Гомель, без помехи заняться милыми сердцу российскими древностями?
Чу, колокольцы! Все ближе, ближе... Почта! Эк заиндевел почтарь-то... Нуте-с, поглядим, поглядим, что там новенького на божьем свете!
Так и знал! Прямо-таки удивительный старик, этот граф Николай Петрович. Вот, пожалуйте, «Рюрик» еще в море, а он уже толкует о другой экспедиции. Прав английский сочинитель, сказавший о Румянцеве: «Его свободный патриотический дух заслуживает глубочайшего восхищения».
Несколько раз перечитал Крузенштерн румянцевское послание, но ответом медлил: надо хорошенько все обдумать.
В снежные сумрачные декабрьские дни восемьсот семнадцатого года между эстонской мызой и особняком на Невской набережной завязалась оживленная переписка.
Давно уж утонули в архиве эти листы, как погрузились на дно старые, отслужившие срок фрегаты. Но так же как корабельные останки, пропитанные солью морей, горят в каминах редкостно красивым пламенем, так и эти листы, будучи прочитаны ныне, лучатся пытливой мыслью.
Вот что отвечал Иван Федорович 19 декабря 1817 года:
Сиятельнейший граф! Милостивый государь!
Занявшись сочинением, которое непременно нужно было мне кончить без прерывания, не выполнил поспешно приказания Вашего сиятельства, чтобы доставить Вам мысли свои касательно предполагаемой Вашим сиятельством експедиции в Ваффинской залив*.
Точное исследование сего обширного залива любопытно по двум причинам: во-первых, ежели существует сообщение между Западным и Восточным океанами, то оно должно быть или здесь, или в Гудзоновом заливе. Последний залив осмотрен разными мореплавателями, и хотя еще есть в оном место, не со всею строгостью исследованное, но более вероятности найти сие сообщение в Ваффинском заливе, нежели в Гудзоновом; во-вторых, относительно географии, обозрение сего залива весьма любопытно, ибо он со времени открытия его в 1616 году не был никогда осмотрен; новейшие географы сумневаются даже в истине его существования, по крайней мере, не думают, что Баффин** действительно видел берега, окружающие сей залив. Читав журнал Ваффина, я твердо уверился, что он обошел берега оного, хотя, конечно, нельзя полагать, чтоб он сделал им верную опись. Сумнение, действительно ли существует Баффинской залив, родилось, может быть, от предполагаемых трудностей плавания по морю, наполненному почти всегда льдом.
В 1776 году лейтенант Пикерсгил отправлен был английским правительством для исследования берегов Ваффинского залива, но он не прошел далеко, скоро возвратился. Вот единственный опыт, сделанный для того, чтобы узнать сколько-нибудь о сем заливе; неудача сего предприятия, произведенного, впрочем, неискусным морским офицером, учеником славного Кука, не доказывает, однако, еще невозможность успехов вторичного предприятия...
Итак, ежели Вашему сиятельству угодно будет нарядить експедицию в Баффинской залив, то два важных предмета исполнятся: 1) опись малоизвестных берегов сего залива; 2) решение задачи о существовании сообщения оного с Восточным океаном.
Но, по моему мнению, сия експедиция не должна быть предпринята прежде возвращения «Рюрика» по следующим причинам:
1) что мы тогда известны будем о успехах его в западной части сего края, все замечания, им там сделанные, могут много способствовать подобным исследованиям с восточной стороны;
2) что сей важной експедиции кажется никому нельзя поручить с такою верною на успех надеждою, как нашему молодому моряку. Я уверен, что он охотно примет на себя начальство сей експедицией, он преисполнен ревностию и еще в таких летах, в которых можно все еще принять;
3) надеяться можно, что «Рюрик», с некоторой починкой, может годиться и для сего путешествия.
На сию експедицию должно употребить непременно два года, не только для того, что в одно лето нельзя всего осмотреть будет, но и чтобы дать начальнику довольно времени выполнить сделанные ему поручения с всею возможною точностью, даже определить можно и третий год на сие исследование. Зимовать, я полагаю, по крайней мере одну зиму, на Гренландском берегу, где датчане имеют разные заселения...
С божиею помощью «Рюрик» возвратится в исходе 1819 года; 1819 год пройдет на исправление «Рюрика» и на приготовление к сему предприятию, а в 1820 году отправится рано в назначенный путь, а в 1822 году возвратится... Представляю, впрочем, мною здесь сказанное на Ваше благоусмотрение. Остаюсь в ожидании Ваших дальнейших указаний..._______________
* Ныне море Баффина.
* Б а ф ф и н Уильям (1584 — 1622) — английский полярный исследователь, участник ряда арктических экспедиций.Десять дней спустя — 29 декабря — Румянцев писал Крузенштерну:
Милостивый государь мой Иван Федорович!
Благодарю за письмо, каковым меня удостоили от 19 декабря. Я с большим вниманием прочел ученое Ваше в нем рассуждение о Ваффинском заливе; любопытно бы было берег оного объехать и окончательный географический жребий определить так называемому Жамесову острову и сообщению двух океанов, но время есть, и я представляю себе лично о том с Вами беседовать.
Однако времени уже не было. Правда, Румянцев еще не мог знать об этом. Дело-то в том, что едва Крузенштерн успел отправить обстоятельный ответ Николаю Петровичу, как на мызу Асс пришел пакет из Лондона.
Без малого два месяца добирался этот пакет с берегов Темзы. Письмо, писанное в кабинете британского адмиралтейства, было датировано 3 ноября, попало же оно в руки капитану первого ранга в канун святок. Начиналось оно традиционным «дорогой сэр», однако на сей раз то была не просто вежливая формула, но обращение совершенно искреннее. Пакет из Лондона прислал Ивану Федоровичу его старинный знакомец и друг Джон Барроу.
Секретарь британского адмиралтейства делился теми же идеями, что и Николай Петрович: Англия бралась за снаряжение большой экспедиции для отыскания Северо-западного прохода.
Итак, два человека — русский в Петербурге и англичанин в Лондоне — замышляли одно и то же. Ну что ж, как говорят французы, «прекрасные умы встречаются».
При сем имею честь, — сообщал Иван Федорович в Петербург, — препроводить Вашему сиятельству копию с письма, полученного мною вчерашнего числа от секретаря англицкого Адмиралтейства известного г.Баррова. Из оного извольте увидеть, что англицкое правительство имеет намерение отправить в будущее лето експедицию в Баффинской залив для отыскания сообщения между Западным и Восточным океанами. Я, конечно, напишу г-ну Баррову, что Ваше сиятельство уже давно решились тотчас по возвращении «Рюрика» отправить подобную експедицию, но при всем том отложу ответ свой на его письмо, покудова Вы не изволите сообщить мне мысли Ваши касательно англицкого отправления. Кто бы ни открыл Северный проход, буде он существует, у Вашего сиятельства нельзя отнять, что Вы первый возобновили сию уже забытую идею и что, следственно, ученый совет только Вам обязан будет за сие важное открытие.
Письмо это быстро достигло столицы. Может, капитану первого ранга подвернулась оказия; может, он наказал почтарю не медлить с доставкой и подкрепил свой наказ щедрыми чаевыми. Как бы там ни было, в последний день года, 31 декабря, Румянцев прочитал его.
Прежде всего, решил он, Англия больше России заинтересована в открытии Северо-западного прохода, в открытии пути вдоль канадских берегов, где рассеяны фактории торговых компаний. Во-вторых, он, граф Румянцев, пусть очень богатый и очень тороватый человек, не может тягаться с морской державой. Он сделал, пожалуй, все, чтобы обратить внимание ученых на решение великой географической загадки. Итак:
С.-Петербург. 31 декабря 1817 г.Милостивый государь мой Иван Федорович!
Получив письмо, каковым меня удостоить изволили, я с удовольствием усмотрел из приложенной копии г-на Баррова, что англицкое правительство имеет намерение в будущем лете отыскивать через Баффинской залив сообщения между Западным и Восточным океанами. Я Вас прошу, при приличном приветствии, которое заслуживает сей почтенный муж, сказать ему от меня, что я точно таковое намерение имел, но охотно от оного отстал, предпочитая сам ту експедицию, которую может снарядить англицкое правительство, и буду выжидать ее успеха...
Глава 12ДОМОЙ
В тот самый день, когда старый граф размышлял над письмом Барроу и запиской Крузенштерна, в последний декабрьский день восемьсот семнадцатого года, на бриге все были заняты корабельными работами.
«Двукратное переплытие» Великого, или Тихого, не далось даром. Паруса и снасти, шлюпки и помпы, большая часть обшивки износились, обветшали, сделались непригодными для предстоящего плавания Индийским океаном и Атлантикой. И вот, достигнув Филиппин, бедный, усталый «Рюрик» положил якорь близ Манилы.
Кому рождество, веселье да забавы, а матросам — в руки топоры, парусные иглы, нагели, молотки. Несколько недель взял судовой ремонт; лишь в конце января нового, восемьсот восемнадцатого года лейтенант Коцебу со своим экипажем вступил под паруса.
Многое доведется вынести этим парусам. Они примут на себя ветровой натиск двух океанов. Их выбелит зной Африки, они отсыреют в туманах Ла-Манша. И Балтика ласково овеет те паруса запахом песчаных отмелей, опресненных вод Финского залива...
А покамест на борту шла своим чередом корабельная обыденщина. С восходом солнца свистала дудка, и матросы, шлепая босыми ногами, драили палубу. В семь часов все в ту же тесную каюту сходились на завтрак капитан и лейтенант, натуралист Шамиссо, доктор Эшшольц, художник Хорис.
Все как будто по-старому на корабле, как и год и другой ранее. Но иные теперь вечерние беседы. Теперь уж говорят и мечтают о будущем.
Логгин Хорис грезил Италией, мастерскими римских живописцев, солнцем Калабрии. Думы Эшшольца прозаичнее: тихо улыбаясь, говорит он о родном Дерпте, об университете, о ленивом течении речки Эмбах. Шамиссо видел себя в Берлине: он напишет подробный отчет для натуралистов, одновременно — повествование о плавании «Рюрика», закалит на медленном огне ясную, точную прозу. Когда спрашивали о будущем Шишмарева, то «русский русский», как звал его Шамиссо, отвечал коротко: «Кронштадт. Флот. — И добавлял: — Люблю, знаете ли, нашу службу, хоть иному и кажется она скучной».
А капитан? Отчего капитан задумчив и хмур?
Да, вот она, эта старая запись в дневнике... Капитан Коцебу, тебе по гроб не забыть, как ты отчаивался в своей каюте. Было тихо, оплывали свечи. Твоя тень была недвижна. А на бриге ждали. Ждал Глеб, ждал Эшшольц. Они твердили: «Нельзя! Надо возвращаться!» Но «да», окончательное «да» должен был сказать ты, «первый после бога»... Оплывали свечи, было тихо. А там, на норд-осте, смутно белели сомкнутые ледяные поля...
И вот она, эта старая запись в дневнике:
Моя болезнь со времени отплытия из Уналашки день ото дня усиливалась. Стужа до такой степени расстроила мою грудь, что я чувствовал в ней сильное стеснение; наконец последовали судороги в груди, обмороки и кровохаркание. Теперь только я понял, что мое положение опаснее, чем я предполагал, и врач решительно объявил мне, что я не могу оставаться в близости льда. Долго я боролся с самим собой; неоднократно решался, презирая опасность смерти, докончить свое предприятие, но, когда мне приходило на мысль, что, может быть, с моей жизнью сопряжено сбережение «Рюрика» и сохранение жизни моих спутников, тогда я чувствовал, что должен победить честолюбие. В этой ужасной борьбе меня поддерживала твердая уверенность, что я честно исполнил свою обязанность. Я письменно объявил экипажу, что болезнь принуждает меня возвратиться. Минута, в которую я подписал эту бумагу, была одной из грустнейших в моей жизни, ибо этим я отказывался от своего самого пламенного желания.
3 августа 1818 года широкие невские воды приняли бриг. Петербург был омыт ливнем, кровли блестели.
Послышалась команда, отдан был якорь, и вот уж мачты кругосветного корабля бросили шаткую тень на Английскую набережную.
Говорят, в ту минуту подняли свои косматые головы каменные львы, что возлежали у подъезда румянцевского дома.
Глава 13НА МЫЗЕ МАКС
Стояла пора бабьего лета. Покой убранных полей, петушиный распев на зорях и сытое вечернее мычание стада, скрип гладкого колодезного ворота, неспешные разговоры о нынешнем урожае, о том, какая выдастся зима, о дровах и варенье... Благодать деревенской тишины после трехлетнего грохота волн.
Бывший капитан «Рюрика» не оставлял своих проектов. Негоже одним британцам искать Северо-западный путь. Никак негоже, особливо теперь, когда российский флот возобновил дальние вояжи. Англичане англичанами, да и нам не отстать бы.
Он писал «Краткое обозрение предполагаемой експедиции». Пусть корабли сперва достигнут Сандвичевых островов. Там, в солнечном архипелаге, повреждения исправят и трюмы пополнят. Потом один корабль возьмет курс на Берингов пролив, двинется далее «Рюрика» и оставит за кормой давний рубеж Джеймса Кука, а коли Нептун будет столь милостив, откроет и ворота Северо-западного пути. На сквозное же плавание — из океана в океан — покамест уповать затруднительно... А тем временем другой корабль предполагаемой экспедиции пересечет Великий, или Тихий, и приблизится к Южной матерой земле, к Антарктиде.
Разумеется, высказывался далее составитель плана, будет, пожалуй, справедливым, ежели первый корабль вверят именно лейтенанту Отто Коцебу...
Поля, проселки, мызы были уже укрыты снегами, когда капитан поскакал на почтовых в столицу. Обернулся он быстро — меньше чем в месяц. Тоненькие листочки — письма Коцебу своему флотскому учителю Ивану Федоровичу — рассказывают о похождениях нашего моряка в столице.
«Вы будете немало удивлены, — сообщал он Крузенштерну, — но мое путешествие в Петербург уже закончено, и дела совершенно успешны». И Коцебу поведал Ивану Федоровичу об этих успешных делах. Прежде всего он представил проект графу Румянцеву. Николай Петрович, говорит Коцебу, «нашел сочинения исключительно хорошими, несколько раз обнял, поцеловал меня и сказал: «Это должно заинтересовать государя». А Коцебу добавляет, что ему, мол, кроме одобрения Румянцева, иной похвалы и не надобно. Потом капитан имел аудиенцию у морского министра маркиза де Траверсе.
Маркиз, настроенный несколько недоверчиво, заговорил наконец всерьез. «Мне кажется, — насмешничает Коцебу, — он понял что «Рюрик» с пользой совершил свое путешествие». И обходительный маркиз с манерами лукавого царедворца любезно предложил Коцебу принять под свою руку будущую экспедицию в Берингов пролив.
А до поры до времени Коцебу нежился в деревенском уединении. Жарко играли печи, наполняя опрятные комнаты тихим сосновым теплом. За окнами сизые метелицы наметали сугробы. Неслышно катились дни.
Коцебу в мыслях своих возвращался к «Рюриковичам». Бестревожно думал об ученых и штурманах: этим жизнь хороша. Но у матросов, у нижних-то чинов... Каково им теперь? Что-то с теми, кому он, капитан, столь многим обязан? Опять тянут лямку строевой службы с ее мордобоем и линьками, на которые так щедры господа офицеры.
Коцебу письменно просил Николая Петровича выхлопотать отпуск бывшим своим соплавателям. Однако отпуск героям «Рюрика» никак не выходил: нужно было высочайшее соизволение. А известно: «до бога высоко, до царя далеко»... И Коцебу жаловался Крузенштерну: «Я уже хлопотал, чтобы матросы, которые находятся в Ревеле, не делали слишком тяжелые работы, но некоторые командиры развлекаются тем, что мучают именно этих людей».
В феврале 1819 года, когда метели перемежались оттепелями, Коцебу пригласили в столицу, к маркизу. Беседа вновь шла об экспедициях в Берингов пролив и в Антарктиду, в подготовке которых участвовали Крузенштерн, вице-адмирал Сарычев — цвет тогдашних «зееманов», то бишь ученых моряков.
Заканчивая аудиенцию, министр поднял на Коцебу блеклые, почти белые глаза, молвил ласково:
— Вы получите корабль. Непременно. А может быть, и два.
И лейтенант, счастливый, веселый, вернулся на свой эстонский хутор. Жди весны, Отто. А потом — в Кронштадт. И настанут хлопотливые предотъездные дни, когда не чуешь под собою ног и ругаешься с портовыми ревизорами, и когда так хорошо жить на свете...
...Был апрель. Дорога еще не просохла. Ямщик-эстонец в шапке с кожаным козырьком степенно правил лошадьми. Шишмарев ехал на мызу Макс. На душе у него было скверно.
Черт подери, Крузенштерн обещал послать Отто утешительное письмо. Письмо письмом, но ему, Глебу, не худо бы напрямик объясниться с Отто Евстафьевичем. Анафемски неприятное дело, а надо, если по совести и чести, надо ехать. И вот он едет, и вот уж неподалеку эта самая мыза Макс.
Поди ж ты, нежданно-негаданно показала фортуна тыл его милому другу. Как все это приключилось. Шишмареву, в общем-то, понятно. Гаврила Андреевич Сарычев, вице-адмирал, недолюбливает Крузенштерна и неприязнь свою простирает на многих его земляков. На Отто в том числе. Да и Крузенштерн, по правде сказать, пересолил. Во главу всей экспедиции прочил именно «своих» — Коцебу, Беллинсгаузена. Вот Гаврила Андреевич и восстал. Нашелся и предлог: Коцебу, говорил Сарычев, отменный мореходец, но здоровьем своим внушает опасения. И генерал-штаб-доктор того же мнения. Крузенштерн было спорить, но поди-ка переспорь Гаврилу-то Андреевича. А податливому маркизу лишь бы тишь да гладь... М-да, как «все это» приключилось, Шишмарев понимал. Но вот как «все это» он объявит своему старинному приятелю? Приготовить надо Отто... Сперва про здоровье... Так и так, мол, здоровье, друг, — наивысшее благо, прочее приложится, жизнь-то еще не прожита, ну и так далее. Оно ведь точно: со здоровьем у Евстафьича швах... Что там ни толкуй, а тринадцатое число... Пусть иные отшучиваются, а нет ничего хуже, как в понедельник с якоря сниматься, и хуже тринадцатого ничего нет. И опять вспомнился Шишмареву распроклятый шторм, после которого капитана «Рюрика» одолела тяжкая болезнь...
Ямщик свернул с тракта, проехал аллеей меж черных, сквозивших на весеннем солнце деревьев и осадил лошадей.
На крыльце стоял Коцебу. Увидев Глеба, он и обрадовался, и удивился. «Ну, помогай, господи», — подумал Шишмарев, вываливаясь из коляски. Они обнялись и расцеловались.
Кабинет был убран просто. Бюро красного дерева, потертый сафьяновый диван, два стула. И трофеи «кругосветки»: костяные наконечники гарпунов с берегов Аляски, сосуд, сплетенный из кореньев на каком-то из атоллов Тихого океана, индейский колчан со стрелами, подаренный в Сан-Франциско.
— А хорошо у тебя в дому-то, — вздохнул Шишмарев, усаживаясь в кресло. — Одного недостает...
— Уже, — весело усмехнулся Отто.
— Когда поспел?
— Недавно.
— Позвольте спросить, сударь?
— Амалия Цвейг.
— Ревельская?
— Ревельская.
— Скоро ли?
— Нет, Глеб, не скоро.
— Отчего же?
— Нетрудно догадаться.
Шишмарев пожал плечами. Отто рассмеялся:
— Когда вернемся, повенчаюсь. А перед отплытием — прошу на обручение.
Шишмарев прикусил губу: «Перед отплытием»... Бедняга ни о чем не догадывается... Отто не заметил замешательства Шишмарева, спросил весело:
— Ну-с, а вы когда же, государь мой? Надеюсь, Лизонька?
Лизонька... Он любил ее, но пока ходил на «Рюрике», Лизонька улепетнула с каким-то мичманом в Севастополь. Шишмарев махнул рукой:
— Срок не вышел, брат. Правда, родительница приглядела соседскую, да я шаркнул ножкой, а матушка в сердцах брякнула: «Экой болван».
Отто смеясь погрозил пальцем:
— Смотри не засидись в женихах.
Он провел Шишмарева в столовую. Денщик накрывал на стол. Шишмарев узнал Ванюху Осипова, матроса «Рюрика».
— Здравия желаю, ваше высокородие, — сказал денщик, подставляя Шишмареву стул.
— Этому, надеюсь, неплохо, — кивнул на него Коцебу и взял графин с вином. — Желаешь? А! Извини, душа моя. Ну прошу здешней. — Он переменил графин и налил Шишмареву водки. — Нда-с, Осипову, надеюсь, нехудо. О прочих того сказать не могу.
— То есть?
— Попали наши с тобою матросики... Как это говорится? В ежовые рукавицы? Вот, вот. Не пойму отчего, но особенно достается тем, кто с нами плавал. То ли счеты со мною бог весть за что сводят, то ли еще что, а слышал, нашим несладко. Я уж начальству писал, просил хоть несколько облегчить участь. Ведь три года не в Кронштадте, не в Ревеле — в океане. Труды тяжкие. Никто и слова в ответ. Вот так, братец. Ну, думаю, начнем сборы в поход, кликнем наших, старых. Верно?
Отто был весел, разговорчив. А Шишмарев все больше мрачнел. Конечно, он не повинен, он заслужил свое назначение, и не он перебежал Отто дорогу. И все-таки ему было неловко.
Допоздна засиделись. Шишмарев разглядывал карты, которые Коцебу хотел приложить к отчету о путешествии, а Отто рассказывал, что Крузенштерн торопит, что литератор Греч исправит слог, что граф Румянцев дал денег для печатания этой книги... Спать они улеглись, когда половину третьего пробило.
Проснулся Глеб рано, как привык просыпаться еще в морском корпусе. Он лежал, протирая глаза и потягиваясь. Потом тряхнул головой, вскочил с постели, раздвинул портьеры, уютно прозвеневшие бронзовыми кольцами, и тотчас зажмурился от яркого света, и ему почудилось, что он совсем еще мальчонка, дома, и что вот-вот войдет старая нянюшка. От этого весеннего блеска, оттого, что за окнами были сосны, и потому что пахнуло на него давним, Шишмарев чувствовал себя безотчетно счастливым; стоял у окна, перебирал босыми ногами и улыбался.
Он немного зазяб, все еще улыбаясь и чувствуя себя счастливым, забрался в постель и вдруг пожух, вспомнив, зачем и почему пожаловал на эстонскую мызу... Глеб поднялся и стал одеваться.
За утренним кофе Шишмарев робко спросил Коцебу о здоровье.
— Геркулес, — беззаботно ухмыльнулся Отто.
— Уж и геркулес... Поди, судороги хватают, то да се. А? Скажи по чести.
— Оставь. Говорю — геркулес.
— Ну да, ну да, — торопливо согласился Шишмарев. — Я, брат, к тому... Разное болтают...
— Что такое?
— Слышал, понимаешь ли, начальство про тебя у генерал-штаб-доктора справлялось. А он, черт его дери... Словом, как бы это сказать, мнется, что ли... Вот и пошли разные толки... Медики-то они, сам знаешь... Помнишь, наш эскулап Захарьина в Камчатке оставил, а Иван Яковлевич отдышался и теперь, говорят, бригом командует...
— Погоди! Ты это все к чему?
— А к тому, брат, что не послушайся Иван-то Яковлевич, не сойди он на берег, может, и того... А? Не правда ль?
— Захарьин? — нахмурился Отто. — А при чем тут Захарьин?
Шишмарев развел руками:
— Медики, черт их дери... Сам знаешь...
— Ничего я не знаю, Глеб Семеныч. Вижу, виляешь, а не пойму зачем!
Шишмарев сокрушенно вздохнул.
— Генерал-штаб-доктор? — спросил Коцебу, бледнея.
— Ну то есть начисто возражает, дьявол его задери.
— А маркиз?
— Маркиз?
— Да-да, маркиз. Не тяни, прошу тебя!
Шишмарев молчал.
— Ах вот ты зачем приехал... — негромко и как бы изумленно проговорил Коцебу.
Наступила пауза.
— Кто ж назначен? — вымолвил наконец Коцебу.
— Васильев. Михайла Николаевич. Знаком?
Коцебу не ответил. Потом сказал:
— На другой — ты?
Глеб вдруг взорвался:
— Я! Я самый! А что? Ты пойми, пойми ты, ради бога. Мне что ж было? Отказываться? Ежели б вместо тебя, тогда бы...
Коцебу пристально глянул на Шишмарева:
— Это, Глеб, оставим. Признайся: доктор ли причиной? Или...
Шишмарев смешался. Что тут ответить? Сказать про Гаврилу Андреевича Сарычева? Нет, не хотелось хулить вице-адмирала. За что? Крузенштерн радел Коцебу, а Сарычев — Васильеву.
— Или? — повторил Отто. И, помедлив, уронил: — Впрочем, можешь не отвечать. — Встал, прошелся из угла в угол. — Когда едешь? Нынче?
— Забот-то полон рот...
— Остался бы хоть на день.
Шишмарев, потупившись, проворчал:
— Чего там... Разумеется.
Глава 14«НАПРАВЛЯЯ ПУТЬ К СЕВЕРУ...»
В кают-компании рассаживались офицеры и штатские. Глеб Семенович поместился во главе стола, заправлял за ворот мундира салфетку. Царило оживление, какое бывает, когда люди готовятся весело и всласть попировать.
Вино разлили. Буфетчик обнес всех закуской. Лейтенант Алексей Лазарев, подняв рюмку, возгласил, грассируя:
— Здоговье капитана! С днем ангела, Глеб Семенович! Уга, господа!
— Ура! — грянула кают-компания.
— Во здра-а-а-вие-е-е, — сдобным баритоном выпел корабельный поп.
В тот же миг морской артиллерии унтер Фокин подал знак молодцам-канонирам, и двадцать пушек, грозно рявкнув, окутали едким пороховым дымом военный шлюп «Благонамеренный».
Следующий тост был именинника, и капитан-лейтенант предложил опрокинуть за успех экспедиции, начатой три недели назад: чтоб пройти ей дальше бессмертного Кука.
— Ура-а-а! — прокричали офицеры, астроном Павел Тарханов, живописец Емельян Корнеев и, умолкнув, услышали тоненькое «а-а-а» рассеянного, вечно погруженного в свои мысли натуралиста Федора Штейна.
Все рассмеялись, и застольное веселье началось.
Балтийский ветер нес трехмачтовый шлюп. Вдали бодро горели датские маяки. У горизонта поблескивали огни шлюпов.
Не прошло и недели со дня именин Глеба Шишмарева, как отряд положил многопудовые якоря на рейде Портсмута.
Андреевский флаг был здесь не в диковинку. Многие русские суда посещали этот приморский город. Но в августе 1819 года было нечто символическое в белых флагах с косой крестовиной из синих полос. Словно бы эстафета: четыре корабля начинали «кругосветку», один заканчивал. Начинали «Восток» и «Мирный» (антарктические) и «Открытие» с «Благонамеренным» (арктические), а заканчивал дальнее плавание военный шлюп «Камчатка». И вот Портсмутская гавань оказалась местом свидания пяти капитанов — командиров антарктических судов Беллинсгаузена и Михаила Лазарева, командиров арктических судов Васильева и Шишмарева и командира «Камчатки» Головнина.
На следующий день «Камчатка» ушла из Портсмута. А вскоре зыбкие пути-дороги развели Васильева и Беллинсгаузена.
«Открытие» и «Благонамеренный», обогнув Африку, одолев Индийский океан, подошли спустя несколько месяцев к Австралии. В ранний час февральского дня 1820 года вахтенные приметили маяк Порт-Джексона, плоский песчаник Новой Голландии, как тогда называли пятый материк.
Редкий наш мореход мог похвалиться знакомством с далеким Порт-Джексоном, одной из лучших гаваней мира. Прежде гостевали здесь лишь «Нева» капитана Гагемейстера и «Суворов» Михаила Лазарева.
Губернатор, старый бодрячок генерал Макуэри, тоже некогда был путешественником. За чаепитием (под окнами прыгали кенгуру, а с деревьев свешивались хохластые бело-розовые попугаи) Макуэри удивил офицеров рассказами о... России. Он был, наверное, единственной персоной во всей Австралии, которой довелось видеть Петербург и Москву, Волгу и Астрахань. Правда, вояжировал генерал в молодости и многое перезабыл, но слово «подорожная» крепко ему врезалось в память, что, конечно, доказывало истину его слов о тиранстве станционных смотрителей.
Главное излагалось так:
Производить свои изыскания с величайшим усердием, постоянством и решимостью. Направляя путь к Северу, ежели льды позволят, употребить всемерное старание к разрешению великого вопроса касательно направления берегов и проходов в сей части нашего полушария... Встретив препятствие к проходу на север, северо-восток или северо-запад на шлюпках, употребить для сего бот, байдары или другие маленькие суда природных жителей и не упускать также предпринимать експедиции берегом, буде найдете к этому средство.
У африканских берегов расстались недавно корабли первого и второго отрядов, первой и второй «дивизии»; теперь, в мае двадцатого года, миновав тропики и достигнув 33°18' северной широты, простились суда Васильевского отряда. Шишмарев лег курсом на остров Уналашка, а капитан «Открытия» — к Петропавловску-на-Камчатке. Летом они должны были встретиться в заливе Коцебу и приступить к «решению великого вопроса»...
С восходом солнца штурман «Благонамеренного» Петров, тот, что плавал на «Рюрике», посылает своего помощника осмотреть горизонт. После приборки лейтенанты Игнатьев и Лазарев обходят судовые помещения. Штаб-лекарь и фельдшер следят за пригодностью провианта, велят побольше давать кислой капусты да щавелю — против цинги. Старший плотник, по-тогдашнему тиммерман, рачительно заглядывает во все уголки шлюпа. Бочар мастерит бочонки-анкерки. А матросы? Обыкновенное дело — слушай дудку: «Вахтенной смене — вступить! Подвахтенным — вниз!»
Идти по следам «Рюрика» значит для Шишмарева идти знакомым курсом. Остров Уналашка, селеньице Иллюлюк, пристань с двумя пушками, а вон деревянная банька, где некогда знатно парились «Рюриковичи». Опять Уналашка, и опять путь в Берингов пролив. Будут ли они счастливее «Рюрика»? Но до того как начать борьбу со льдами, надо исправить такелаж, догрузить балласт, налиться пресной водою.
В середине июня «Благонамеренный» снова в походе. Три недели спустя Глеб Семенович «посетил тот уголок земли», где когда-то вглядывался в даль, веря и боясь верить. Теперь знал — залив. Человек, имя которого он носил, мечтал, что этот залив послужит будущим мореходам опорной базой.
Впрочем, не одним русским морякам ведомо было уже открытие капитана «Рюрика», не они одни, оказывается, пенили светло-свинцовые воды залива. Проворные янки появились в заливе Коцебу следом за «Открытием» и «Благонамеренным», и американский бриг «Педлер» вежливо салютовал «дивизии». Шкипер Джон Мик привез кое-какой товарец, надеясь сбыть его туземцам. Мик тотчас заявил, что его соотечественник, некий мистер Грей, болтался тут прошлым летом и сделал подробную опись залива Коцебу... К сему еще он прибавил, что Греева карта, конечно, точнее русской.
— О-о! — недоверчиво протянул Шишмарев. — Мне было бы весьма любопытно...
Вскоре Глеб Семенович и лейтенант Лазарев пожаловали на «Педлер». Шкипер вытащил карту из футляра, распластал на столе. То была грубая копия с карты Отто Ефстафьевича Коцебу.
— Грей объехал на байдаре весь залив, — трезвонил Джон Мик, не замечая иронического прищура русского капитана. — Он обмерил глубины шестом. Видите эти отметки?
— Господин шкипер, — серьезно сказал Шишмарев, хотя глаза его лукаво искрились, — господин шкипер, я сам излазил сей залив вместе с моим другом, почтенным капитаном Коцебу. Смею заверить: ваша карта сделана по нашей карте. Что ж до глубин, то прошу прощения, сэр, тут не возьмешь шестом: в иных местах она пятнадцать саженей! Стало быть?..![]()
Джон Мик старательно раскуривал трубку; табак в ней долго не разгорался. Наконец американец пыхнул дымом, задумчиво всмотрелся в сизое облачко, пробившееся сквозь бороду, и, подняв голову, невозмутимо переменил разговор...
Поутру 17 июля шлюпы с трудом выбрали якоря — вязкий грунт так засосал их, что на лапах и штоках налипло до пятидесяти пудов глины.
Лишь только корабли вышли в море, как вскоре потеряли друг друга. Впрочем, капитаны предвидели неизбежность раздельного плавания: трудно, пожалуй, и невозможно держаться вместе, когда стоят туманы и дуют переменные ветры.
«Благонамеренный» шел вдоль берегов Аляски. Даже в полдень термометр не показывал выше полутора градусов. Небо то светлело в приглушенном облаками солнечном свете, то темнело в «густых туманах с мокротою», а то и вовсе покрывалось мрачностью.
Уже десятые сутки Шишмарев лавировал к северу от мыса Лисбурн и наносил на карту высокий утесистый берег. Изредка канониры палили из пушек, подавая сигналы Васильеву. Но тяжелый вал пушечного гула безответно тонул в волнах.
Васильева полонили дрейфующие льды.
К вечеру, — записывали 21 июля на его шлюпе, — увидели первые льды на NO... Ветер позволил идти на N, но простирающиеся льды от O на N заставили переменить курс к W. Когда лед стал пореже, взяли по-прежнему курс на N, но вскоре опять от густоты льда должны были поворотить.
Два дня спустя:
После полудня показались льды между румбами O и S, ветер отошел к OSO, легли на S, туман стал пореже, льды имели направление от N к W.
И так час за часом: льды окружали — шлюп менял курс; льды перли с востока, с запада, с севера — шлюп лавировал; течение властно прижимало корабль к голубеющим ледяным полям — ялы и баркасы с превеликим трудом оттаскивали корабль прочь. Как в песне:
Паруса обледенели,
Матроз лицы побелели.
Братцы побелели.
Трещат стеньги, мачты гнутся,
Снасти рвутся все с натуги.
Да, братцы, с натуги.
Сам создатель про то знает,
Как матроз в море страдает.
Да, братцы, страдает...И все же они поднимались к северу. Определили широты: 69°16' возвещает шканечный журнал. Шестьдесят девять градусов шестнадцать минут... Отступая, лавируя, вновь устремляясь вперед, единоборствовал экипаж со льдами.
Двадцать девятого июля необозримая ледяная пустыня простерлась до горизонта. Определили широту: 71°6'! Кук, сам бессмертный Кук поднялся на своем корабле только до 70°44' северной широты!
— Поздравляю, господа, — сдерживая радость, объявляет Васильев. — Поздравляю! Мы прошли дальше капитана Кука. На два десятка миль, господа.
Рубеж Джеймса Кука остался позади. Однако путь вперед был заказан. Ну что ж, не сразу Москва строилась. Шаг за шагом, терпеливой отважностью победят капитаны Северо-западный проход. И Васильев ложится на обратный курс. Зимние месяцы отдаст он исследованиям в Тихом океане; будущим летом, собравшись с силами, повторит штурм. Ледовитого.
Десятый день раздельного плавания «дивизии» подходил к концу, когда шишмаревские марсовые восторженно заголосили: показались паруса «Открытия»!
Минула ночь, утро забрезжило чистое, и над палубами судов при кликах «ура» взлетели шапки.
Наш мимолетный знакомец дон Луи Аргуэлло по-прежнему «царствовал» в Сан-Франциско. Ему давно уж осточертели и гарнизонные учения, и картежная игра, и заплывшие жиром падре.
Ноябрьский вечер дон Луи провел по-всегдашнему: в захмелевшей компании было немало смешного и ничего веселого.
На другой день слуга еле добудился дона Луи, и едва тот продрал очи, как услышал пушечный салют. Появление судна всегда было событием необыкновенным: испанские власти все еще не желали заводить в колониях морскую торговлю. Комендант вскочил, ополоснул мятое, заспанное лицо холодной водой, надел мундир и направился к пристани.
И точно: трехмачтовый шлюп стоял на рейде. От него уже отвалил ялик. Ялик подошел к пристани, и морской офицер Алексей Лазарев представился кавалерийскому офицеру Луи Аргуэлло. Испанец спросил Алексея, не знаком ли ему другой Лазарев, по имени Мигэль. Алексей кивнул: Михаил — его родной брат.
— О, — обрадовался Аргуэлло, — я помню, как капитан дон Мигэль гостил у нас. Корабль «Суворов»? Да? Черт возьми, я все отлично помню, сударь. Это было за год до «Рюрика».
И, вспомнив бриг, Аргуэлло с живостью осведомился, нет ли на этом русском корабле — он показал на «Благонамеренный», — нет ли кого с «Рюрика». Услышав «Шишмарев», комендант тотчас пригласил офицеров к себе домой.
На другой день к «Благонамеренному» присоединилось «Открытие». Если Капитанская гавань на Уналашке и залив Коцебу служили промежуточными опорными пунктами для северных исследований, то в Сан-Франциско готовились шлюпы к научным занятиям в южных широтах.
Баркасы повезли на берег астрономические инструменты и палатки, повезли кирпич, захваченный еще в Кронштадтском порту, мешки с ржаной мукой. Матросский заботник капитан Васильев недаром прошел добрую школу на черноморских кораблях Ушакова; он решил побаловать служителей свежими хлебами.
На берегу из русских кирпичиков сложили русскую печь. Вскоре вахтенные, принюхиваясь к бризу, уже чуяли домовитый запах ржаных хлебов, а на зорях баркасы доставляли командам теплые караваи.
Экипажи приводили в порядок парусное вооружение. Штурман Рыдалев и капитан Шишмарев с мичманами занялись описью залива Сан-Франциско.
К февралю 1821 года такелажные работы были закончены, и дон Луи опечалился. Каждый раз, когда корабли уходили из гавани, он ощущал едкую тоску.
Самые золотые сны, заметил Шиллер, снятся в тюрьме. Алексей Лазарев мог бы добавить: и на корабле...
Алексей заложил руки под голову и постарался вновь представить все, что ему недавно пригрезилось. Однако пленительный облик Истоминой никак не являлся лейтенанту. Он вздохнул, сунул руку под подушку и достал миниатюрный портрет: сердечный друг Дуняша, чуть склонив гладко причесанную головку, томно глядела на Алешеньку.
Даже венецианки и далматинки, которыми пленялся он, плавая мичманом в эскадре Сенявина, — даже они не могли сравниться с Дуняшей. Ах, как далек он в сей час от нее, как далек от Петербурга! Розовая жизнь была у него в Петербурге: гвардейский экипаж, балы, придворные яхты, петергофские празднества. Вот и теперь над гранитами Санкт-Петербурга мерцают белые ночи. В ресторациях и кондитерских огней не зажигают, но столичные франты читают «Гамбургский вестник: в белые ночи сиживать за столиком именно с этой газетой — высший шик. А гулянья в Летнем саду? Все призрачно, все таинственно, как сами белые ночи. Чудо, ей-ей, чудо...
Впрочем, на кого сетовать? Сам напросился в дальний вояж, сам подал рапорт начальству и добивался назначения к Шишмареву. Нечего тужить, брат! Пробьют склянки — марш на палубу. А на палубе, поди, снег да туман, и окрест льды, льды...
Лейтенант поцеловал Дуняшу, спрятал портрет и потянулся к столу за своими поденными записками. Рассеянно перелистал страницы, исписанные коричневыми чернилами. Вот зимние заметы о Сандвичевых островах и Ново-Архангельске, а вот и теперешние, лета 1821 года.
В три часа ночи, когда мыс Сердце-Камень находился от нас на юго-запад, мы увидели лед, простиравшийся от северо-запада к западу-юго-западу. Он состоял из больших и малых кусков, сплотившихся весьма тесно, отчего никакого прохода между оным не было. Выв тогда в широте 67°6'N, долготе 188°42'O, мы легли к берегу вдоль льда, который беспрестанно занимал все пространство между оным и нами, заворачивая к югу. Наконец, идя все вдоль льда, мы увидели себя совершенно им окруженными, как бы в озере, только оставался проход к северо-востоку, куда и направили мы путь свой. На льду лежали моржи в великом множестве и по стольку на каждой льдине, сколько могло поместиться, отчего лед казался черным...
Ветер дул сильными порывами, иногда было тихо, но волнение развело весьма сильно. Мы радовались такому ветру, думая, что оным много льда уничтожится и очистит нам путь к Северу...
В сие время показался мелкий лед, плававший отдельно, а в половине первого часа сквозь туман оный, густо сплотившийся, прямо перед нами, почему, поворотя, легли в дрейф, чтобы, обождав прочистки тумана, видеть, куда можно поворотить путь...Склянки пробили, и Алексей, отложив дневник, выбрался на палубу сменить вахтенного офицера. «Дивизия» Васильева опять шла на север, «Благонамеренный» держался азиатского берега, «Открытие» — американского.
Паруса обледенели,
Матроз лицы побелели...В числе прочих гидрографических задач Васильев предписал Шишмареву, «пройдя Берингов пролив, искать прохода вдоль северо-восточного берега Азии и в Северном море».
А если льды не пустят, тогда, приказывал Васильев, «предпримите курсы к северу по разным направлениям, а буде найдете идти невозможным, постарайтесь берег Азии описать подробно до широты, какой вы можете достигнуть».
В первый день августа «Благонамеренный» был на широте 70°13', а два дня спустя огорченный Шишмарев признал, что далее «идти невозможно». Да и как было идти? Вокруг точно из пушек палили: льды громоздились, лезли, грохотали, сшибались. И пятисоттонный корабль со всеми своими палубами, мачтами, орудиями стонал, как раненый, медленно и страшно кренясь на левый борт.
Пятнадцать градусов... Двадцать... Доколе, о господи?! И вот уж роковой сорок пятый... «Благонамеренный» почти лег на борт, беспомощно скосив жалкие мачты.
Баркасы и шлюпки изготовили к спуску, анкерки с пресной водою, провизию уложили. Ну и что? Случись беда, шлюпки примут лишь часть экипажа, душ тридцать, ну сорок из восьмидесяти. И ничего больше не придумаешь. Матушка-заступница, царица небесная, спаси и помилуй. Молись, корабельный поп, молись, долгогривый, не зря морской рацион жрешь!![]()
А на Васильевском шлюпе еще и в ус не дули, еще не знали лиха. Когда в июне Шишмарев получил предписание начальника, Васильев сообщил ему и свои намерения:
По выходе из Уналашки я предполагаю на первые идти к мысу Невенгаму, взяв с собою и мореходный бот, осмотреть берег от сего мыса до Нортон-Зунда, потом в Ледовитое море, вдоль берегов северо-западной Америки искать прохода в Северное море. Встретив препятствие, сделать покушение, где льды позволят, к Северу достигнуть сколь возможно большей широты и, наконец, возвратиться к 15 сентября в Камчатку.
Так он и поступил. Миновав мыс Невенгам, моряки увидели гористый заснеженный берег. Васильев, к удивлению, не мог найти на адмиралтейских картах эту береговую черту. Тогда капитан-лейтенант велел стать на якорь.
Едва боцман доложил, что «якорь забрал», как к борту «Открытия» подошла байдара с туземцами. Они впервые встретились с европейцами, европейцы впервые встретились с ними.
Вечером, водрузив русский флаг на неизвестном доселе большом острове Нунивок, присвоив его мысам имена своих лейтенантов, а всей земле — имя своего шлюпа, Васильев продолжил плавание к норду.
В те самые дни, когда на «Благонамеренном» ждали погибели, офицеры «Открытия» спокойно описывали американский берег. Однако у мыса Ледяного кончилась «масленица», и они испили ту же горькую чашу, что и моряки Шишмарева.
Ветер крепчал. Толсто гудели ванты. Наискось лепил мокрый, хлопьями снег. Льды колотились в борта, оставляя на медной обшивке огромные вмятины. Матросы, сцепив зубы, наваливались грудью на длинные шесты — отталкивали, отпихивали льдины. А льды ломили напропалую, затирали корабль.
Глава 15ДЕПЕША ИЗ КАНАДЫ
Отворились стеклянные двери, свет из сеней озарил каменных львов. В дом на Английской набережной Крузенштерн пришел не один. Он привел с собою Глеба Семеновича.
После удара, случившегося лет десять тому назад, Николай Петрович совсем было оглох. Однако, как ни странно, с годами слух несколько восстановился, граф уж не заставлял собеседника пользоваться доской и грифелем, а только просил изъясняться погромче. Что же до Глеба с его басом, привычным орать команды, то этого, пожалуй, просить нужды не было.
— Иван Федорович предварил меня, — начал Шишмарев, усаживаясь поудобнее, — вам, ваше сиятельство, известен общий ход нашей експедиции...
— Известен, сударь, известен, — отвечал Румянцев, на минуту опуская рожок. — Но меня, как встарь, занимает мысль о сообщаемости океанов, Берингов пролив, сударь, во всех подробностях. Таить нечего: надеюсь, в Беринговом начинается тот путь. — Он коротко улыбнулся. — Или заканчивается. Это уж с какой стороны считать.
— Хорошо-с, ваше сиятельство. Я тут принес, вот извольте. — И Шишмарев извлек из футляра карту Берингова пролива. — Новехонькая, по нашим с Михайлой Николаевичем Васильевым разысканиям.
Покамест Румянцев с Крузенштерном смотрели карту, Шишмарев повествовал о плаваниях и лавировках во льдах и кончил тем, что, как там ни похваляйся, вот, дескать, бессмертного Кука обскакали, однако вернулись — не прошли Северо-западным путем.
— Молодой квас, неубродивший, — рассмеялся Николай Петрович и сказал Крузенштерну: — Все-то молодым мало, а? — И опять отнесся к Глебу Семеновичу: — Ни один мореходец без вашей карты не обойдется, сударь. Не так ли? А если так, то и нечего бога гневить. Вон, глядите, уж на что англичане-то прыткие, а тоже знаете ли... Впрочем, сей предмет для Ивана Федоровича коронный... Иван Федорович, батюшка, что там ваш-то Барроу пишет? Как там у них, а?
Взметывался огонь в камине. Осенний день — стоял октябрь 1822 года — быстро мерк. Злой дождь торопко стучал в окна, и было слышно, как с кронверка Петропавловской крепости палила пушка, пугая близостью наводнения.
Крузенштерн толковал о новых и новых английских «покушениях» к отысканию Северо-западного прохода. Румянцев кивал седой головою; Шишмарев слушал, сжимая подлокотники кресла, подавшись вперед. А как только умолк Крузенштерн, граф, загадочно мигнув Глебу Семеновичу, потянулся к столику, на котором лежал портфель зеленого сафьяна.
— Вам граф Григорий Владимирович знаком? — осведомился Румянцев. — Граф Орлов? Нет? А тогда прежде два слова. Он, видите ль, чужбинничает. Италия, Франция, недавно в Лондоне гостил. Чужбинничает... — повторил Румянцев как бы несколько насмешливо. — Я тут об отечественной истории хлопочу, а он, изволите видеть, историю Неаполитанского королевства сочинил. Ну господь с ним, пусть... Есть за Григорьем Владимировичем страсть: своеручники сбирает, автографы. Готов за ними на край света. Как я, грешный, готов за нашими летописями... И вот представьте, будучи в Лондоне, раздобылся он у господина Барроу... — Николай Петрович сунул руку в портфель, искоса наблюдая, как при имени секретаря британского адмиралтейства насторожились моряки. — Где ж оно? А? Спаси бог утерять... Граф Григорий переслал при строжайшем наказе — вернуть, вернуть непременно... Где же оно?.. (Шишмарев с Крузенштерном понимали, что Румянцев лукавит, медлит нарочито.) Ах вот! Прошу-с! Те-те-те, осторожно, господа.
Иван Федорович завладел листком, но держал так, чтобы и Шишмарев мог читать.
И они прочли:
Форт Провиденс, 62°17' с. ш., 114°13' з. д.
2 августа 1820 г.
Милостивый государь!
Я уверен, Вы будете довольны, что экспедиция готова направиться к р.Коппермайн. Индейский вождь и его партия вчера отправлены вперед, а мы последуем за ним сегодня после полудня. Я задержался, чтобы написать это письмо. Я был так занят со времени нашего прибытия, 29 июля, переговорами с индейцами и разными необходимыми делами, что не был в состоянии написать ни лордам адмиралтейства, ни Вам столь подробно о наших намерениях, как этого хотел, но, так как мое письмо г-ну Гентхему содержит общие основы полученных сведений вместе с картой предполагаемого дальнейшего пути, я надеюсь, что лорды адмиралтейства и Вы не примете это за невнимание к Вашим указаниям по этому поводу. Каждое мгновение так дорого для людей в нашем положении, когда сезон для действий столь краток, что нельзя терять ни минуты. Я очень озабочен тем, чтобы отправиться немедленно для того, чтобы скорее нагнать индейцев, согласно обещанию при их отъезде.
И подпись: «Джон Франклин».
![]()
Часть втораяШАГ ЗА ШАГОМ
![]()
Глава 1
В «ПЕТУШЬЕЙ ЯМЕ»
— Леди и джентльмены, только один боб! Только один боб! — кричал служитель балагана мистера Уэлса, весело размахивая шляпой.
Почтенные жители Спилсби, городка графства Линкольншир, бросали в шляпу шиллинг — по уличному «боб» — и ныряли в сумрак балагана, откуда доносилось пение скрипок, гуд контрабаса, слоновьи вздохи барабана.
— Только один боб! — кричал служитель, отвешивая поклоны и размахивая шляпой.
«Б-о-об...» — печально, ударами погребального колокола отдавалось в душе десятилетнего мальчика. Эх, если бы отец дал ему этот проклятый шиллинг! Отец! Мальчуган испуганно оглянулся на окна дома, что стоял, увитый плющом, на другой стороне улицы. Охо-хо-хо, недреманное око следило за сыном. Джон вздохнул, как осужденный.
Ну конечно, отец поджидал его в своем виндзорском кресле с резной деревянной спинкой: «Джон, сколько раз я говорил...» — и кивнул на стену, где висела гибкая витая ременная плетка. Нет нужды объяснять, что именно говорил отец столько раз, — говорил он, чтоб Джон не смел околачиваться у входа в заведение бездельника Уэлса. Все это Джон знал прекрасно, знал, что наказания не миновать, но искушение было так сильно, так необоримо... Он подал отцу плетку и стоически перенес очередную порку.
Поздним вечером семья бакалейщика Франклина, отужинав холодным ростбифом и крепким чаем, разошлась по комнатам. Джон лежал в постели: оперев подбородок на кулаки, он предавался мечтам. Занятие это стояло у него на втором месте после восхитительного — и одновременно мучительного — пребывания у дверей балагана.
Братец Джеймс, благовоспитанный Джеймс, уже сопел. Сестрицы за стеною, похихикав, угомонились. В доме было совсем тихо, если не считать четкого постука больших часов с веселым солнцем и печальной луной на циферблате да таинственного поскрипывания, ибо привидения уже вышли на свои ночные прогулки.
Поразмыслив о привидениях, Джон задумался о том, что хорошо было бы смастерить лестницу, высоченную лестницу — до неба. Вот она уже готова, эта необыкновенная лестница. И он, мальчик из городка Спилсби, взбирается выше... выше... выше... Облака остались внизу, облака закрыли городок, всю Англию... И, поднявшись над облаками, он неожиданно и крепко уснул.
Джон спал, не подозревая, что в соседней комнате решается его судьба. Уильям Франклин с основательностью бывшего фермера, а ныне преуспевающего торговца толковал что-то жене. Жена его, успевшая за долгие годы супружества обзавестись дюжиной детей, безропотно слушала мужа.
Итак, не говорил, а размышлял вслух Уильям Франклин, итак, сыновья выходят в люди, будущее их обеспечено. Старший, Томас, занимается коммерцией и, унаследовав отцовскую сметку, пойдет дальше. Уиллингам учится не где-нибудь — в Оксфорде, и они еще увидят на нем адвокатскую мантию. Третий, Джеймс, поступит, должно быть, на службу в Ост-Индскую компанию, в большую разживу выйти может. Э, что там и толковать — все людьми будут. А младший... Ну, чем плох парень? Вот только эта дурацкая мечтательность. С малых лет видать человека — не быть Джону оборотистым и смекалистым, как отец, как старшие братья. И, выкурив сигару, Уильям Франклин решил: отдадим-ка нашего фантазера в школу, а там уж как господь бог рассудит.
То была грамматическая школа. Не в Спилсби, нет — неподалеку от курортного городка, на берегу залива Салтфлит. И не отцовские назидания, не зубрежки определили судьбу Джона.
Майским днем пришел он с приятелем к морю. Небо было чистое, волны свежо блистали. Рыбацкий парус четко белел вдали. У ног Джона шипела вода, оставляя на камнях пузырчатую радужную пену.
Тихий и важный, словно познав великую тайну, сидел Джон в классе, мечтая о сверкающем море. Улучив время, приходил на свидания с ним, часами созерцал переменчивый, как жизнь, простор. И уже догадывался, что вручит морю свою судьбу.
Однажды Джон заикнулся: не худо бы попытать счастье на службе. Отец замахал руками: и думать не смей! Что за бредни? Как девять английских отцов из десяти, Уильям Франклин был решительно против морской карьеры. Однако сын, как девять английских подростков из десяти, не только «смел», но ни о чем другом и думать не хотел.
Минул год. Джону исполнилось четырнадцать. Парень стоял на своем. Родитель наконец сдался.
«Поглядим, — сказал он, поджимая губы, — что-то запоет наш милый Джон, хлебнув этой соленой каторги».
Джон «хлебнул» на каботажном судне. Воротившись, он прошел мимо балагана мистера Уэлса, хотя теперь в его кармане был уже не один боб.
Несколько дней спустя старший брат Томас повез Джона в Лондон. Томасу чертовски было жаль убивать время на сумасброда. К тому же уже по-осеннему разненастилось. Но — приказ отца!..
Багаж пихнули в плетеную корзину на задке высокой почтовой кареты. Возница длинно прогудел в рожок, карета покатилась, разбрызгивая грязь и увозя Джона из страны детства.
Лондон, вопреки ожиданиям, не оглушил его. Был поздний час. На улицах тускло горели масляные фонари. Ночные сторожа погромыхивали трещотками и возвещали, какая на дворе погода, словно обыватели сами не слышали шума дождя и воя ветра.
Братья расположились в дешевой гостинице и тотчас уснули, разбитые дорогой. А утром Томас не обнаружил в номере младшего братца: Джон, презрев ненастье, отправился на прогулку.
Было уже людно. Торговки сиплыми голосами предлагали горячие пирожки и грог. Посреди мостовой шагали рослые солдаты в красных мундирах и белых штанах. Из игорных домов, одурев от форо и баккара, разъезжались бледные картежники. Семенили заморыши трубочисты, мальчуганы лет десяти — двенадцати. Дюжие полицейские хмуро поглядывали на толпу, опираясь на длинные палки.
Но вот наконец и старинный Лондонский мост. Вниз по течению тяжелой, темной реки означались бессчетные паруса и мачты. Джон замер: сколько же здесь кораблей?! Где-то там, в лабиринте торговых и военных судов, «Полифем», корабль его величества! «Полифем»... О, это уже настоящая военно-морская служба.
Весной 1801 года почтовая карета, та самая, что отвезла Джона в мир, полный тревоги, доставила в дремотный Спилсби очередной и не очень тучный мешок с почтой. В доме, увитом сохлым плющом, отец Франклин, вздев очки, торжественно прочитал чадам и домочадцам первое письмо младшего сына.
— «На королевской военной службе, — произнес Франклин-отец и многозначительно поднял палец. — На королевской военной службе, — повторил он, дабы слушатели осознали важность этих слов, и продолжал: — «Полифем». Ярмут. Одиннадцатого марта тысяча восемьсот первого года. Дорогие родители! Я пользуюсь возможностью сообщить вам, что нам приказано следовать в Балтику, и мы отправимся на этой неделе. Многие думают, что мы идем в Гельсинер и попытаемся взять крепость, другие же полагают, что нам это не удастся. Я думаю, неприятель отступит, увидев наше могущество...» Что же это? — растерялся отец. — А? — Голос его задрожал. — Значит, малыш плывет под ядра датчан?
Мать и сестры всхлипнули.
— Он сам этого хотел, — деревянно, брякнул Томас, закуривая сигару.
Все укоризненно глянули на него. Франклин-отец поднялся и сердито зашаркал в кабинет.
«Наш Джон плывет под ядра датчан», — сокрушалось семейство Франклинов, а в эти дни эскадра адмирала Паркера вспенивала Скагеррак и Каттегат, надвигаясь на притихший Копенгаген.
Старик Паркер боязливо думал о схватке с датчанами. В сущности, на эскадре начальствовал не он, а решительный одноглазый Нельсон.
В те времена политические обстоятельства на континенте были столь же переменчивы, как осенняя погода на Балтике, и столь же путаны, как фарватеры у датских берегов. Но одно было ясно: наполеоновская Франция и купеческая Англия никак не могут ужиться.
Дания заперла для британцев балтийскую морскую дорогу. Английское правительство решило силою отворить ворота в Балтику, и вот эскадра Паркера шла на Копенгаген.
Столицу защищал форт Трех Корон. Прорыв был возможен лишь через Королевский фарватер. Нельсон испросил у Паркера разрешения ринуться под огонь неприятеля. Старик, кряхтя, согласился.
Дело было жестоким. Противники соперничали в храбрости. Без малого девятьсот пушек датчан били по британской эскадре. В разгар боя Нельсону указали на сигнал флагмана.
— Прекратить огонь? — гневно вскричал Нельсон. — Будь я проклят, если подчинюсь! — Он схватил подзорную трубу, приставил ее к слепому глазу и совершенно серьезно заметил: — Что вы говорите? Уверяю вас, я не вижу никакого сигнала!
Джон остался жив. Но — странно! — юноша, очевидно, в очень малой степени заразился «военно-морским шовинизмом». Победа в Королевском фарватере не воспламенила в нем воинственности. Запах крови, стоны раненых, пожары — все это угнетающе подействовало на мичмана.
В те ураганные годы он не грезил об орденах и лентах. Иная слава манила его. Обаяние Нельсона чаровало Джона, как и всех морских офицеров, но завидовал он другим — таким, как муж его тетки, капитан Мэтью Флиндерс, моряк-географ.
Может, дядюшка порадел «родному человечку», может, Джон блеснул красноречием, как бы там ни было, а в июле восемьсот первого года капитан Флиндерс зачислил мичмана на свой шлюп «Инвестигейтор». И вскоре отписал в Спилсби:
С величайшим удовольствием я сообщаю о хорошем поведении Джона. Он прекрасный юноша, и его пребывание на судне будет полезно и ему и кораблю. Мистер Кросслей начал заниматься с ним, и через несколько месяцев, надеюсь, он получит достаточные знания по астрономии, чтобы быть моей правой рукой в этом деле.
«Инвестигейтор» отправился в Австралию. Долгожданное плавание: без пушек, без сигнала, извещающего атаку. Мичман был счастлив. Каждая неделя приносила ему нечто новое, он делался моряком-исследователем, шел тем путем, на котором ремесло морехода как бы сливалось с искусством проникновения в тайны природы.
Два года спустя «Инвестигейтор» потерпел крушение. Моряки едва спаслись. И все же мичман Джон кораблекрушение предпочитал бою. Нет, он не праздновал труса в сражении у Копенгагена, но изучение земли и океана было ему больше по душе, чем истребление себе подобных.
Однако «когда гремит оружие, законы молчат». Оружие гремело в Европе. Молчали не только законы — умолкли ученые. И когда «Инвестигейтор» вернулся в Англию, Джону пришлось надолго позабыть свои мечты.
Звезда Наполеона ярко сияла. Города и крепости сдавались императору французов. Но если Марс был милостив с корсиканцем, Нептун ему не симпатизировал. На море Наполеон никогда не мог добиться решающего перевеса.
Во многих боевых столкновениях участвовал Джон Франклин. Был он и при Трафальгаре. Нельсон тогда поднял сигнал: «Англия надеется, что каждый исполнит свой долг!» Красиво и торжественно. Но то было лишь мгновением в тяжелом, кровавом и совсем не торжественном деле, имя которому — война.
Войне же не виделось конца. Войска маршировали по европейским полям, вытаптывая посевы, а флоты бороздили моря.
Джон жил в общей каюте. Мичманы, по обычаю, отличались буйством: каюта мичманская зачастую напоминала излюбленную лондонцами королевскую петушиную арену, за это-то сходство и называли мичманские каюты «петушья яма».
Как и все, Джон вожделенно ждал сигнала, известного под именем «Ростбиф старой Англии» и означавшего наступление обеда. Тогда он усаживался на деревянную скамейку у деревянного стола и хлебал гороховый суп с кусками солонины (на корабельном жаргоне «соленая ворса»). Недаром говорилось: красавица может поразить мичманское сердце, но дьявол не в состоянии поразить мичманский желудок. И впрямь, сам нечистый был тут бессилен, ибо, закончив обед, обитатели «петушьей ямы» выпивали еще по стакану крепчайшего рома.
Чередуясь со сверстниками, Джон отстаивал вахты. Любил утреннюю, не терпел ночную — «собаку».
Ох уж эта «собака»! Приходит унтер, без особых нежностей дергает тебя за ногу, трясет за плечо:
— Пора, сэр!
— Угу... — обреченно бурчит мичман, стараясь увернуться от слепящего фонаря.
Унтер неумолим, как рок:
— Сэр, пора!
Делать нечего — собирается мичман на вахту.
А закоренелых байбаков наказывали. Кому, какому вахтенному охота долго ждать сменщика? И вот был некий род возмездия — «срезывание вниз». В сладкий ночной час канат подвесной койки с маху перерубали ножами, и наказуемый при громовом хохоте «петушьей ямы» мгновенно занимал вертикальное положение, а затем, испуганно тараща глаза, ничего еще не соображая, грохался оземь.
По чести говоря, строевая служба быстро наскучила Джону. Но куда было деться, коли война продолжалась? В июне 1812 года пожар объял чуть ли не полмира: Северная Америка бросила перчатку Великобритании, а шесть дней спустя разноплеменная армия Наполеона мутным потоком хлынула в Россию.
Война привела Джона к берегам Америки. Он участвовал в блокаде портов, в сухопутных сражениях. Пушки щадили его и у Копенгагена, и при Трафальгаре, но здесь, в Новом Свете, он был тяжко ранен.
Храбрость и распорядительность его были замечены. Ускользнув живьем от лекарей, он уже не явился в «петушью яму», а занял отдельную каюту, ибо был произведен в лейтенанты. И теперь, когда барабан бил «Ростбиф старой Англии», возвещая обеденный час, он шел к столу неторопливо — лейтенант не чета мичману: у лейтенантов аппетит нормальный.
Глава 2«ЗВЕЗДОЧЕТЫ»
Он был похож на пастора. Черный сюртук и черный шейный платок подчеркивали пуританскую строгость его облика. У него было крупное большеносое лицо. Мешочки под глазами придавали ему несколько брюзгливый вид.
Его звали Джон Барроу. Он был секретарем адмиралтейства. Это он, Барроу, оказал некоторые услуги Крузенштерну, когда тот с Румянцевым готовил экспедицию «Рюрика»; это он, Барроу, писал письма в далекое эстонское поместье; это он, Барроу, составлял историю полярных плаваний и просил у Крузенштерна информаций о русских достижениях.
Он, быть может, испытал досаду, когда тотчас после разгрома Наполеона русские взялись за решение великой загадки Северо-западного прохода. Да и как было не досадовать? «Рюрик» уже пересекал океаны, а секретарь английского адмиралтейства, один из учредителей Лондонского географического общества, все еще доказывал необходимость возобновления борьбы. Однако досада не помешала Барроу по-хорошему отнестись к русскому почину. Напротив, «Рюрик» дал ему лишний повод воззвать к чести мореходной нации.
Но Барроу знал, что существуют более мощные рычаги, нежели Честь и Престиж: промышленные и торговые интересы были теми рычагами. Неудача давних поисков Северо-западного прохода заморозила толстосумов. Теперь Барроу «разогревал» их. Англия-победительница, Англия, утвердившаяся на бойких морских перекрестках, вправе ль равнодушно взирать на тайны Арктики? Прежние неудачи ничего не доказывают. Вероятно, ждут новые неудачи. Но не окупятся ли затраты сторицей, если Северо-западный проход достанется Англии?
После долгой и жаркой журнальной перепалки, после обнадеживающих заверений китобоя Скоресби-сына о потеплении на севере, после дотошных разборов всех обстоятельств удалось наконец обломать власть имущих. В 1817 году план полярной экспедиции — той, о которой Барроу писал Крузенштерну, а Крузенштерн писал Румянцеву, — был представлен морским лордам.
Что же до исполнителей, то Барроу не сомневался: найдутся рассудительные смельчаки в стране Кука. Знаток флота, Барроу делил корабельных офицеров на три категории. Самую многочисленную составляли моряки-практики: эти пороха не изобретали, а честно тянули лямку палубной службы. Ко второй категории относились фаты в морских мундирах: эти всему прочему предпочитали теплое местечко в адмиралтействе, коего и добивались папенькиными связями. В третьей, самой отборной, были те, кто отменное знание мореходного дела соединял со страстью к наукам; их в шутку звали «звездочетами».
На «звездочетов» и рассчитывал Барроу.
Лейтенант Франклин жил в Дептфорде. Городок был оживлен почти так же, как театр Ковент-Гарден перед концертами знаменитой певицы Каталани. Кареты катили в Дептфорд — аристократы-лондонцы отправлялись к Темзе, где стояли четыре корабля. В дилижансах прибывали географы и натуралисты, астрономы и физики. Словом, трактирщикам оставалось лишь благодарить адмиралтейство за то, что оно назначило Дептфорд местом снаряжения экспедиций.
Вся четверка капитанов принадлежала к «звездочетам». Первым отрядом — корабли «Изабелла» и «Александр» — командовал Росс; подчинялся ему командир «Александра» Уильям Парри. Вторым отрядом — корабли «Доротея» и «Трент» — командовал капитан Бьюкен; ему подчинялся командир «Трента» Джон Франклин.
Четверка знала общие курсы будущих походов, но подробные инструкции еще не были получены из Лондона. Дни проходили в судовых работах, в беседах с лондонскими «паломниками». Интерес к экспедиции и радовал, и утомлял ее участников.
Вечерами Джон Франклин встречался с новым своим другом Уильямом Парри. Помощники начальников отрядов, командиры однотипных судов, а главное — оба, одержимые неизлечимой страстью к географическим исследованиям, Франклин и Парри быстро сблизились и теперь вечерами не могли не потолковать часок-другой.![]()
Они сидели за столиком и тянули эль. Джон, нюхнув душистого табаку, сладостно жмурился и заводил разговор о грядущих подвигах. На лице Уильяма, мальчишеском и бесхитростном, блуждала мечтательная улыбка. А потом наступал его черед.
Уильям закладывал за щеку табак и тоже говорил о грядущих делах там, на Севере.
Поздним вечером Джон строчил письма. Родственников было уйма: братья женились, сестры выходили замуж, у жен и мужей, в свою очередь, были родственники. Вот и приходилось марать немало, дабы не обиделись, не подумали, что лейтенант Джон задрал нос.
Вы будете удивлены, — писал он в одном из писем, — услышав, с каким количеством людей я познакомился благодаря этому путешествию. Среди них и известные аристократы, и известные ученые. Они представили на наше рассмотрение несколько вопросов, которые надо будет разрешить, и все искренне желали нам успеха...
Ныне только то обстоятельство, что Вы идете на Северный полюс, везде служит достаточной рекомендацией. Я надеюсь, мне представится возможность выказать свою благодарность большим старанием в деле, которое все так близко приняли к сердцу.В конце марта 1818 года виконт Мелвилл и три других морских лорда утвердили инструкции, составленные Джоном Барроу. В первый день апреля нарочный привез в Дептфорд толстые казенные пакеты. На одном из них значилось: «Давиду Бьюкену, эсквайру. Командиру шлюпа его величества «Доротея».
Бьюкен послал за Франклином. Лейтенант явился. Они вскрыли пакет.
— Хоть день и не того, — усмехнулся Джон, — но... — Он махнул рукою.
Бьюкен осклабился: первое апреля считается в Англии «днем всех дураков».
Инструкция была длинной, обстоятельной.
Так как у нас нет никаких знаний о море выше Шпицбергена, руководства не может быть дано. Однако можно предложить проходить там, где лед меньше соединен с землей. Из лучших информаций нам известно, что к северу от Шпицбергена, в районе 83°5' или 84°, обычно не бывает льдов и путь не закрыт землей.
Если Вам удастся достигнуть полюса, вы останетесь там на несколько дней, чтобы сделать точные наблюдения. Кроме всех остальных научных и заслуживающих внимание наблюдений, вы особенно должны проследить за отклонением магнитной стрелки и за интенсивностью магнетической силы, а также насколько далеко распространяется влияние атмосферного электричества. Для сего вам будет дан электрический аппарат специальной конструкции. Вы должны исследовать течение, глубины, природу дна. Вам надо привезти несколько аккуратно запечатанных бутылок с морской водой, взятой с поверхности и из глубины.
С полюса вы направитесь к Берингову проливу. Но если встретятся большие препятствия, вам надо вернуться к юго-западу и попытаться пройти между Гренландией и восточным берегом Америки в море, называемое Баффиновым, а оттуда проливом Девиса в Англию.Бьюкен передохнул. У Франклина горели глаза: он Вертел в руках табакерку, раскрыл и снова закрыл ее, позабыв «зарядиться» очередной понюшкой.
Если вам удастся пройти через полюс или около него, вы должны будете через Берингов пролив выйти в Тихий океан, подойти к Камчатке с тем, чтобы передать русскому губернатору копии всех журналов и документов с просьбой отправить их по суше в Санкт-Петербург, а оттуда в Лондон.
Затем вы направитесь к Сандвичевым островам, или к Новому Альбиону, или же в какое-либо другое место Тихого океана, чтобы дать отдых команде и отремонтировать корабль. Если во время этой остановки вам представится надежный случай послать бумаги в Лондон, вышлите дубликат. Если же вы пойдете обратным путем, вы сможете зимовать на Сандвичевых островах, или в Новом Альбионе, или в каком-либо другом месте, а ранней весной снова пройти Беринговым проливом и снова проделать старый путь.
Если вам это удастся, постарайтесь пройти к востоку, чтобы Америка была в поле зрения настолько, насколько вам позволят льды. Вы сделаете это для того, чтобы установить широту и долготу некоторых наиболее выдающихся мысов и бухт, соблюдая все меры предосторожности, чтобы не быть затертыми льдами и не зазимовать на том берегу.
Возвращайтесь тем же путем, если будете уверены, что вы обязаны успехом не только временным и случайным обстоятельствам. И если это будет сопряжено с риском для кораблей и людей, вы должны отказаться от мысли возвращаться этим путем, а вернуться вокруг мыса Горн.Но, черт побери, не слишком ли много «если»? Увы, они были оправданы: ведь никто не ходил путями, которые ждали «Доротею» и «Трент».
Инструкция далее указывала, что Бьюкен и Росс должны уговориться о встрече в Тихом океане: предполагалось, что корабли Росса «Изабелла» и «Александр» свершат рейс Северо-западным проходом.
На случай зимовки у берегов Канады секретарь адмиралтейства предписывал принять «все меры для сохранения здоровья людей», связаться с факториями торговых компаний, подружиться с эскимосами.
Барроу отвергал опрометчивость. Он предупреждал: «Вы должны уйти из льдов в середине сентября или, по крайней мере, в октябре».
Если ваше плавание удастся, — говорилось в инструкции, — это будет большим вкладом в географию и гидрографию арктических районов, о которых мы очень мало знаем.
Апрельский ветер, веселый и влажный, морщил широкую Темзу, далеко разносил крепкий запах тира — смоляного состава, которым был густо-нагусто смазан бегучий и стоячий такелаж.
Глава 3ПОСЛЕ НЕДОЛГОЙ РАЗЛУКИ
Тусклые, залитые дождем окна, улицы, фасады домов. Вереница экипажей, катящихся как бы по дну огромного аквариума. И торопливые хмурые люди в низко нахлобученных шляпах.
— Ко мне, а? Я снял квартирку неподалеку. Да вот же, совсем рядом!
— Чертовски рад, Уильям! Идемте, идемте!
Был октябрь 1818 года. Франклин отсутствовал ровно шесть месяцев. В адмиралтействе первым попался ему на глаза Парри. После крепких рукопожатий Джона как осенило: «О-о, столь быстрое возвращение Уильяма — признак неудачи». Такая же догадка стукнула Уильяма. Но радость встречи еще не улеглась, и они бодро шагали по мокрым сумрачным улицам. И даже дома, у Парри, когда они сели друг против друга со стаканами эля, и тогда еще беседа долго не входила в ровную колею.
— Стоп, Джон! — скомандовал наконец Парри. — Вы, вероятно, помните: я некогда служил на морских станциях в Новом Свете?
— Помню.
— Так вот, — улыбнулся Парри, — мне, понятно, приходилось иметь дело с краснокожими. Доложу вам, Джон: они сочли бы нас отъявленными грубиянами.
Франклин рассмеялся. Как же, как же! Индейцы — вот кто сама вежливость.
Разве они когда-нибудь перебивают? О нет! Индейцы выслушивают знакомца и незнакомца с равным вниманием и почтением.
— Отличное обыкновение, Уильям, клянусь богом. И нам надлежит его придерживаться. Не так ли? А? — Джон усмехнулся. — И не только нам, но и господам членам палаты общин.
— В особенности! — в тон приятелю отозвался Парри. — Итак, сэр, — провозгласил он с шутливой торжественностью, — вы у меня в вигваме, и вы на четыре года старше меня, а потому первое слово — прошу, сэр. — И, приготовившись слушать, он привычно заложил табак за щеку.
Джон расхаживал из угла в угол, изредка доставал табакерку с душистым и крепким pane*.
_______________
* Французский нюхательный табак (франц.).— Неприятности, разрази их гром, не заставили себя ждать. Что случилось? Извольте знать, Уильям, течь в бортах. И это — едва лишь мы вышли из Темзы. Повреждение устранили быстро. Да ведь не секрет — суеверность наших матросов. Тотчас по углам шу-шу, угодили, мол, братцы, в плавучий гроб. Однако ничего — добрались до Шпицбергена. Отдали якоря. Берега бухты Магдалины — в ледовых языках. Прелесть, голубой блеск, а к вечеру зеленое и синее.
Стоим в бухте, дожидаемся, когда лед севернее Шпицбергена хоть малость поредеет. Стоянка, признаться, ничем не примечательная. Впрочем, нет... Довелось видеть, как айсберги рождаются. Ну, доложу, зрелище! Однажды глыбища сорвалась с какого-то мыса, гром покатился, будто весь флот салют ударил... Забавно! Ну что еще? А еще, чтобы со скуки-то не шалеть, ходили на ялботах. В бухте Святой Магдалины гроты есть ледяные — хрустальные дворцы. И коли солнышко брызнет — такая прелесть, куда там иллюминациям в саду Воксхолл!..![]()
Ладно. Стояли мы у Шпицбергена до седьмого июня. Хватит, думаем, жиреть. Вышли. И что же? Льды, льды, льды. Хоть плачь, право. Однако не уносить же ноги? Вперед! Как в песне: «Во имя Англии, домашнего очага и красоты...» Но какая, к чертям, красота? И туманы похуже лондонских смогов, и торосы, и плавучие горы. Ползали, ползали и... доигрались — затерло. Встала «Доротея», встал мой «Трент». Слезли мы на лед. Помогай, святой Патрик, — принялись рубить, ломать, пилить. Что? Да-да, и так и этак пробовали: на канатах тянуться, шпилевой тягой*. Все пробовали, Уильям. Несколько миль сделаем, а потом проклятое течение — назад, назад. И все прахом. Опять несколько миль... Еще да еще, глядим, перебрались-таки за восьмидесятый градус. Кажется, можно бы и дальше, хоть и черепахой, а можно. Ведь только середина июля. А капитан Бьюкен вдруг и огорошил: кораблям возвращаться. Отчего? Почему? Зачем? Ведь июль! Июль только, а в инструкции — сентябрь или октябрь. Увы, господин капитан Бьюкен упрям... Как бы это сказать? Упрям, да не в ту сторону. Ну бог и наказал его. А вместе с ним и нас, грешных. Должно быть, ад не столь страшен, как шторм среди льдов. Бискайским бурям и тем не чета. Поставить штормовые паруса и спастись бегством? Так в Атлантическом или Индийском, но, увы, не в Ледовитом. А «Трент» с «Доротеей» трещат, словно грецкие орехи в щипцах. Пропали, совсем пропали. И тут как осенило: нет, не бежать, а лезть в самую гущу тяжелых льдов. Полезли. Удался маневр, хорошо удался. Ну, переждали мы эту беду, а потом и ретировались к Шпицбергену.
_______________
* Ш п и л ь — ворот для выбирания якорей. В парусном флоте шпиль вращали вручную.Как поступил бы настоящий моряк? Помните: «Мы, моряки Англии...» Вот-вот, настоящий моряк, исправив повреждения, снова выбрал бы якоря. Ну хорошо, «Доротея» была неприглядна, как нищенка из «вороньего гнезда»*. Хорошо, согласен. Но «Трент»? «Трент» пострадал меньше. «Тренту» надо было продолжить плавание. Однако Бьюкен уперся всеми копытами: нет и нет! Он, видите ли, не имеет права оставить мой «Трент» в одиночестве без «Доротеи». Нет и нет, черт его раздери на мелкие кусочки... — Джон Франклин сокрушенно развел руками. Потом единым духом осушил стакан. Уильям-то понимал, что у него на сердце. Как не понять — сам хлебнул горюшка со своим начальником. Ох эти старшие капитаны! Экая постыдная нерешительность!
_______________
* «В о р о н ь е г н е з д о» — лондонские трущобы.— Нет, вы только послушайте, Джон, как дело-то было. Полтора месяца, понимаете ли, всего несколько недель взял путь от устья Темзы до мыса Фарвель. А потом... Увы, Девисов пролив по горло был набит льдами. «Изабелла» и «Александр» долго пробавлялись в обществе китобоев. Славные ребята, они не теряли времени, занимаясь промыслом, а вот мы даром ели свой порцион.
Лишь в августе выбились на чистую воду. Разумеется, «ура», разумеется, «вперед на Запад!» и все такое прочее. В Баффиновом заливе далеко забежали в такие, представьте, широты и долготы, где уж лет двести, право, не развевались флаги.
Ну, закипела кровь! Горячие головушки обдумывали рапорты: вот, мол, отправим с Камчатки в Лондон. Обе команды исполнились рвения необыкновенного, все хорошо, исправно. Но... но — кому Бьюкен, а кому — Росс! Он, видите ли, заранее был убежден в ошибке славного Баффина. Он, изволите ли знать, заранее полагал, что здесь не прямой и не кривой путь, а фьорд! Ну а коли ты «убежден», то и «убедиться» невелик труд. И вот едва по курсу означилось что-то вроде береговой линии... Эдак смутно, не разберешь, чуть-чуть, а уж капитан Росс: «Лечь на обратный курс!» Каково? Что скажете, старина?
И, как давеча Франклин, Уильям сокрушенно развел руками. Потом вздохнул и усмехнулся:
— Недолгая у нас с вами разлука...
Франклин, хмурясь, снимал нагар со свечей.
— И что же?
Парри вопросительно поднял брови.
— Я говорю: что же теперь делать? — сказал Джон.
— А! — воскликнул Уильям. — Слушайте, слушайте. — И, бросив жевать табак, он быстро подошел к Франклину, положил руки ему на плечи и тихо, словно кого-то опасаясь, рассказал о своей нынешней беседе с Мелвиллем и Барроу.
Глава 4ТАМ, ГДЕ ФЛАГ С ЛИТЕРАМИ «Н.В.С.»
Палуба, недавно пролопаченная, была влажной. Облака бросали летучие тени на Темзу. Но даже на влажной палубе, даже на реке слышен был запах весенней земли.
Франклин понимал, что на душе у его товарищей.
Доктор Ричардсон, хирург королевского флота, профиль упрямца, прядь светлых волос, прищуренные голубые глаза. Рядом с доктором — штурман, штурман Джордж Бек, с которым Джон плавал на «Тренте»; красивый малый Джордж — тонколицый, темноглазый, кудрявый... А мичман Роберт Худ? О, молодой человек тщится скрыть волнение, делает вид, что совершенно спокоен, хотя какое там спокойствие, когда ты надолго покидаешь родину. И последний, чуть в стороне, — матрос Хепберн. Плечистый, в густых бакенбардах, неловко опустил тяжелые руки, непривычные к праздности, и смотрит то на берег, то на бегущие тени облаков. Такие, как Хепберн, повенчаны с морем, они говорят: «Наша жизнь — на волнах, а дом наш — на дне океана». Послушай, Хепберн, послушай, тезка, на волнах будет жизнь у Уильяма, у друга моего капитана Парри... Кораблей «Гекла» и «Грайнер» не видать уж на Темзе: капитаны Лиддон и Парри две недели как в море. Дай бог им удачи, они уж скоро достигнут Баффинова залива. Да, так-то. А вот тебе, Джон Франклин, предстоит совсем, совсем иное...
Пятеро снимают шляпы. Пятеро прощаются с родиной. Ибо настал срок.
В Северную Америку идет «Принц Уэльский» с отрядом Джона Франклина. Но с первых дней крепкие ветры досаждают «Принцу»: долго-долго ковыляет он к болотистому берегу Гудзонова залива, к устью рек Хейс и Нельсон, и лишь в августе 1819 года видят путешественники строения Йорк-фактории.
На высокой бревенчатой башне плескался большой пурпурный флаг с литерами: «Н.В.С», означавшими: «Компания Гудзонова залива». Флаг возвещал, флаг свидетельствовал — отселе и далее владычествует торговая компания, повелительница над землями, лесами, реками, озерами, над пространством в шесть миллионов квадратных километров.
Из трюмов «Принца Уэльского» вынесли свинец и порох, ружья, сукно, спирт, ножи. В трюмы «Принца Уэльского» понесли бобровые шкуры. Агенты компании, забираясь в чащобы, выменивали пушнину у охотников-индейцев: нож — бобровая шкура, одеяло — восемь шкур, ружье — пятнадцать... Велик барыш у чиновников, но куш еще больше у главных акционеров, у тех, что в Лондоне.
Покамест разгружают, покамест нагружают «Принца Уэльского», Джон Франклин живет в Йорк-фактории. В дальних далях сокрыто будущее пятерых, и лейтенант, начальник отряда, беседует, советуется со здешними людьми.
Господи, что это за сорвиголовы! Их зовут акадцами; они потомки пионеров, переселенцев из Франции; в их жилах изрядная доля индейской крови, и они отлично говорят по-индейски. Они хлещут спирт и рассказывают такие истории, что волосы встают дыбом.
Не только акадцы — добытчики богатства Гудзоновой компании, — не только они шатаются в глухомани и ведут меновой торг с бронзолицыми охотниками. Есть и другие: «лесные бродяги», или «вояжеры», — парни из Шотландии, с Оркнейских островов. И у каждого из них своя жизненная повесть, и каждая из таких повестей страшна и жестока.
Да, черт возьми, эти скитальцы-торгаши отлично знают Канаду. Впрочем, не всю. Когда речь заходит о берегах Ледовитого океана, они отводят глаза, мычат и теряют интерес к беседе с лейтенантом королевского флота. У них, право, нет никакого желания околевать с голодухи и коченеть на тех берегах. И они, ей-богу, не могут взять в толк, что за нужда гонит на север пятерых англичан и всех, кто с ними...
В сентябре большая лодка отваливает от пристани. Путешественники плывут по реке Хейс к озеру Виннипег. Они плывут на юго-запад, чтобы потом взять курс на северо-запад. Они все-таки уломали нескольких проводников, посулив им немалый заработок.
Всплески весел глушили угрюмый рокот лесов, по когда ветер позволял ставить паруса и гребцы, распрямив спины, потирали натруженные ладони, были слышны и этот рокот, и отрывистый, как заклинание, крик пепельно-седых воронов.
В октябре под килем лодки текли мутные воды озера Виннипег. Слева простирался мшистый берег, справа, до горизонта, — белесая озерная гладь, иногда подернутая крупной рябью.
Потом была река Саскачеван. Спокойно текла она по лесной травянистой равнине; спокойно и плавно доставила она путешественников к фактории Кумберлендхауз.
Засушливое лето давно сменилось погожей осенью. Рядом с факторией раскинулись на зиму куполовидные, крытые шкурами обители индейцев-кинетиносов.
Приветливые они люди, и Франклин частый гость в их вигвамах. Не очень-то радуется лейтенант житью-бытью туземцев. Изо всех благ цивилизации белые немногим одарили краснокожих. Спирту хватало с лихвой, а вот о медикаментах тут и не слыхивали; эпидемии, стремительные, как верховой пожар в тайге, пожирали кинетиносов.
Здесь, в Кумберлендхаузе, отряд встретил 1820 год. Река уже стала. Снежные шапки отягощали сосны. К мглистому небу тянулся блеклый дым. Ночами длинно выли псы. Морозы держались в тридцать градусов.
Франклина звала дорога. Он купил собак, лыжи, сани. С ним отправлялись штурман Бек, матрос Хепберн, несколько проводников. Доктор Ричардсон и мичман Худ оставались до весны, чтобы обследовать бассейн реки Саскачеван.
Сказать по правде, не так уж и далеко было от Кумберлендхауза до форта Чипевайан*. Но лейтенант предпочел бы в десять раз больший путь морем. Воспитанник «петушьей ямы» чувствовал себя на суше не столь уверенно, как в океане. Все тут казалось иным. И звезды, светившие сквозь ветви в часы ночных привалов. И ветер, гудевший в вершинах не так, как в вантах. И чужим, враждебным чудился запах снега и хвои.
_______________
* Нынешнее написание — Форт-Чипевайан.Тысяча девяносто километров одолели они за полтора месяца. И вот — форт Чипевайан. Не промах, однако, агенты Гудзоновой компании: форт доступен индейским каноэ и со стороны озера Атабаска, и по течению нескольких рек.
В теплых рубленых хижинах дождался Франклин весны. К хозяевам форта тянулись индейцы — «люди бересты» и «люди восходящего солнца», «люди, искусно владеющие луком» и «люди из племени зайцев». Смуглые, скуластые, с жесткими темными волосами, широкогрудые и сильные, они смиренно выпрашивали боеприпасы. Торгаши давали, записывали должников.
Появление Франклина и его товарищей удивило индейцев. Что за странные чужеземцы! Говорят, пришли они не торговать, и не охотиться, и не факторию ставить. Проводники толкуют: они намерены идти еще дальше, эти странные чужеземцы. Куда же? О-о-о, в те края, где царит Северный Ветер! Что ж их манит? Ведь бледнолицые и шагу не ступят без хитрости. Есть что-то тайное в их помыслах...
Поджидая Ричардсона и Худа, Франклин бродил с ружьем. Солнце пожирало снега, вскрывались озера и реки, был слышен гул льдов. И уже блистали талые воды, шумели, пенились, и уже тянулись гусиные караваны. Но весна не радовала Джона. Чему было радоваться? Закрома форта давно опустели, экспедиция могла рассчитывать лишь на свои мешки с пеммиканом*, на плитки бульона и шоколада, на чай да сахар. Негусто. Чему уж тут радоваться? А скоро в путь. Во-он индейцы заканчивают порученную им работу.
_______________
* П е м м и к а н — сухой продукт из мяса буйвола, истолченного в порошок и смешанного с салом.Индейцы сооружали для Франклина каноэ. Одни снимали с берез кору, другие выделывали шпангоут из упругих корней, третьи, расщепливая корни, сучили прочные нити-жилы.
Ух, как они работали, любо-дорого поглядеть было! Под загрубелой кожей играли бугристые мышцы, крупный пот блестел на скулах, и громко звучала индейская песня о лодках, таящих в себе чары лесов — тугую гибкость лиственниц, кряжистую мощь кедров, легкость белых берез.
Моряки взирали на каноэ со смешанным чувством. Они и восхищались, и скребли в затылках: на этаких-то штуках да в Ледовитый океан?!
Прибыли доктор и мичман — партия была в сборе.
Покорно взбулькнула вода, двинулись каноэ, пугая сигов, и ели прощально шевельнули разлапистыми, как якоря, ветвями: вышли из чащ короткогривые бизоны, проводили отряд задумчивым взглядом темных глаз.
За шестидесятой параллелью река была шире и глубже, и Франклин подумал, что тут, пожалуй, могли бы плавать солидные суда, из тех, что ходят вверх по Темзе.
Несколько дней пути, и распахнулось Большое Невольничье озеро. Неоглядное, окруженное топями и лесами. Каноэ повернули на запад, пристали у форта* Провиденс.
_______________
* Ныне слово «форт» вошло в географическое название: Форт-Провиденс.
Глава 5АКАЙЧО
— Эй, Венцель! Живо, Венцель!
— Чертов матрос, ревет, как медведь, — пробурчал канадец. Он выпростал ноги из-под оленьего покрывала, хрипло крикнул: — Иду-у-у!
Во рту у Венцеля было гадко: здорово нализались вчера проводники... Венцель выбрался из хижины, на ходу подпоясываясь кушаком.
Малиновое солнце всходило медленно. Холодная вода спокойно лежала до горизонта: справа и слева она отграничивалась лесами, как валом.
Венцель потянул носом, понюхал дым. Признаться, у англичан неплохой харч. Жаль, на исходе. А в форту Провиденс ей-богу не разживешься.
Вояжер отвесил поклон начальнику, кивнул прочим. Венцель знал приличия: начальнику поклон особый. Однако не чересчур угодливый. Конечно, англичанин хорошо заплатил, но не Венцель, по правде говоря, зависит от лейтенанта, а лейтенант зависит от Венцеля. Англичане — люди моря, а тут — сухопутье, и старшему проводнику все карты в руки.
Он скинул голубой плащ, сел рядом с Хепберном: матрос подвинул к нему миску, полную жареных оленьих ребер.
— А я и не предполагал, сэр, — радостно говорил Франклину мичман Худ, — вот уж не предполагал, честное слово.
Франклин отхлебнул кофе.
— Должен сказать, Роберт, ваш старший брат отлично держался под огнем.
Роберт Худ влюбленно смотрел на Франклина. Подумать только: лейтенант сражался при Трафальгаре на одном фрегате с Оливером! При Трафальгаре... Когда великий Нельсон поднял вечно-памятный сигнал: «Англия надеется, что каждый исполнит свой долг!»
— Вот, вот, Англия и ныне надеется, — серьезно заметил доктор Ричардсон, угадав мысли мичмана.
Ах, как хотелось Роберту обнять друзей! Обнять всех — и Джона Франклина, и штурмана Бека, и доктора, и матроса Хепберна. Всех! Но полноте, Роберт, храни спокойствие.
— После завтрака прошу надеть мундиры, — сказал Франклин. — Вождя надо принять официально. Не так ли, Венцель?
— Верно, месье, Золотые нашивки, форменные шляпы... — Он щелкнул пальцами. — Все это производит впечатление на краснорожих дурней.
Солнце уже оторвалось от леса, уже висело над озером, но светило сквозь тучи и было багровым, и озеро тоже было багровым и тусклым, угрюмое это озеро, которое, казалось, хранит какие-то страшные тайны.
Пятеро англичан поджидали вождя индейского племени, как на смотрах поджидают адмирала. Но адмирал может приехать или не приехать — это его дело, и никто на кораблях по адмиралам не скучает. А вот если не пожалует Акайчо, тогда вряд ли экспедиция покинет форт Провиденс.
Три больших каноэ, передняя с шестом и каким-то знаком вроде штандарта, приближались к форту. Молодчина Венцель — не подвел. Когда бы ни лесной бродяга, ни вояжер и агент Гудзоновой компании Венцель, еще неизвестно, поспешил бы Акайчо на свидание с англичанами или нет.
— Большеногий с ними, начальник, — сказал Венцель и сбил на затылок вязаную шапочку.
Каноэ двигались быстро и плавно.
— Отличные гребцы! — молвил штурман Бек.
— Неплохо, — проворчал Хепберн.
Стало слышно, как шипит вода.
— Который? — спросил Франклин.
— На переднем, начальник. Вон тот.
Акайчо первым сошел на берег: рослый человек в парадной одежде вождя индейского племени — султан из длинных красивых перьев, меховая куртка и меховые штаны, пестро и хитро расшитые родовыми тотемными знаками, невысокие мокасины с изящным узором по верху голенищ.
Он шел упруго, охотник и воин. Он смотрел на пришельцев внимательными блестящими глазами. Глазами индейца, умеющего не только читать следы на лесных тропах, но и в душах людей.![]()
Франклин выступил вперед. Акайчо остановился, поднял приветственно правую руку. Лейтенант тоже поднял руку. Потом сделал еще шаг и протянул Акайчо обе руки.
«Большой вождь, — подумал Акайчо, разглядывая Франклина. — Лицо доброе, как у того, кто не умеет лгать. Странный белый — он не умеет лгать...»
Стол был накрыт в просторной хижине. Индейцы сели на лавки по одну сторону, англичане — по другую. Все молчали. Только женщины при встрече трещат, будто трещотки из оленьих копыт. Слово мужчины дорого, как сухие трут и огниво в проливной дождь.
Франклин покосился на Венцеля: тот важно кивнул, и переговоры начались.
— Достопочтенный вождь! Мы рады видеть тебя в добром здоровье за нашим столом, — сказал лейтенант.
— Достопочтенный вождь! — переводил Венцель. — Мы рады видеть тебя в нашей хижине.
— Мы пришли в эту страну, согласно повелению нашего короля, самого могущественного монарха в целом свете.
— Мы пришли в эту страну, — толмачил Венцель, — по воле Белого Отца.
— Достопочтенный вождь! Ни у того, кто послал нас, ни у нас нет злых намерений.
— Достопочтенный вождь! Ни в сердце Белого Отца, ни в наших сердцах нет злобы к твоим людям.
— Мы не купцы, и мы не намерены ставить фактории и добывать пушнину. Мы хотим увидеть Ледовитый океан. Мы — путешественники.
— Нам плевать на меха, — переводил Венцель. — Мы мирные странники, нам надо увидеть Большую Соленую Воду в Стране Северного Ветра.
Акайчо курил. Акайчо слушал. Акайчо думал: «Они идут в Страну Северного Ветра, где так трудно выжить. Что им там нужно? Этот вождь не лжет. Но быть может, он не все говорит. У белых всегда недомолвки».
— Мы идем туда, — продолжал Франклин, — чтобы встретить друзей, которые будут ждать нас у берегов Ледовитого океана на двух кораблях.
— Мы идем к Большой Соленой Воде, чтобы встретить друзей, которые приплывут туда с восхода на двух каноэ, — сказал Венцель и отхлебнул из кружки со сциртом.
— Мы должны их встретить, великий вождь, и просим твоей помощи, за которую щедро заплатим. Путь наш очень тяжел, без твоей помощи, великий вождь, и твоих славных охотников нам не дойти. Богатые дары шлет его величество тебе, Акайчо, и твоим людям, но они еще в дороге. Я, начальник, даю тебе честное слово: будете вознаграждены так, что и внуки запомнят... Но... но если ты мне откажешь, мы пойдем одни. Пойдем, вождь, ибо не можем ослушаться повеленья нашего короля.
Франклин умолк. Акайчо курил. Он ждал. Так полагалось в мужской беседе. Он ждал, не захочет ли белый добавить еще что-нибудь. Нет, белый сказал все, что хотел. Белым нужна дичь, нужно мясо. И все? Но Акайчо знает, как трудно бывает набить едой одно брюхо, а тут много людей. Да-да, много, а в этом году охота не задалась.
Акайчо положил трубку.
— Белый вождь! — сказал Акайчо. — Радостно мне приветствовать тебя, великого начальника, и твоих людей на земле наших предков. Не часто твои братья приносят нам добро, но тебе я верю. Мне говорили, что с тобой едет большой колдун, который может воскрешать мертвых, и все мы радовались, что скоро увидим у наших костров отцов и дедов, которые ушли в Страну Мертвых. Венцель огорчил меня: оказывается, и ваши колдуны тоже не умеют воскрешать мертвых...
Он помолчал, дожидаясь, покамест Венцель переведет: он затянулся дымом, опустил веки, но успел заметить, как помрачнел Франклин.
— Да, вы, белые, тоже не умеете воскрешать мертвых, — заговорил Акайчо, — хотя и твердят вожди ваших факторий, что Могущественнее белых нет племени. Хорошо. Пусть так... Ты говоришь, что пойдешь в Страну Северного Ветра и без нашей помощи. Тогда всех вас ждет голодная смерть. Голодная смерть слишком жестока, чтобы обрекать на нее даже жестоких. Вот почему мы поможем тебе и твоим братьям.
Он опять помолчал, затягиваясь дымом из длинной трубки, опустив веки и неприметно усмехаясь, — эти белые совсем не умеют скрывать свои чувства. Как мальчишки, как женщины.
— А теперь, великий вождь, я хотел бы знать: какие дары ждут мое племя?
— О! Какие дары? Хорошо. Слушай, вождь! — И Франклин стал быстро перечислять: — Материя, порох, свинец, табак, ножи, топоры. Хорошо? А сверх того... А сверх того, Акайчо, после похода все ваши долги компании будут уплачены. И это так же верно, как то, что солнце восходит на востоке, а заходит на западе.
— Долги? — медленно переспросил Акайчо. — Ты говоришь, долгов не будет? — В его голосе слышалась горечь, горечь вечного должника проклятой Гудзоновской компании. — Хорошо, белый вождь. Акайчо согласен. — Он помолчал. Потом спросил: — Но ведь твои дары придут к нам позже? Не так ли? И значит... — Теперь в его голосе звучало торжество, — значит, впервые белые будут нашими должниками?
— Гм! Ну... Ну что ж, Акайчо. Пожалуй, так.
Уже глядели первые звезды и бледный месяц снялся с якоря, когда каноэ Акайчо отвалили от бревенчатой пристани форта Провиденс.
Франклин хотел было тотчас отправить очередное донесение в адмиралтейство, но нынешний договор с индейцами был скреплен спиртным, и глаза у Джона слипались, а рука такое выделывала, что он бросил перо.
Донесение было написано утром.
Форт Провиденс. 62°17' с. ш., 114°13' з. д.
2 августа 1820 г.Милостивый государь!
Я уверен, Вы будете довольны, узнав, что экспедиция готова направиться к р.Коппермайн. Индейский вождь и его партия вчера отправлены вперед, а мы последуем за ними сегодня после полудня. Я задержался, чтобы написать это письмо. Я был так занят со времени нашего прибытия, 29 июля, переговорами с индейцами и разными необходимыми делами, что не был в состоянии написать ни лордам адмиралтейства, ни вам столь подробно о наших намерениях, как этого хотел, но так как мое письмо г-ну Гентхему содержит общие основы полученных сведений вместе с картой предполагаемого дальнейшего пути, я надеюсь, что лорды адмиралтейства и Вы не примете это за невнимание к Вашим указаниям по этому поводу. Каждое мгновение так дорого для людей в нашем положении, когда сезон для действий так краток, что нельзя терять ни минуты. Я очень озабочен тем, чтобы отправиться немедленно, для того чтобы скорее нагнать индейцев, согласно моему обещанию при их отъезде.
«Говорящую бумагу» отдали нарочному-индейцу. Господи, в скольких руках она побывает, прежде чем старый служитель с подносом для писем неслышно войдет в сумрачный кабинет секретаря адмиралтейства! Но лейтенант Франклин никак не мог предположить, что этой депеше предстоит путешествовать еще дальше. Ведь именно записку из форта Провиденс Барроу подарит русскому собирателю автографов. Ведь именно записку из форта Провиденс граф Орлов перешлет графу Румянцеву, и два года спустя краткую, но знаменательную депешу прочтут в Петербурге Иван Федорович Крузенштерн и Шишмарев.
А в то августовское утро нарочный-индеец спрятал брезентовый пакет на груди, кивнул белому вождю и степенно вышел из хижины.
Едва он переступил порог, как в хижину, толкнув индейца плечом, ввалился начальник форта Провиденс, и Франклин поморщился, услышав запах перегара.
— Никого?
— Как видите, — сухо ответил Франклин.
— И отлично. — Блейк грузно сел на лавку. — Отлично, лейтенант. У меня, право, нет желания поминать старое, но, клянусь, вы узнали меня, как только явились в Провиденс. Не так ли? А?
Франклин хмуро кивнул.
— Черт с вами, лейтенант, — продолжал Блейк. — Говорю вам: у меня нет ни малейшего желания поминать прошлое.
— У меня тоже, мистер Блейк. Однако, должен признаться, хотел бы видеть на вашем месте...
— Что поделаешь, сэр! В здешних краях... — Он недобро прищурился. — В здешних краях, говорю, и Гарри Блейк сойдет за ангела. Ладно! Итак, вы уходите? Счастливого пути, лейтенант. Вот и все, что я имел сказать вам.
Франклин глядел на него исподлобья.
Блейк поднялся, тяжело ступая, пошел к дверям.
Глава 6ХИЖИНА У ЗИМНЕГО ОЗЕРА
С севера двигались валкие, медлительные тучи. Пахло преющей хвоей, плотными туманами, ненастьем. Но мешки еще отягощала провизия, в баклагах еще булькала можжевеловая водка, а в расшитых кожаных кисетах шуршал табак, и потому плевать было на все.
Мичман Худ, улыбаясь, запевал «Английский флот». То была излюбленная на эскадрах песня. Ее знали кадеты королевского училища, голоса которых пускали петуха, ее басили задубелые капитаны, вышамкивали ветераны Гринвичского матросского приюта. Ту песню беззаботно насвистывал лейтенант, отправляясь на берег где-нибудь в илистом устье Ганга; ее мурлыкал вахтенный под пронзительные крики олушей и крачек Антильского моря, и бормотал, выпячивая мокрую губу, канонир, нализавшийся в кабаке Кейптауна. А теперь старая морская песня громко раздавалась над быстрой сердитой рекой.
«Все отменно хорошо» — припев этот подхватывали начальник и штурман, матрос и доктор. Все отменно, все своим чередом. В нынешнем году не видать Ледовитого океана? Жаль, но придется зимовать у истоков реки Коппермайн, где бродил некогда посланец Гудзоновской компании Самуэль Херн. Все идет своим чередом. Сперва помогут индейцы, потом — эскимосы. И да здравствует флот!
А проводники-канадцы пели свои песни. В тех песнях французские куплеты соединялись с индейским рефреном. Да, они здорово пели: «В пути повстречал я трех всадников на сытых добрых конях...»
В междуречье Маккензи и Коппермайн было уже не до песен. Тут бреди с поклажей среди голых скал, меж трухлявых валежин, по болотам, а над тобою смолкает прощальный клик лебедей, и широкий ветер несет тебе в лицо острый запах молодого снега.
На привале близ озера, подернутого, как морщинами, рябью, в сумерках, затушевавших лес, Акайчо присел у костра Франклина. Никогда Акайчо не заводил никчемных разговоров, и лейтенант знал, что индеец пришел неспроста. Венцеля не было: он заночевал с частью отряда милях в трех от озера, и Франклин крикнул проводника Михеля.
(Михель был индейцем из племени ирокезов. Бог весть когда и бог весть почему пристал он к вояжерам. В факториях навострился калякать с англичанами.)
Михель опустился на корточки и явно приготовился толмачить. Акайчо вежливости ради отхлебнул из фляги, предложенной Франклином. Акайчо не любил эту дрянь, ее и не пробовали в лесах до появления белых.
— Большой предводитель! — начал Акайчо. — Посмотри на это озеро и посмотри на этот лес. В озере есть рыба, а в лесу есть олени. Теперь посмотри на мешки. Видишь, каждый — как брюхо голодного волка.
«Эге, вот оно что, — обеспокоился Джон. — Нет, нет! Еще рано».
Костер, постреливая, швырял рыжие звезды. Ночь стояла черная и мохнатая. В озере что-то сильно всплескивало.
Акайчо сказал:
— В Страну Северного Ветра и глупец не идет с пустыми мешками. А зима будет ранняя.
— Что ж ты хочешь? — спросил Франклин.
Акайчо усмехнулся снисходительно: белые никогда не знают приличий.
— Не я хочу, вождь. Ты хочешь.
Франклин поморщился: дикарь не слишком-то церемонится с офицером королевского флота, не упускает случая щелкнуть по носу и напомнить, кто от кого тут зависит.
— Ну хорошо, хорошо... Жду совета, друг мой Акайчо.
— На берегу озера белые поставят хижину. Когда Дорога Солнца снова станет длинной, они пойдут к Большой Соленой Воде.
— Благодарю. Но скажи, Акайчо, не ты ли обещался привести нас к истокам реки, что течет в Большую Соленую Воду?
— Мое слово, вождь, верно, как и твое. Но я не знал, что белые так медлительны.
«Медлительны»? Черт побери, индейцы шли налегке, а вояжеры и путешественники тащили всю поклажу.
— Да, я не знал, что твои люди так медлительны и так скоро устают, — продолжал Акайчо. — Ответь: надо ль упорствовать в том, что противно разуму?
«Шельма! Он еще учит, что разумно, что неразумно...»
Акайчо выпускал через ноздри длинный табачный дым.
— Ты опечален, начальник? Не надо печалиться. Ты увидишь Большую Соленую Воду, ты увидишь друзей.
Опустив голову, Джон палкой ворошил костер. Искры взметывались, как зверьки, хищно и весело. Он долго молчал. «Ты увидишь своих друзей». Ха, Уильям Парри, должно быть, давно уж на своем корабле у берегов Канады. Согласно инструкции, рандеву где-то близ устья Коппермайн. Так задумано Мелвиллем и Барроу. Инструкция скреплена королевской печатью. Э... как это у Шекспира? «Ревущим волнам нет дела до королей...»
— Надо зимовать, — сказал Акайчо. — Но если ты пойдешь, я не покину тебя. Мне будет стыдно, коли ты и твои братья погибнут на земле моих предков.
Как сотрясались сосны и ели, как они брызгали белой пеною, как роняли вязкие слезы! А потом медленно кренились, словно мачты погибающих кораблей, и с треском, ломая ветви, рушились наземь, подминая кустарник.
На миг воцарялась погребальная тишина. С печальным шорохом сыпались иглы. И вот опять стучали топоры, но уже не размеренно и не звонко, а тупо и коротко — по ветвям, по ветвям, по сучкам, по сучкам. И вот лежало поверженное дерево, покорное, нагое, с еще мелко дрожащей вершинкой, а комель как бы дымился дымком уходящей жизни.
Бревна волокли на поляну. Там, у Зимнего озера, протесывали наскоро, без тщания. Хижина. Еще хижина. Амбар. Возникало селеньице.
Зима навалилась сразу, со свирепой силою. За ночь озеро сковало льдом, ручей онемел, а ветер свистнул, как стальной прут.
Акайчо держал слово. Его охотники били оленей, его рыбаки таскали добычу из темных прорубей. Высоко над огнем, в холодном дыму, индианки коптили рыбу. Но у Зимнего озера остановились не только англичане-путешественники и не только проводники-канадцы, но и многодетные семьи охотников. Ртов было много, боеприпасов мало. К тому же — и этого уж вовсе не предвидели флотские — недоставало топоров: с жалобным звоном ломались они о закаменевшие поленья. А костры требовали уйму дров.
Все дальше, все дальше забредали охотники Акайчо. Сперва пропадали дня на два, потом на неделю, а после и вовсе сгинули.
Низко нависло небо, снег валил не переставая, и все жиже была похлебка. Голод тишком заглядывал в хижины.
Мичман Роберт вызвался первым. Ей-богу, до смерти прискучило сидеть да слушать вьюгу! Он пойдет за подмогой в форт Провиденс, к этому толсторожему Гарри Блейку.
Франклин вздохнул:
— Нет, дорогой Роберт...
Он не пускался в объяснения. Как скажешь мичману, тут нужен человек постарше, поопытнее: известно, мичманское самолюбие...
— И не вы, доктор. У вас, боюсь, начинается цинга. Что? Вам лучше знать? Нет, нет...
А штурман Бек сказал:
— Все отменно хорошо, сэр. Полагаю, за месяц-полтора.
Ах, славный малый, Джордж Бек. Посмотришь — не то поэт, не то музыкант. И манеры такие, точно с колыбели тебя пичкали наставлениями лорда Честерфильда*.
_______________
* «Письма лорда Честерфильда своему сыну» — житейский и моральны» кодекс английской аристократии XVIII века.— До весны я вернусь, — сказал Джордж Бек. И усмехнулся: — Уж как хотите, без меня вам не удрать к Ледовитому океану.
Хепберн встал:
— Прошу, сэр...
— Э, нет, Хепберн, — возразил Бек. — Оставайтесь-ка. С меня довольно двух-трех вояжеров. — Он опять усмехнулся. — Как они поют? «В пути повстречал я трех всадников...»
Прощаясь, Франклин сказал:
— Джордж, прошу, будьте благоразумны. Слышите, старина? В Провиденс отдохните хорошенько.
— Ладно, — ответил штурман. И пошутил: — Но я буду здесь до того, как откроется театральный сезон.
Минул месяц, минул другой. Рождество стояло у ворот, а ни от штурмана Бека, ни от индейцев Акайчо известий не было. Амбар почти опустел, пороху и пуль в обрез, рыба, как назло, не шла. Пробавлялись остатками оленины.
Доктор Ричардсон, бодрости ради, пускался в рассуждения о пользе «легкого голодания». За эту теорию, уверял доктор, ему когда-нибудь присудят в Кембридже почетную степень.
— Видите ли, господа, — объяснял хирург, — чем обильнее пища, тем изнеженнее пищеварительный тракт. Желудок работает, как каторжник, мускулы его переутомляются, подобно всем иным мускулам нашего, что есть человеческого, господа, организма. И, как свидетельствуют вскрытия, богачи, предающиеся излишествам, чаще всего умирают именно от переутомления желудков...
— Так уж и от этого самого, доктор? — Матрос Хепберн недоверчиво покачивал головою, не замечая улыбок Франклина и Худа.
— Друг мой, — серьезно отвечал Ричардсон, — когда вам доведется вскрывать трупы...
Хепберн скривился и замахал руками.
— Полноте, — не выдержал Франклин. — Будет вам пугать Хепберна. И ваше красноречие все равно не отобьет нашего аппетита.
— Как угодно, господа, как угодно, — с комическим огорчением соглашался Ричардсон. — Мое дело предупредить: поменьше еды, побольше диеты. Ну-с, хорошо! Коль скоро я живу под одной крышей с такими обжорами, не угодно ли поговорить о другом. О чем? Ну-с... Хотя бы вот о чем... А не пожелает ли уважаемый Хепберн рассказать... Что бы вы хотели рассказать, мистер Хепберн?
Матрос смущался. Ричардсон грозил ему пальцем:
— Те-те-те, знаем мы вас, милейший!
— Да что вы это, сэр? — совсем уж терялся матрос.
— А вот то, господа, вот послушайте. Помните «Принца Уэльского»? Я там... по чистой случайности разумеется... Я там видел и слышал, как наш дорогой Хепберн изображал офицеров, у которых прежде служил. Потеха! Матросы гоготали, как в цирке Астли.
— Ох, доктор, — сконфузился матрос.
Но Ричардсон не отставал:
— А когда мы вернемся в Англию, он станет изображать вас, лейтенант Франклин. Ей-богу, помяните мое слово.
Тут уж Хепберн вскочил и выбежал в сени. Лейтенант и мичман рассмеялись. А неугомонный доктор без передышки прицепился к Роберту Худу.
Роберт частенько выхвалял «петушью яму», буйные нравы мичманской артели. Доктор же Ричардсон усматривал в обычаях «петушьих ям» лишь дикость и грубость, и ему очень хотелось убедить в этом мистера Худа. По сему поводу завязывались у них диспуты: Франклин в душе соглашался с Ричардсоном, но понимал и горячность Худа.
Так они сумерничали. Мутная синь скрадывала углы, обволакивая душу тоскливым холодом. Смолкали голоса. Никто не двигался, все словно дожидались чего-то.
Но вот Хепберн доставал трут и огниво, в два коротких удара высекал искру, и уже горела свеча, распространяя запах прогорклого сала.
При свечах пили чай, благо заварки было вдоволь, а потом лежа курили, благо еще был табак.
На дворе кто-то вздыхал, ухал, потом будто бы подходил к дому и возился за дверью, как приблудный пес.
Глава 7ТОЛСТОРОЖИЙ МУТИТ ВОДУ
Блейк был трезв, как пустая бутылка. Но, право, лучше б уж он был пьян. Видит бог, дело простое и ясное, а вот поди ж ты...
— Послушайте, мистер Бек, я ничего не имею против вас... — Начальник форта привалился к столу, оперев жирную щеку на руку. — Черт возьми, вы даже мне нравитесь, штурман. Ей-богу, нравитесь...
Бек нетерпеливо цыкнул языком:
— Я польщен, мистер Блейк, но...
— Э! Какие еще «но»? Вы человек молодой... Вам который? Двадцать шесть? Ну так слушайте, против вас я ничего не имею.
— Ваша настойчивость, мистер Блейк, внушает мне мысль, что вы имеете что-то против моих друзей. Ну что ж вы молчите?
Блейк угрюмо елозил пятерней по столу. И вдруг осклабился:
— Ошибаетесь, молодой человек.
— Очень хорошо. Итак, вы дадите нам... Муки сколько, мистер Блейк?
— Охо-хо-хо, вы опять за свое. Я ведь не играю в прятки, штурман. Продовольствия разве что воробья прокормить.
— Но индейцы утверждают...
— Индейцы! Что они знают, прохвосты? Я начальник, я знаю!
— Однако поймите... мистер Блейк! Ваши соотечественники терпят бедствие. Вы понимаете? Бед-ствие!
— Хорошо, штурман. Нет, нет, постойте, не надо благодарностей. Я не к тому... Слушайте, там, в Лондоне, адмиралтейство обо всем договаривается с Гудзоновской компанией. Верно? Ну, вот, вот... А форт Провиденс пока принадлежит другой компании, Северо-Западной! Вот так-то. И у меня нет никаких распоряжений, дорогой мой.
— Распоряжений? Но вы же не хуже меня знаете, что слияние обеих компаний решено. Стало быть...
— У меня нет распоряжений кормить экспедицию. Понятно?
— Мне только одно понятно... — Джордж стиснул кулаки. — Подл...
— Стоп! — окрысился Блейк. — Стоп, парень! Я не терплю оскорблений!
— А я не терплю подлецов!
Блейк словно обмяк.
— А теперь, — произнес он вяло, — теперь убирайтесь. И знайте: я начальник форта Провиденс, сумел бы кое-чем снабдить вашу дурацкую экспедицию, Но вот не желаю. Я не желаю, я, Гарри Блейк! Понятно? А? Понятно?
Джордж хлопнул дверью.
— Пристрелю... пристрелю, — бормотал он, мотая головой и шагая куда глаза глядят.
Индеец Михель окликнул его у ворот форта. Бек вздрогнул:
— А... это ты...
— Михель все слышал, сэр. Надо туда — Атабаска, сэр.
Озеро Атабаска? Форт Чипевайан? Еще сотни миль? И наверняка не встретишь в пути «всадников на добрых сытых конях».
Бек сказал:
— Ты со мной?
— Михель не бросает в беде.
— А те двое? — сказал Бек.
— Михель спрашивал — они согласны.
Четверо — Бек, Михель и двое канадцев — ушли к озеру Атабаска. Быть может, там, в форту Чипевайан, им повезет.
За годы флотской службы Джордж изведал бискайские бури, натиски айсбергов. Он знал штормовые вахты, когда тебя колотит обо что попало, когда ты вымокнешь до нитки и продрогнешь до кишок. Слыхал он и горячий свист ядер, и яростный вой, когда корабли сваливаются в абордажной схватке. И штурман Джордж искренне полагал, что познал уж все, что может выпасть на долю настоящего мужчины. Но теперь, в походе от Большого Невольничьего озера к озеру Атабаска, Джордж понял, что он не знал еще очень и очень многого. Не знал, как от белого снега темнеет в глазах, как мороз гнет спину, словно горе, как голод подгибает колени; не знал, что такое подняться на ноги, когда с маху грохнешься на землю, споткнувшись о заметенный снегом валун, и какое надо терпение, чтобы на ветру из мерзлого хвороста сладить костерок! И еще не знал Джордж Бек, как сотрясает душу слабый запах человеческого жилья, как стучит сердце при виде чернеющих вдали хижин! Кто-то подхватил его под руку. Джордж не противился. Однако у него достало сил сказать:
— Надеюсь, тут уютно, как клопу в ковре?
Тут и впрямь жилось недурно. Служащие компании и окрестные индейцы отнюдь не голодали. Кое-чем можно было поживиться в этом форте Чипевайан. И спасибо ребятам — они согласились доставить провизию отряду Франклина. Спасибо!
Но вот что никуда уж не годилось: грузы, отправленные для экспедиции из Йорк-фактории, запропастились черт-те где. Может, они еще в Кумберлендхаузе, на реке Саскачеван? Тогда жди летом, не раньше. А ведь надо платить Акайчо. Впрочем, есть ли прок в пустых печалях? Франклин ждет, Франклин верит. И нечего мешкать, Джордж...
Возвращаясь, штурман не принял приглашения Блейка, не заглянул на огонек. Но сотню ружейных пуль в подарок принял. С паршивой овцы... Джордж передохнул дня два и уже собрался опять в дорогу, как вдруг объявился индейский вождь.
Что за притча? Индеец едва кивнул на радостное приветствие штурмана Бека.
— Нет, — хмуро сказал Акайчо, — он давно уж не был на Зимнем озере, охота не задалась, медведи задрали троих. А потом...
Акайчо помедлил и сказал, что он не желает возжаться с белыми, у которых хоть и нашито на куртках золото, но...
Бек спросил растерянно:
— Что стряслось, великий вождь? Мы, посланцы Белого Отца, не сделали ничего дурного ни тебе, ни твоим людям, и мы заплатим сполна...
Бек долго убеждал Акайчо. Тот слушал недоверчиво, отвечал уклончиво. Так ни на чем и расстались.
А когда ушли из форта, когда метель закружила сухой и острый снег, лишь тогда ирокез сказал:
— Михель слышал, сэр: мордатый Гарри мутит воду. Мордатый Гарри твердит индейцам...
Один из носильщиков очутился рядом, Михель склонился к уху штурмана.
Глава 8«Я КЛЯНУСЬ, КАК ВОИН...»
Матрос Хепберн водрузил его ночью. Утром англичане ахнули: майское дерево!
Перед хижиной на полянке высился шест, украшенный лоскутьями. Настоящее «майское дерево», разве что без цветов. Дедовский обычай: вкруг шеста с лентами заводи хоровод, отмечай праздник весны.
Май на дворе, май 1821 года. Десятый месяц изживал на зимовье отряд Джона Франклина. Скоро уж два года, как он вышел из Темзы, и это, право, было куда легче, чем войти в Коппермайн. До реки Коппермайн не так уж и далеко... Нет, не далеко. Но как добраться без Акайчо?
Теперь Франклин знал: Гарри Блейк ничуть не переменился. Это он сбивал индейцев с толку, это он врал индейцам, что пятеро англичан — плуты и обманщики, и нет у них ни пенса, и никогда они не рассчитаются... Акайчо умен, но и последний глупец знает, что от белых дьяволов не видать ни добра, ни благодарности... И Гарри, кажется, преуспел в своих подлейших наветах.
Ничего не позабыл этот Гарри Блейк, бывший мичман. И горсть ружейных пуль прислал как в насмешку. Бедняга штурман отмахал тысячу миль. Да-да, это так. Но от того, что Джордж добыл в форту Чипевайан, скоро останется пшик. И если обманутый Блейком индейский вождь... Боже милосердный, и подумать страшно! А как ладно все намечалось... Венцель, старший проводник, недавно залучил парочку эскимосов, те обещали уговорить соплеменников... Если б Акайчо привел отряд на реку Коппермайн, дальше бы помогли эскимосы... Ну а теперь что же?
Почти год ждали вешних дней. И дождались. Смотрите: Зимнее озеро звучно и весело плещет, вздувшийся ручей отчаянно пенится, а земля так и разомлела под солнышком. Лето валом валит, короткое лето. Не остановить. Но коли и нынешним летом отряд не достигнет Ледовитого океана... Увы, спустишь флаг и признаешь себя побежденным... Нет, нет, Акайчо придет. Акайчо не может не прийти к Зимнему озеру: ведь тут, в шатрах-типи, семьи индейские. Да, охотники явятся, наверняка явятся к своим женам и детям. Ну и что из того? Станут ли они возжаться с белыми после россказней Гарри Блейка, бывшего офицера королевского флота?
Весть принес Ричардсон. Доктор сидел у хворой индианки, когда примчался гонец Акайчо: вождь с охотниками, нагруженный добычей, спешит к Зимнему озеру.
В тот же вечер встретились Акайчо и Большой Белый Начальник. Впрочем, уж такой ли «большой» этот начальник, коли ему отказал в продовольствии Толстомордый?
Впервые в жизни пришлось Джону поклясться, что он не лжец, не мошенник, не проходимец. И кого же он убеждал? Дикаря, черт возьми! И в чем оправдывался? Запивохи-чиновники до сих пор не прислали товаров, предназначенных индейцам, и вот он, офицер, заискивает перед Акайчо. Однако спокойствие, сэр, не стоит кипятиться. «Маленький горшок быстро нагревается»*, а у Джона, ей-богу, нет никакого желания прослыть «маленьким горшком».
_______________
* Английская пословица, равнозначная нашей — «Дурака легко вывести из себя».Он принял Акайчо так, будто ничего не знал о клевете Блейка, и после первых приветствий сказал:
— Мне очень жаль, почтенный вождь, но нам нечем пока отблагодарить тебя и твоих людей. Ты не веришь? Вот смотри. Видишь? — Он тронул пальцем грудь: на мундире красовался надетый по случаю встречи с Акайчо орденский знак. — Видишь? Важной награды удостоен я за честные воинские подвиги. — Он клятвенно поднял руку. — И я говорю тебе, как воин говорит воину, ты получишь все сполна.
Акайчо глядел на него пристально. Нет, этот лобастый не лжет. Толстомордый — вот кто врет. Проклятый Толстомордый, у которого в долгах он, Акайчо, и все его доблестные сотоварищи. Врет Толстомордый, которому отдает Акайчо лучшие шкуры, лучшие меха. И пусть Блейк лопнет от злости...
Много в тундре неба. И пестра, и мягка тундра. Красят ее маки. Одуванчики — как желтки в глазунье. Синюхи глядят застенчиво, березоньки льнут к скалам. А скалы опушились мхами то киноварными, то как ярь-медянка. И вокруг озер — улыбок тундры — плотно встает высокая и острая осока. Ледолома нет на Коппермайне. По каменистому ложу река движется крупным, как куница, скоком, шумит и брызжет холодной пеной.
В июле отряд был у Ледовитого океана.
Акайчо давно вернулся. Он свое сделал. Но куда девались эскимосы? Ведь Джон рассчитывал на их помощь. Каков без них будет обратный путь?.. Прочь, прочь опасенья, гони их, как гонишь москитов. Он близок, он совсем рядом — Ледовитый океан, Полярный океан.
Во второй половине июля каноэ подошли к устью Коппермайна. Река уж не бежала куницей. Опасливо, робко пробиралась она среди бугров и наносного песка, за которым лежал океан. А над океаном скрипели чайки, в океане льдины баюкали глянцевитых жирных тюленей.
Отныне начиналось то, ради чего пересекали Атлантику, одолевали тысячи миль: обозрение берегов, сопредельных с великой морской трассой, тех берегов, в виду которых, быть может, проследуют когда-нибудь корабли победителей Северозападного прохода.
Франклин стоял у океана. Лысый мощный лоб, широкое крепкое лицо обвевал ветер. Сквозь низкие тучи светило солнце, широкие полосы расходились по небосклону веером, образуя нечто похожее на корабельные ванты. И Джону вспомнилось, как в мальчишестве снилась ему лестница, ведущая за облака. Он улыбался задумчиво:
— Начальник! Мы не желаем!
— Неладно получается, сэр!
Проводники-канадцы гомонили все разом, жестикулируя, переминаясь с ноги на ногу. Лица у них были злые, испуганные. Лейтенант оглянулся... Ах, вот оно что! Эти сухопутные празднуют труса. Они, понимаете ли, жаждут унести ноги.
— Да-да, начальник, мы не желаем подыхать!
— Право, не знал... — Франклин, хмурясь, покусывал губы. — Не знал, что у господ вояжеров заячьи души.
Венцель казался смущенным. Он, старший, он каждого проводника вербовал, а теперь... Венцель ковырнул землю носком мокасина и отвел глаза.
— Гм! Что и говорить, начальник, каноэ-то поистрепались. А? Во какая беда, начальник. Утопнуть-то на них проще, чем из ружья выстрелить. А? Я говорю им: ничего, валяйте. А они мне: тебе-то, мол, что...
И точно, всем ведь было известно, что Венцель и еще четверо по его выбору не сегодня завтра уйдут к Зимнему озеру готовить форт для будущей зимовки.
Венцель перестал ковырять песок.
— Пусть кто другой убирается, а я останусь.
— Эка важность, — загалдели проводники, — что с тобой утопнуть, что без тебя. На каноэ — в океан? Нет уж, начальник, уволь! Не пойдем, хоть ты тресни, не пойдем!
— Без вас обойдемся! — вспылил мичман Худ.
Проводники расхохотались.
«А не поймать ли рыбку на серебряные крючки?» — подумал штурман Бек и, прищурившись, повел речь о прибавке к окончательному расчету.
— Поищи-ка дураков в другом месте! — закричали проводники. — Нету дураков, нету!
Пока перекорялись, Михель с Хепберном нарезали ивняка, собрали плавник, разложили костры. Отряд, разломившись на две неравные части, сгрудился у огней. Ивовые прутья горели нехотя, пуская младенческую слюну, шевелясь, как сырой табак в чубуке.
Напившись чаю, Хепберн, не произнеся ни слова, направился к костру вояжеров. Англичане проводили матроса молчаливым недоумением. Они видели, как Хепберн умостился среди проводников, как перебросил на ладонях уголек, подул, сунул в трубку и заговорил о чем-то с канадцами.
Сперва вояжеры посмеивались, но скоро присмирели, недоверчиво взглядывая на матроса, а после уж всех подхватило, повлекло неторопливое течение Хепбернова рассказа.
Говорил он долго, говорил о море, о моряках, о капитанах, о морских происшествиях, и лицо его, тронутое оспой, заросшее бакенбардами, радостно светилось. Говорил он, как круто и солоно достается в морских походах, говорил, что, хотя и сухопутное странствие, да еще на Севере, не всякому, конечно, по плечу, но уж кто в океанах побывал, тому и черт не брат. И еще говорил он, что ежели какой вояжер выйдет в океан, то о нем слава по всей Канаде громом прокатится, ибо никто еще не отваживался в берестяных скорлупках океану перечить.
— Видели, братцы, начальник-то наш пишет да пишет? — спрашивал матрос, попыхивая трубкой. — Видели? А что пишет? Не знаете? А пишет он, где мы да как мы, за каждый день запись производит. А как в Англию воротимся, тогда, господа вояжеры, составится книга. Напечатают, карту приложат, и станут ту книгу читать разные люди в разных странах. Теперь представь... Ну вот хоть ты, Пьер. Ну скажи на милость, кто нынче знает, что жив ты на божьем свете? Мало, брат, кто знает. Так, что ли, а? Ну вот, вот. А ты вникни: из книги нашего начальника тебя везде знать будут. Эге, скажут, есть в Канаде вояжер Пьер, храбрый, оказывается, малый, в Ледовитом, представьте, океане побывал. А прочтут во Франции, то, может, так скажут: а он из наших, этот Пьер, сударь мой, из французской, значит, страны. Вот так-то, господа.
Господа не были лишены честолюбия, они заволновались:
— Всех назовет? А? Ну говори, говори! Всех? Черным по белому?!
— Лопни моя печенка, — поклялся матрос, — всех как есть! И про каждого отметит, каким он себя в опасностях-то выказал. Вот ей-богу, провалиться мне на этом месте.
Каноэ шли то на веслах, то под парусом, шли гонко. «Все отменно хорошо...» И ясное высокое небо, и прозелень океана, и стеклянные отсветы редких льдин, и дальних айсбергов огранка на зависть «Стор и Мортимер»*, и этот попутный ветер, упругий и бодрый, с ягодным, чудится, запахом.
_______________
* «С т о р и М о р т и м е р» — лондонская ювелирная фирма.Мыс вытянулся далеко в океан. За мысом колыхался блинчатый лед. Но было такое мирное затишье, что Франклин, не робея, ринулся дальше и, петляя зайцем, коротко подгребая, пихаясь баграми, пробился к чистой воде.
А пятый день народился голубой, туманный. И подстерегла путешественников роковая минутка, когда, оплошай они самую малость, лежали б каноэ на дне. Было мгновение — надвинулись вдруг две могучие льдины, и еще бы миг — хрупнули бы суденышки, как огурчики. Но прыгнули на льдины, вцепившись в багры, Хепберн и Бек с одного каноэ, индеец Михель и мичман Худ — с другого... Все обошлось. Однако Франклин учел урок, насторожился и, когда опять загустели туманы, приказал идти берегом.
Как год назад на водоразделе Маккензи и Коппермайна, так и теперь пришлось подставлять плечи, пришлось сгибаться и брести, чертыхаясь, сплевывая вязкую слюну, ощущая в висках и горле тяжелые толчки крови.
То сушей, то водой двигались к востоку. И ложилась на карту прихотливая береговая черта. Заливы и полуострова, устье реки. Опять заливы, то глубоко вгрызающиеся в сушу, то отверстые в сторону океана створками гигантской раковины, и опять мысы, обрывистые или пологие.
Едва среди островков, среди битых льдов проглянет ребристая даль открытого океана, тотчас захолонет сердце: не возникнут ли на горизонте темные вертикальные черточки? Темные черточки, как темные былинки, — мачты кораблей Уильяма Парри.
Увы, не было парусов «Геклы», не было парусов «Грайпера». Из-за пустынного горизонта каравеллами плыли грузные тучи. Где ты теперь, благодушный, упрямый шотландец? Где ты теперь, закадычный друг Уильям Эдвард Парри? Эх, гадай не гадай, а толк один — полное неведение. И потому, Джон, делай свое дело. Описывай канадский берег, благо вывозит тебя «добрая лошадка»: и погода сносная, и каноэ пока на плаву, и ледовые условия еще вполне благоприятны.
Но тревога кружила над головой. Ведь только в первый день по выходе из устья Коппермайна уложили жирного оленя. А потом... потом и зверь, и дичь сгинули. В мешках есть пеммикан. Но трать с оглядкой: предстоит возвращение к Зимнему озеру.
Минул месяц морского пути. Было 18 июля 1821 года. В тот день Ледовитый заштормил. Франклин отправился пешком на съемку берега. С ним шли Бек и Ричардсон.
— Пеммикану — на трое суток, — как бы невзначай обронил лейтенант.
— Угу, — промычал доктор.
— А шторм, видать, надолго, — сказал Бек.
— Итак? — спросил Франклин.
— М-да, — отозвался штурман.
Доктор вздохнул:
— Увы...
Канадцы возликовали. Оно, конечно, лестно, ежели в книге твое имя пропечатано. Но не лучше ль подобру-поздорову убраться поскорее в знакомые леса, зашить в кушак честно заработанную деньгу да и гульнуть напропалую в какой-нибудь фактории.
Экспедиция отступала медленно. Зима наступала стремительно. На оселке скал северные ветры точили длинные свои лезвия. Не то туман, не то дальние метели замглили горизонт. Солнце день ото дня меркло. Окрестности как бы стеснились, и не было уж прежнего простора, и само небо будто уменьшилось. А в сентябре взвыли снежные бури. И не осталось ничего — ни земли, ни звезд, ни «близко», ни «далеко».
Глава 9ИВОВЫЙ ВЕНОК
Хепберн считал: один, два, три... Англичане все, теперь — канадцы. Не сбиться б со счета. Только б не сбиться... О черт, не отличишь Пьера от Гастона, а Гастона от Жана. Как привидения... И никакого у них груза — все брошено. И каноэ тоже... Только бы не сбиться со счета... Пресвятая дева, как они тянутся! В прошлый раз, сменив штурмана Бека, он злился на вояжеров, понукал. А нынче... нет сил разозлиться.
Тянутся мимо Хепберна «лесные бродяги» в своих негнущихся оледенелых одеждах. А матрос Хепберн стоит по колени в снегу и считает, считает, шевелит губами. Ох, как медленно! А ведь день-то не в пример прочим: мох нашли, наскребли полные пригоршни. Ну, ну, Хепберн, не ошибись, не теряй счета... Сколь их? Одиннадцать? Двенадцать? Да, мох-то наскребли. Если натаять в рукавицах снегу, перемешать со мхом — ничего, съешь. Разумеется, не солонина, а все же... Эх, доктор, вы можете не бояться: нам не суждено помереть от обжорства, наши желудки, сэр, не слишком-то обременены работой... Так, еще один. Кто это? Господи, глаза как волчьи... А, Михель! Приятель Михель, твои мокасины, должно быть, весом с пушечное ядро. Что ты там бормочешь себе под нос? Шагай, шагай, малый!.. А в брюхе точно стекло лопается, как скребком скребет... Все, что ли? Все, слава тебе, господи.
До вчерашнего дня Франклин был молодцом, а вот нынче штурман Джордж поддерживает лейтенанта. Милый Джордж, ваш начальник здорово сдал. Он не может согреться. Ему все время холодно. Знаете, Джордж, сэр Джон Барроу окрестил вашего приятеля «арктическим парнем», а он просто-напросто мерзляк. Он и дома, в Спилсби, жался к камину. Старший братец Томас потешался над будущим «арктическим парнем». А сестрицы с укоризной замечали, что у Томаса черствое сердце. Черствое сердце... черствый сухарь... А? Что вы говорите? Ничего? Да-да. За один черствый сухарь... Нет, Венцель не оплошает. Венцель давно у Зимнего озера, и амбар ломится от припасов. Окорока, подернутые желтоватым жирком... А над кострами, там, где дым не так горяч, коптятся распластанные осетры... Мама сама отбирала мясо для бифштексов, не доверяла кухарке. В доме были отличные печи. Под рождество, когда надо приготовить получше, соседи несли гусей и уток — тушить, жарить. Отец разрешал, хотя уголь был дороговат, а дрова еще дороже... Дров — вот что нужно, дров. Побольше дров, Венцель, побольше дров, а если индейцы не смогут, то свалите несколько сосен. Ах, если б у Коппермайна росла хоть одна сосна...
Бек снова взял Джона под руку. Франклин вяло сказал:
— Не надо, старина... Берегите силы.
И тут они услышали ружейные выстрелы. Ни лейтенант, ни штурман ничего не видели. Какие-то пузырьки, какие-то пятна медленно плавали перед глазами. Ничего они не разглядели, но услышали громкий предсмертный хрип. Ричардсон убил мускусного быка! Коротконогого, обросшего бурой шерстью, похожего на бизона. О доктор, вы настоящий Адам Белл!*
_______________
* Б е л л Адам — знаменитый стрелок, воспетый в английских балладах.Проводники содрали шкуру ловчее опытных грабителей, сдирающих плащ с запоздалого прохожего. И вот уж освежеванный бык дымится розоватым дымом, и густой, дикий, горячий дух шибает людям в ноздри, сводит скулы, подкашивает ноги.
Они разодрали тушу. Они жрали, не утираясь, опустившись на колени, не видя, не замечая ничего, кроме дымящейся крови и дымящегося мяса... Теплая, густая, как вар, сытость туго разлилась по жилам, по мускулам, пот проступил на висках, на груди. И уже медленно двигались челюсти, уже тяжелели руки и ноги, в сладостной истоме хотелось растянуться на земле и лежать долго, долго, долго...
Худ, Михель и Хепберн засовывали в мешки остатки мяса.
— Много, много, — причмокивал Михель.
«Много? На два, ну, на три перехода», — прикидывал мичман Худ. Уж Роберт-то знал, что будет после третьего, после четвертого и пятого переходов. Отлично знал... Прежде раздачей провизии ведал старший вояжер Венцель. Потом, когда Венцель ушел к Зимнему озеру, — мичман Худ. У Венцеля дело спорилось. Да и не велик труд делить харч, если он в изобилии. А вот попробуй делить теперь...
И точно, на четвертый день мичман Худ делил крохи. Не поднимая глаз, протягивал щепотки съестного.
— Лучше сдохнуть сразу!
Это Михель, ирокез Михель.
— Проклятый начальник, — пробормотал кто-то из вояжеров.
Другой огрызнулся:
— Заткнись!
Люди еще понимают, что он, Роберт, не утаивает, делит честно. Это они пока понимают, но уже не могут удержаться от ненависти к нему. И лишь в эту минуту глаза у них блестят.
Крохи съестного исчезли. Потухли глаза. И остались мокасины. Зашагали по снегу. Снег не скрипел — издавал треск. Будто хворост.
До неба стояла железная стужа. И сизый голод. Скреби на валунах исландский мох, пихай, запихивай в провалившийся рот.
В последних числах сентября дошли они до реки Коппермайн. Кто-то отчаянно вскрикнул, кто-то горестно охнул, кто-то бессмысленно рассмеялся: лед не сковал Коппермайн!
Всклокоченная, в пене неслась река. И метель, падая наискось, истаивала на ее волнах. Четыре сотни шагов до противоположного берега.
И тут, глядя на Коппермайн, на берег, двадцать измученных, изможденных людей налились яростью. Они перейдут проклятый поток, должны перейти...
Они искали брод до темноты. Искали день, другой, третий. Искать надо было здесь, в этих вот местах, только здесь: если идти вверх по течению, то брод отыщешь скорее, но тогда дашь такого крюку, что, пожалуй, никогда и не увидишь Зимнего озера. Да, здесь, только здесь.
Брода не было. Была зловещая стремнина. И стук гальки, как стук костей. Неустанный, вприскочку бег воды. И всплески ее, и рокот.
На девятый день они сдались.
Прутики ивы корчились в костерках. Жалкие, тоненькие, окоченелые прутики.
— Ивовый венок... Ивовый венок...
Что он такое шепчет, матрос Хепберн, тупо глядя на огонь?
— «Ивовый венок сплела я»... — Хепберн поднял голову. Посмотрел на Ричардсона: — Сэр, помните?
И доктор понял: старинная песня, ее поют простолюдины — «Ивовый венок сплела я»: ивовый венок — символ несчастной любви. Уж не рехнулся ли матрос?
— Как же, как же... — рассеянно отвечает доктор.
Франклин и Бек жуют мох.
Реполовы, малые птахи, осыпают непогребенных мхом. Так верили прадеды. Реполовы? Нет здесь реполовов. Непогребенных осыплет метель.
Они жуют мох. «Ивовый венок...» — твердит матрос Хепберн, сгибая и разгибая лозинку. Он протягивает ее Франклину.
— Что такое, Хепберн?
— Плот, сэр.
— Плот? А-а... Плот? Да-да! Молодчина! Плот!
В потемках, во мгле они срезают ножами иву. В потемках, во мгле плетут, плетут плот... Хоть бы один перебрался с канатом на другой берег. И тогда остальные, держась за канат, переправятся на другой берег...
Но хилый плот притонул, как решето. И зачем только вспомнилась Хепберну старинная песенка?! Песенка про ивовый венок — символ несчастной любви.
Коппермайн всплескивает, слышен стук гальки, звон воды. И падает наискось снег, торопится вслед за быстриной.
— Михель, — тормошит Ричардсон. — Михель, Хепберн...
Индеец и матрос придвигаются к доктору. Он что-то шепчет им. Ага, у доктора простой план, очень простой.
— Ничего не получится, доктор, — возражает Хепберн.
— Канат! — приказывает Ричардсон.
— Но...
— Канат...
Матрос и индеец обвязывают Ричардсона канатом.
— Крепче. Так. Еще разок.
И Ричардсон входит в воду, ломая с хрустом прибрежный лед. Ричардсон плывет на боку, скоро и часто выбрасывая руки, а Хепберн стравливает канат.
Франклин и Худ, поддерживая друг друга, стоят на берегу. Штурман Бек опирается на палку. И проводники тоже стоят на берегу.
Сухо и четко, как кости, стучит галька, стеклянно и злобно звенит вода.
— Господи, помоги ему, — шепчет Франклин.
Глава 10ДВА УБИЙСТВА
Пьер упал. Он мертв, челюсть отвисла, в черную глотку сеется снег.
Запасные сапоги съедены. Буйволовый плащ мичмана Худа короче шотландской юбки: от плаща отрывали кусок за куском, рубили лапшой — жевали, жевали, жевали.
И еще один вояжер падает в снег. Кто это? А-а, не все ли равно? Этот тоже счастливец — песню смерти поет ему метель, снег укрывает самым теплым, самым мягким саваном.
Франклин слышит тяжелые удары барабана. Боже мой, да ведь это в Спилсби, это балаган мистера Уэлса! В балагане дрессированный слон. Нужен шиллинг, и — пожалуйте! — входите в балаган, леди и джентльмены. Один шиллинг...
— Настоящий мужчина, — шепчет Франклин. — Понимаете, Роб? Настоящий мужчина...
Отец скуп, ему жаль шиллинга. Но Джону так хочется увидеть дрессированного слона в балагане мистера Уэлса. Ах, как там тепло!..
Мичман Худ знает, что хотел сказать Франклин: «Настоящий мужчина идет до тех пор, пока он больше не может идти, а после этого он проходит в два раза больше». Так говорил и штурман Бек. Счастливец Джордж! Он, должно быть, уже греется в хижине, лакомится олениной... «А после этого проходит в два раза больше...»
— Не пойду! — говорит Роберт громко, отчетливо. — Не пойду!
— Спокойно, мой мальчик. Обопритесь. Вашу руку. Очень хорошо, мичман. Надо помнить «петушью яму». Так, хорошо... Хепберн, помогите. Ну, марш.
— Доктор, вы убили быка? — спрашивает Худ. Глаза у него закрыты, он обхватил за шею Ричардсона и Хепберна. Он мучительно соображает, почему не отвечает доктор... Ах, вот оно что: ведь доктор утонул.
Роберт поднимает голову — видит Ричардсона. Видит и внезапно все вспоминает: как доктора, потерявшего сознание, вытащили на канате из стремнины. А потом? Потом они соорудили челнок: клеенчатые мешки, ивовые прутья... Соорудили все же челнок. Одолели реку. Потом штурман Бек с двумя проводниками ушел вперед. Он шел, опираясь на палку, туда, к Зимнему озеру, чтобы выслать подмогу.
— Ваш брат, Роб, не сдался бы. Правда? — шепчет Франклин.
Ноги у Роберта волочатся по снегу, голова мотается, как тряпичная. Ах, брат, старший брат... Брат на корабле. Там сигнал к обеду «Ростбиф старой Англии» — и подставляй тарелку: гороховый суп с солониной... Он жалобно всхлипнул.
Ричардсон переглянулся с Франклином.
— Вот рощица, — сказал Ричардсон. — Я останусь с ним. Буду ждать.
— Нет, доктор, нет...
— Он больше не выдержит, — настаивает Ричардсон.
Доктор прав. До Зимнего озера не так уж и далеко. В хижине уйма съестного, заготовленного Венцелем... Ну что ж, доктор, оставайтесь втроем — бедняга Роберт, матрос Хепберн и вы. До Зимнего озера недалеко. Он, Франклин, пришлет оттуда проводников, пришлет провизию.
И Франклин с вояжерами уходят — цепочка шатких теней. Последним ковыляет ирокез Михель. Михель слаб, как мальчонка, выкуривший трубку табаку. Цветные круги мельтешат в глазах индейца, в голове мельтешит неотвязная мысль: в тундре остаются мертвецы — мясо остается в тундре.
Впереди Михеля ковылял канадец Жан. Михель смотрел ему в спину. И глаза у Михеля блеснули, когда Жан опустился на колени. Он тщился встать, канадец Жан, но его гнула к земле какая-то неодолимая сила. И канадец не встал.
Михель огляделся.
Никого. Дым поземки. И голод. Никого.
Михель бросил к костру куропатку и зайца. Ричардсон с Хепберном не могли отвести от них глаз. И, только насытившись малость, накормив Роберта, спросили ирокеза, почему он вернулся.
Михель потерял отряд. Одному-то как? И канадец Жан тоже отстал. Михель тащил его сколько мог, но канадец покинул Михеля и ушел один-одинешенек в Страну Мертвых. Вот оно, ружье Жана.
— Там сосны, — сказал Михель. — А в соснах олени.
Оставив мичмана, отправились втроем. И верно, совсем рядом был сосняк. Редкий сосняк, но Хепберн с Ричардсоном зачарованно слушали скрип деревьев, шорох хвои. Где-то взвыл волк, и вой зверя, выслеживающего оленя-карибу, прозвучал для матроса и доктора как надежда.
— Хорошо... — пробормотал невнятно доктор. — Надо Роберта...
— Ступайте, — сказал Михель.
Хоть и рядом, а доктор и матрос лишь на следующий день принесли мичмана в сосновый лесок.
Шалаш был, дрова были. А Михеля не было. И топора не было. Если ирокез преследует оленей, на кой ляд ему топор?
Огонь набросился на сосновые смолистые чурки. Давно уж не дышало такое духмяное пламя. И вот она, куропаточка, еще осталась, сберегли. Надо б разделить на четверых. Вот так: этот, большой кусочек — бедняге Роберту, а эти поровну — доктору, Михелю, Хепберну. Не беда — ирокез не промахнется, ирокез принесет оленину. Ага, вот для чего ему понадобился топор: всю тушу тащить не под силу.
Но Михель пришел с пустыми руками: Что делать — олень не пустил под выстрел. Завтра будет, посулил Михель, заваливаясь в углу шалаша. Будет мясо, будет. Молодец Михель, молодчина! Мясо у них будет. И бедняга Роберт выкарабкается, и подоспеют индейцы. Чего же нос-то вешать?
Михель спал долго, всю ночь и почти до полудня. Проснувшись, лежал, потягиваясь и зевая.
— Не пора ли, приятель? — мягко спросил доктор. — Ты, право, отменно выглядишь.
— Нет, — сказал Михель. — Отдыхать! — И натянул на голову куртку из волчьего меха.
А на другой день разгулялась лихая метель. Михель спал, как младенец. Доктор и матрос угрюмо сидели у огня. Роберт был в забытьи.
К утру все притихло.
— Михель идет, — сказал ирокез.
— Скотина, — буркнул ему вслед Ричардсон. Помолчал и задумчиво отнесся к Хепберну: — Вы ничего не заметили? А? Гм! Сдается, парень крепче прежнего.
Хепберн пожал плечами. Потом мирно произнес:
— Э-э, сэр, индеец знает, когда спать, когда охотиться.
Увы, и на сей раз Михель вернулся ни с чем. И опять захрапел в своем углу.
А ночью Ричардсон склонился над Михелем. Склонился и вдруг отпрянул в ужасе. Почудилось? Галлюцинация? Доктор опять нагнулся к Михелю. И теперь совсем уж явственно различил сладковатый сытный запах. Никогда в жизни не слышал Ричардсон этого запаха. Не слышал, но готов был поклясться, что так пахнет... человечина.
Утром Михель не выразил желания покинуть шалаш.
— Послушай, — глухо начал Ричардсон, — ты же видишь, наш молодой друг...
— А, — отмахивался Михель, — кто вас держит? Идите, олени ждут...
— Не пойдешь?
— Не пойду.
Ричардсон заскрипел зубами:
— Пойдешь, скотина!
— Послушай, — вмешался Хепберн, — ты был нам верным товарищем, а теперь тебя не узнать...
— Отвяжись!
— Ладно! Придет время... — угрожающе сказал доктор и обернулся к Хепберну: — Вот что, старина. Я насбираю лишайников, а вы — по дрова. Тут, знаете, где-нибудь рядышком. Хорошо?
Михель и бровью не повел.
Ричардсон приласкал мичмана:
— Мы скоро.
У мичмана навернулись слезы.
— Мне не встать, доктор, вы бы лучше...
— Полноте, мой мальчик. Мы скоро.
Роберт привалился к стенке шалаша.
Шаги утихли. С сосен глухо падали комья снега.
— И тебе не совестно? — сказал Роберт.
Михель ковырял в зубах. Лицо его выражало равнодушное презрение.
— Мерзавец! — тонко крикнул Роберт.
Михель перестал ковырять в зубах.
— Молодой, а бранишься, как старуха.
Вдалеке стучал топор Хепберна.
— Предатель, — сказал Роберт. — Скоро все в лесах узнают...
— Михель не предал, — с внезапным гневом ответил ирокез. — Есть закон Большой Беды. У вас свои законы... — Он заговорил сбивчиво, мешая английские слова-коротышки с индейскими, длинными, как ружейный ствол. — Михель предатель? Это ты, ты, ты... Проклятые белые! А-а, шелудивый пес...
Хепберн услышал выстрел. Доктор? Нет, доктор, кажись, в другой стороне... Хепберн вдруг побежал к шалашу что было мочи. Увязал, падал, переваливался через валежины. Спешил, спешил...
Как было не спешить? Ведь Хепберна осенило: это индейцы! Индейцы, присланные Франклином. Спасение... Он увязал в снегу, переваливался через валежины.
Он ворвался в шалаш... и попятился: мичман лежал на спине; лицо его было залито кровью, правая нога разута.
— Вот так, — торопливо сказал Михель. И показал, как мичман приставил дуло ко рту, курок нажал пальцем ноги...
Доктор шагнул в шалаш и оцепенел. Потом рухнул на колени, обеими руками сжал голову Роберта. В шалаше было сумеречно, костер не горел, но и Михель и Хепберн видели, как дрожат руки Ричардсона.
— Господин ружье... — возбужденно повторял Михель. — Я спал. А господин ружье... и... Господин ружье и так... вот так, господин...
— Стоп! Когда он разулся? — спросил доктор.
— Михель спал.
— Гм!.. Ну, ну... Спал. Хорошо. Должно быть, спал... — Ричардсон потупился. Потом посмотрел на матроса: — Полагаю, делать нечего?
— Верно, — вздохнул матрос. — Надо идти.
И они пошли к Зимнему озеру.
Михель настойчиво убеждал: к Зимнему озеру не добраться, лучше взять южнее, где олени, мясо, добыча.
Хепберн рявкнул:
— Ишь нацепил!
И впрямь, у Михеля было ружье, два пистолета, кинжал, нож, а у них с доктором — ружье, да пистолет, да вот еще топор.
— Думаешь, мы не знаем? — злобно продолжал матрос.
— Придержите язык, Хепберн, — сердито приказал доктор.
Ирокез заглядывал ему в лицо:
— Михель не виноват, Михель клянется. А этот... — Индеец мотнул подбородком на матроса.
— Что ты мелешь? — угрюмо спросил доктор. — Хепберн ничего худого...
— Нет, господин, Михель один, белых двое. Белых двое — Михель один.
— Еще и скулит... — Хепберн длинно выругался.
Михеля перекосило:
— Ты... ты виноват! Ты уговорил идти к Большой Соленой Воде.
Хепберн взмахнул кулаком. Ирокез отпрянул.
— Слушай, парень, — сказал Ричардсон, — ступай-ка ты на юг, а мы — своей дорогой. Так будет лучше. А? Ступай-ка подобру-поздорову.
— Мертвый белый лаял, как песец. А Михель никого не предал. Михель уйдет? Да! Белые тоже уйдут, господин. Нету Михель, и белый идет в Страну Мертвых.
На привалах они боролись со сном: двое караулили одного, один караулил двоих. И днем, в пути, петляя среди скал, они не спускали друг с друга настороженных угрюмых глаз.
Но однажды индеец как-то отбился в сторону, и Ричардсон наконец остался наедине с Хепберном.
— Знаете, — тихонько проговорил доктор, — а ведь проводника Жана...
— Да, — сказал Хепберн, — тут дело черное, это уж точно.
— И топор он брал... Понимаете?
— Угу, сэр. Зарыл в снег, а после рубил мерзлятину.
Они помолчали, тупо глядя под ноги.
— И нашего Роба... — начал снова доктор.
— Верно, сэр. А теперь, подлец, удумал нас... — Он сделал жест, будто ножом пырнул. — И концы в воду, сэр.
— Ну? — спросил доктор.
Хепберн медлил.
— Ох, сэр, грех на душу...
— Он рехнулся, — проговорил доктор. — Конченый человек.
— Ох, сэр, — вздохнул матрос и покачал головой.
Ричардсон взвел курок пистолета.
В ту минуту показался Михель, взглянул на Ричардсона и выхватил оружие.
Доктор и Михель выстрелили одновременно.
Глава 11ОБЕД С ГЕРЦОГОМ ГЕМФРИ
Святой Патрик топил печь снегом. Франклин нуждался в дровах. А дров не было. И ни крошки съестного. Ничего не было у этого Зимнего озера. Сугробы, да сосны, да обросшая инеем пустая хижина. И пятеро изможденных людей на грязном полу.
Джон первым превозмог себя. На столе посреди хижины белел клочок бумаги. Записка? Записка! Несколько строк, нацарапанных штурманом Беком. Франклин долго не мог их прочесть. «Большое Невольничье... Индейцы... Сомневаюсь...» Слова всплескивали, как рыбы, и тонули в темноте. Джон долго не мог прочесть строки, нацарапанные штурманом Беком. Но прочел, прочел все-таки.
Два дня назад был он здесь, в этой хижине, лишь два дня назад был здесь штурман Бек. От Венцеля никаких известий. Джордж ушел искать Акайчо. Джордж ушел к Большому Невольничьему озеру. Сто тридцать восемь миль? Нет. Как до луны. И потом... В этом форту Провиденс — толстомордый Гарри.
Да будь тысячу раз проклят день, когда Джон Франклин, старший офицер фрегата, уличил мичмана Блейка в краже денег, а товарищи тайком в «петушьей яме» жестоко высекли Блейка, да-да, офицер Гарри Блейк получил «starting»*. Он вопил: «Я застрелюсь!» — «Поспеешь», — отвечали ему и драли нещадно. Франклин, почитатель Шекспира, посмеивался: «Нет, поручусь, он виселицей кончит, хотя бы все моря и океаны уговорились потопить его». Потом Гарри подал в отставку и исчез. И вот годы спустя толстомордый Блейк — начальник одного из фортов, теперь он может свести с Франклином старые счеты.
_______________
* Вид наказания, применявшегося в английском флоте к нижним чинам, — сечение концом троса.Однако записка штурмана Бека заронила надежду. Тощую, как травинка, но все же, все же... Джон окликнул вояжеров:
— Эй, ребята! Слышите? Наш штурман ищет Акайчо.
Они слышали. Но они не хотели слушать. Жизнь кончилась. Не кончилось умирание.
— У штурмана все в порядке, ребята. Слышите? Говорю вам, он найдет индейцев.
И тут все четверо, не поймешь откуда силы взялись, заорали:
— Индейцам плевать на тебя! Плевать! Плевать!
Они потрясали кулаками, кричали и разом смолкли — выдохлись. Тогда Франклин сказал:
— А в старых кострах найдем оленьи кости. И еще, помнится, здесь где-то брошены две-три шкуры. Ну-ка, молодцы, встать!
В смерзшейся золе нашлись обгорелые кости. И оленьи шкуры нашлись, и несколько свечей, и несколько кусков мыла.
Стали жить. Дел было много, сил — мало. Чурбак расколоть — как сосну свалить, дровишек натаскать — как баржу нагрузить, малый огонь вздуть — как большой камин разжечь.![]()
Отжили день, отжили другой. А потом проводники вконец отчаялись: пришел час — не барахтайся, от «курносой» никуда не денешься. Проводники звали смертушку. И она, ей-богу, была рядом, совсем рядом была она, но почему-то медлила, хоть двери оставь ей настежь. Должно быть, страшилась этого лобастого англичанина с распухшим, обмороженным черным лицом, со свалявшейся бородой, в изорванном платье. Он разводил костер, варил какую-то вонючую жижу из обрывков сгнивших шкур, из обгорелых оленьих костей и кормил проводников, совал ложку в рты, покрытые язвами, а проводники отпихивали его руку, у Джона голова шла кругом, но он подносил ложку за ложкой терпеливо, непреклонно, механически.
Когда-то в этой самой хижине зимовщикам оленина набила оскомину, и Джон говорил: «О друзья, как бы не довелось с герцогом Гемфри обедать!»* Теперь вот обедал, обедал с самим герцогом Гемфри. Да еще и не снимая шапку.
_______________
* «Обедать с герцогом Гемфри» — английская пословица, означающая, что на обед ничего не будет. В старину знатные вельможи не снимали шляп за обеденным столом.Однажды вечером Джон поил умирающих кипятком. В сенях вдруг заскрипела дверь. И вошли двое. Их лица были в трещинах, губы — как кровавые рубцы. Сипло дыша, они опустились на пол.
Глава 12ПРИВЕТ ТЕБЕ, АКАЙЧО...
Блейк ухмыльнулся. Чудак штурман. Слабее мыши, а туда же — грозится.
— Убью! — тихо повторил Джордж Бек.
Всего сто тридцать восемь миль от Зимнего озера, где хижина Франклина, до Большого Невольничьего озера, где форт Провиденс. Сто тридцать восемь миль от хижины, где умирает Франклин, до форта, где сидит толсторожий Блейк.
Он смотрел на штурмана. «Славный малый, — думал Гарри, — везет Франклину: у него всегда были настоящие товарищи. Черт с ним, с Франклином, но этого штурмана, право, жаль...» И Блейк поймал себя на странной мысли: ему до смерти не хотелось, чтобы парень знал... «Вот поди ж ты разберись, — думал Гарри, — годы и годы наплевать было — это верно. Но теперь он дорого дал бы, если бы именно этот славный малый, этот штурман Джордж, ничего не слыхал про «starting».
Бек сидел на лавке, уронив голову. Сто тридцать восемь миль... О блаженная теплынь, о сытость... Блейк виляет, не хочет помочь: «У самих не густо». Мысли Джорджа путались. Все было мутно, как в метель. И сквозь сумятицу пробивалось чувство, похожее на облегчение... Джордж вздрогнул, сердце его забилось — он понял, почему завладевает им чувство, похожее на облегчение: они мертвы и ему незачем искать Акайчо, незачем возвращаться к Зимнему озеру. Да, они уже мертвы — и Франклин, и Ричардсон... Зачем же искать Акайчо? Зачем возвращаться к Зимнему озеру? Никуда не надо идти, можно есть и спать, есть и спать...
— Я ухожу, — сказал штурман.
— Полноте, старина, — мягко возразил Гарри. — Прикиньте: товары, обещанные Акайчо, раньше лета не жди. Так? Теперь что же? Охоты были на редкость неудачные, я знаю. Индейцы бедствуют.
— Я ухожу, — сказал штурман.
Блейк глянул на него быстро и пристально.
— Хорошо, Джордж, черт с вами. Ради вас... Понимаете? По совести говорю: ради вас. Так вот, я пошлю надежных ребят за индейцами. Что? Чего вы бормочете? — Он насупился. — Не надо благодарностей. Ложитесь, ложитесь, Джордж. А я, пожалуй, выпью еще. А? Вы не против?
Джон Франклин не сразу узнал этих двоих, что ввалились в хижину. А узнав доктора и матроса, не допытывался, что сталось с мичманом и куда делся Михель.
Смерть уже прибрала канадцев-проводников. Кто следующий? Должно быть, твой черед, лейтенант Франклин...
Ричардсон с Хепберном пытались колоть дрова. Топор отскакивал, топорище вывертывалось из рук. Ударяли в очередь: три, четыре удара — матрос; три, четыре удара — доктор.
— Не хитри, — цедил Ричардсон.
— Чего?
— Нарочно роняешь топор. Вот чего!
— Нарочно?
— Я вижу, я все вижу.
Хепберн с ненавистью смотрел на доктора.
Валил снег. Тихий, равнодушный снег. Небо стлалось низко, и тусклые, неживые отблески означались на бугристом льду Зимнего озера.
— Оно того, доктор... — проговорил Хепберн, — мы вроде все того...
Ричардсон сказал:
— Давайте топор, Хепберн.
Это уже не в первый раз: то они ссорились, ревниво и злобно приглядываясь друг к другу, то смущенно мирились.
В тот ноябрьский день могло случиться всякое: и смерть, и слезы, и бред, но только не то, что случилось. Треск ружейного выстрела громом ударил. А затем длинный, с оттяжкой взвизг: прямиком через озеро — лыжники в меховых распахнутых куртках.
Индейцы развели огонь. Индейцы нагрели воды, вымыли белых, закутали в волчьи шкуры. Индейцы кормили белых, ухаживали за ними, как за малыми ребятами.
А неделю спустя они отдали англичанам свои лыжи, плетеные лыжи с ремнями и завязками, густо смазанными медвежьим жиром. И Франклин, прилаживая ремни, думал, хотя уж и был сыт, думал, что в случае чего очень уж будут хороши эти жирные ремни и эти завязки, съесть их можно, как съели плащ несчастного Роберта, и голенища сапог съели, и кушаки...
Белые шли на лыжах. Индейцы увязали в снегу по пояс. Острыми козлиными рожками месяц опирался на вершины елей. Под тяжестью снега гнулись ветви, крякали на морозе обомшелые стволы. И вдруг поплыли над лесом, над всей землею дымы индейского лагеря.
Акайчо вышел из большого шатра-типи. Акайчо был в куртке волчьего меха, в меховых шароварах, в низких расшитых мокасинах. Солнце слепило ему глаза, но он не защищался ладонью, стоял в рост, осиянный зимним солнцем, приветственно подняв правую руку.
Трое белых сидели в типи Акайчо.
Много индейцев сидело в типи вождя.
Они долго молчали.
То был, по индейскому обыкновению, знак великого сострадания.
Глава 13ВСЕ ДАЛЬШЕ...
В июле восемьсот девятнадцатого года корабли «Гекла» и «Грайпер» подошли к проливу Ланкастера. В прошлом году в глубине его мерещились горы. Капитан Росс назвал их «Горы Крокер». Уильям Парри помнил свою тогдашнюю горечь. Теперь он сам начальник экспедиции.
Уильям, с высоко поднятыми бровями, бледный, сосредоточенный, глядел в подзорную трубу, и прекрасный инструмент, сработанный в известной мастерской Долланда, приближал какие-то клубящиеся синеватые громады.
Командир «Грайпера» лейтенант Лиддон тоже видит горы. Мэтью смотрит то на них, то на мачты «Геклы». Неужели славный парень капитан Уильям поднимет сигнал «лечь на обратный курс»? Но нет. «Гекла» по-прежнему вздымает волны пролива, и лейтенант Лиддон с радостным послушанием держит свой бриг в кильватере начальника.
«Ура!» — кричат на «Гекле». Кричат матросы, офицеры. Кричит капитан, и на бледном лице его счастливая улыбка. Горы, как он и ожидал, были рождены оптическим обманом. Впереди стелется чистый водный путь. Проливом Барроу называет его Парри. Секретарь адмиралтейства, вы будете довольны капитаном королевского флота Уильямом Парри.
Он все-таки помалкивает, не желая дразнить судьбу. Но и матросы, и офицеры в мечтах своих уже на Аляске. И корабли идут все дальше, все дальше, и вот экипаж выстраивается на палубе. Капитан возвещает, что суда достигли 110° западной долготы — средины пути между проливами Девиса и Беринга, а значит, «Гекла» и «Грайпер» выиграли премию в пять тысяч фунтов стерлингов, установленную парламентом еще в 1743 году.
Черт побери, если так везет, они, гляди-ка, выиграют и другую, еще большую награду — в двадцать тысяч фунтов стерлингов, обещанную тем же парламентским актом за открытие Северо-западного прохода.
Парри надеялся, что зима помедлит до октября, и он изловчится одолеть сотни и сотни морских миль. Увы, уже в первых числах сентября льды повалили такой грозной толпой, что принудили срочно искать зимовку.
Он облюбовал бухту на острове Мелвилла. «Гекла» и «Грайпер» вошли в бухту, но обширное ледяное поле не позволяло надежно укрыть корабли. Моряки вооружились топорами и пилами. Два дня прорубали канал. Наконец втянулись поближе к берегу, а вскоре рукотворный коридор этот запаяло льдом, и «Гекла» с «Грайпером» оказались плотно укупоренными в бухте острова Мелвилла.
Парри был отличным навигатором — это так. Но никогда еще в жизни не испытывал шотландец тягот арктической зимовки. К тому же он был не просто зимовщиком, а начальником зимовки: стало быть, кроме тягот, выпавших на долю каждого, отвечал за всех.
Продовольствия хватит, голод не грозит, они выдержат мрак и стужу полярной ночи. Но Парри знал, как важно наладить быт корабельного люда, как важно не позволить унынию и тоске закрасться в душу.
Сперва дела хватало. К бортам сгребали снег, укутывая корабли; над палубами натянули брезенты: в ненастье капитан намеревался устраивать там спортивные игры. Хотя провианта было с лихвой, начальник экспедиции поручил добровольцам заготовлять свежинку.
Пятого ноября солнце ушло за черту горизонта; надолго ушло солнце — месяца на четыре, а то и больше. И в тот же день командам обоих судов был сделан сюрприз.
Жилая палуба «Геклы», тесно уставленная скамейками, обратилась в зрительный зал. На канате висел, ниспадая грубыми складками, парус. Он взвился, этот занавес, и при громе аплодисментов, каких, верно, не слыхивали сухопутные театры, начался первый спектакль корабельной труппы. Сам Уильям Парри явился одним из персонажей веселой пьесы «Девушка до двадцати лет».
Сыграть на военном корабле пьесу, да еще капитану актерствовать — это, конечно, весьма рискованно. Но Парри чуточку пренебрег чопорными традициями офицерской корпорации. Он заботился о зимовщиках и надеялся, что его как-нибудь да извинят адмиралтейские педанты.
Театром не ограничились. Уильям завел еще рукописный журнал. Его назвали «Зимняя хроника, или Газета Северной Георгии». Редактором избрали астронома и геодезиста Эдуарда Сейбина, в сотрудники пригласили всех — от кока до старших офицеров.
Редактор и его помощники писали научные статьи, стремясь изъясняться популярно, а многочисленные плодовитые репортеры строчили всяческого рода заметки, явно предпочитая юмористические и даже сатирические. Получился своеобразный журнальчик. Рядом с солидным сочинением на тему о полярной рефракции в нем можно было найти и такой, например, перечень невзгод полярного житья:
Выйти утром подышать свежим воздухом, спуститься с корабля на лед — и с первого же шага провалиться в прорубь, приняв против воли холодную ванну.
Отправиться на охоту, приблизиться к великолепному оленю, прицелиться, дернуть курок — и испытать ужасное разочарование, обнаружив, что порох на полке отсырел.
Пуститься в путь с куском свежего хлеба в кармане, почувствовать аппетит — и убедиться, что хлеб замерз, стал как каменный и может искрошить вам зубы, между тем как последним ни за что не удается искрошить хлеб.
Услыхав, что в виду корабля оказался волк, поспешно встать из-за стола, выйти наружу, а по возвращении убедиться, что обед ваш съеден другими...Хотя гонорара и не платили, редактор едва поспевал вынимать из ящика, прибитого к дверям его каюты, заметки, «Письма к издателю», «Объявления», в которых каждый автор стремился блеснуть истинно английским остроумием.
Дни заканчивались развлечениями, а начинались, по строгому приказу Парри, гимнастикой. Затем матросы приступали к корабельным занятиям: тут уже заботились боцманы, проявляя не меньшее рвение, чем сочинители «Зимней хроники». А промысловые партии по-прежнему отряжались, и у матросов, и в кают-компаниях не переводилось свежее мясо.
Восемьдесят четыре дня стояла полярная ночь. Лишь в первых числах февраля 1820 года моряки приметили краешек солнца. А седьмого солнце медленно всплыло, и его встретили ружейным салютом, криком «хип, хип, ура-а-а...».
Но «Гекла» и «Грайпер» долго еще были недвижны. Мороз держался свирепый. Дожидаясь вызволения из ледовитого плена, Парри обследовал часть острова Мелвилла.
В марте мороз сдал и забот прибавилось. Теперь можно было обойтись и без утренней гимнастики: день-деньской матросы очищали корабли от снежных заносов.
Давно уж берега обросли щетинкой мхов, и давно уж пернатые обзавелись птенцами, и олени отелились, а морские волны все еще смиряла ослепительная и тяжкая кираса льдов. Только в середине августа удалось вытянуться из бухты.
Снова попытались Парри и Лиддон отыскать проход на запад, к Берингову проливу. Увы, тщетно. На вторичную зимовку Парри не решился. Пожалуй, и без того сделано было достаточно.
Всего за шесть дней «Гекла» и «Грайпер» покрыли расстояние от острова Мелвилла до пролива Ланкастера и вышли в Баффинов залив, который теперь казался почти безопасным для навигаторов. Еще полтора месяца плавания, весьма штормового, и вот с кораблей завидели родные скалы.
Полярников почтили торжественной встречей: ведь они проникли далее всех иных людей на свете, далее предшественников на тридцать градусов по долготе, а главное — убили сомнение в существовании Северо-западного прохода, и недоверие исчезло, как исчезли пресловутые «горы Крокер».
Жители городка Бат преподнесли земляку своему Уильяму Парри звание почетного гражданина. Он получил чин командора. Барроу поставил его выше Джеймса Кука.
Глава 14МРАЧНЫЕ ВРЕМЕНА
Низкорослые, нагие или едва прикрытые шкурами кенгуру, они жили на острове, отделенном от Австралии проливом. Добывали огонь трением, плавали в лодках, охотились и собирали съедобные коренья, верили в духов — в добрых и злых. Злые водились в мрачных ущельях, только там и нигде больше. Не думали не гадали островитяне, что злые духи явятся из-за моря.
Впервые они приняли облик белокурых румяных голландцев. Но голландцы пришли ненадолго. И опять прояснело небо над островом, который уж был помечен на карте Вандименовой Землей, в честь губернатора голландской Индии.
Минул век, еще полвека, еще с десяток лет. И началось... Началось с того, что англичане основали поселок Хобарт. Один за другим поплыли в Хобарт корабли. Партии ссыльных, гремя кандалами, сумрачной вереницей сходили по трапам. Потом прибыли свободные колонисты. Эти, разумеется, почитали себя людьми порядочными, отнюдь не убийцами, не грабителями. Однако в представлении «дикарей» все они были убийцами и грабителями, ибо и те и другие нещадно гнали островитян с благодатных прибрежных земель, стреляли в них из странных железных палок, жгли шалаши, похищали женщин.
Все дальше к пустынным плоскогорьям отступали туземцы, и все больше погребальных костров пылало на острове. А пришельцы распахивали земли, заводили отары тонкорунных овец.
Наконец бедолаги, вооруженные деревянными копьями и бумерангами, решились постоять за себя. Белые ответили истребительной войной. Белые называли ее «черной войной». Видать, потому, что истребляли темнокожих, а вовсе не оттого, что творили черное дело.
Когда новый очередной губернатор принял бразды правления, коренных жителей было душ двести, а колонистов — больше двадцати тысяч. Но и это не удовлетворяло англичан: они стремились извести туземцев начисто.
Новый губернатор был человек лет пятидесяти, с облысевшим широким лбом, тяжелым подбородком и косматыми бровями, нависавшими на карие глаза. Резкие, грубоватые морщины на лице его свидетельствовали, что человек этот некомнатный, некабинетный. Он был глуховат и частенько прикладывался к табакерке с нюхательным табаком. С ним приехали Джейн, его жена — прелестная, веселая, статная, — и кудрявая дочка Элеонора.
По случаю вступления в должность губернатор задал праздничный вечер. Почтенное общество собралось. Офицеры блистали яркими мундирами, дамы — улыбками и обнаженными плечами, богатеи колонисты — перстнями и лысинами. Загремела музыка военного оркестра. Все прошли к столу. Отужинав, танцевали, и господа офицеры наперебой приглашали красавицу губернаторшу.
В разгар веселья лакей, склонившись, подал губернатору... большой кусок дерева. Его только что принесли из какого-то дальнего уголка острова. На дереве был изображен кенгуру. Искусная простота и точность рисунка доказывали, что он сделан рукой туземца, а свежесть коры, древесных волокон и угольных линий говорили за то, что начертан он совсем недавно.
Изображение кенгуру произвело магическое действие. Все умолкли, физиономии гостей исказились.
— Поймать! — злобно выкрикнул кто-то из судейских.
— Поймать черных собак! — дружно «оддержала честная компания.
Маленький кенгуру, начертанный в какой-то дальней лесной глуши, был воспринят как вражеский боевой клич.
Ропот недоумения и недовольства пробежал по залу: губернатор мешкает. Губернатор не приказывает выступить на охоту за черными собаками?
Франклин молчал. Но темные его глаза глядели без гнева на живодеров, готовых убивать, убивать, убивать... Нет, в глазах его таилась печаль человека, бессильного изменить общий ход событий, именующихся колонизацией края. И все-таки он не отдал приказа об «охоте». Кто знает, не вспомнились ли ему в ту минуту другие «дикие», те, что спасли и его самого, и его товарищей?
И у хозяина, и у гостей, хоть и по разным причинам, настроение было испорчено. Музыканты исчезали, стараясь не шуметь стульями. Гости откланивались. Дом пустел. Лакеи убирали стол. Франклин сел у окна и достал табакерку.
В саду жестко, словно фольга, шелестели деревья. Над ними была звездная россыпь и черная глубь. Когда-то, тридцать с лишком лет назад, дядюшка Мэтью Флиндерс обучал юного мичмана астрономии и юный мичман прилежно всматривался в созвездия, которые нельзя было разглядеть над крышами Англии.
Теперь, десятилетия спустя, те же звезды все так же струили свой древний, молодо играющий свет. Но ни причудливая Южная Корона, ни вытянутая Южная Рыба, ни Южная Гидра и Большой Пес, ни Козерог и Летучая Рыба — все эти как бы дышащие созвездия Южного полушария не радовали его, хотя он любил смотреть на звезды. О звезды... Вот если бы увидеть Полярную, а чуть ниже под нею — ковш Большой Медведицы. Звезды Севера — свидетели самых тягостных и самых счастливых лет жизни. Но боже, как быстро минули годы. Подумать только: со времени второго, и последнего, канадского похода утекло много воды. Десять лет, десять лет...
И то ли для того, чтобы избавиться от горького осадка нынешнего вечера, то ли потому, что звезды Юга по контрасту вернули его мысли к созвездиям Севера, а рисунок на коре вызвал в памяти образы других «дикарей», то ли еще и потому, что Франклин был уже в том возрасте, когда люди охотно предаются воспоминаниям, но в этот печальный поздний час Джон Франклин мысленно перенесся в другие времена, в другие страны.
Разве позабудешь индейские типи-шатры, где за тобой и твоими товарищами ухаживали с молчаливым состраданием? А потом они вернулись. Домой. В Англию. Почти в одно время с удачливым Парри. И боже мой, какими глазами смотрели на Лондон! Неземным казался перезвон колоколов Сент-Мери-ле-Боу. А кофейня Уайта, где не один вечер провел он с Уильямом и Джорджем Беком? Впрочем, красавец штурман предпочитал балы в залах Олмэна... Да. И эта, как ее... что-то похожее на славу. Ведь толпы валили по пятам; мальчишки кричали: «Смотрите! Смотрите! Он съел свои сапоги!» Верно, пострелята, съел, съел-таки свои сапоги. Ей-богу, слава обременительна. Однако без нее, признаться, чего-то недостает. Отдых не затянулся. Барроу не дал валять дурака: беритесь за перо, господин Франклин. Адмиралтейство ждет подробного отчета. И он взялся за перо. Получилась объемистая книга: никаких гаданий на кофейной гуще — Северо-западный проход существует, будущих открывателей, тех, кто свершит наконец сквозное плавание, направить следует от залива Коронейшн до залива Коцебу, открытого русскими.
Джон Барроу не зря торопил с отчетом: секретарь адмиралтейства составлял новый проект. Тройственную экспедицию задумал старик. Две морских, одну сухопутную. Уильяму Парри прежняя дорожка: проливом Ланкастера — на запад, на запад. Фредерику Бичи — давнишнему приятелю, еще на «Тренте» вместе были, — Фредерику: из Тихого океана через Берингов пролив, благо русские его изучили. А ему, Франклину, опять в Канаду: проложить на карту материковые берега Ледовитого океана... Три экспедиции — две морские, одна сухопутная.
Он ушел в феврале 1825 года с друзьями, несокрушимыми в беде друзьями, — штурманом Беком и доктором Ричардсоном. Жаль Хепберна: ревматизм скрутил матроса... Да, в феврале отправились. Ну уж дудки! Он, начальник, многое предусмотрел. И чтоб от угодности какого-нибудь толстомордого Гарри не зависеть. И чтоб не хрупкие каноэ среди лязгающих льдов ходили. Нет, увольте: для тамошнего коварного мелководья лучше баркасов не придумаешь. Обзавелся баркасами. На Вуличских доках сделали. Из красного дерева и ясеня. Добротно, накрепко... В феврале, стало быть, выкатились из Темзы. А в июле — привет тебе, озеро Атабаска, и тебе привет, бревенчатый форт Чипевайан! Никто, говорят, в столь краткий срок не добирался. И опять были встречи с индейцами. Какие встречи! То-то лопнул бы с досады мистер Блейк. Не лопнул, подлец, — за год до того зарезали Гарри в пьяной драке. Упокой, господи, душу раба твоего... На Большом Невольничьем ждал Акайчо. Он был все тот же, этот Акайчо: суровый и спокойный. Как и прежде, слушал внимательно. Угу, белым нужна теперь другая река, им нужна река Маккензи, чтобы из ее устья плавать на запад и на восток по Большой Соленой Воде. Внимательно слушал Акайчо. Потом ответил: на Маккензи обитают люди племени Собачьего Ребра. Он, Акайчо, воюет с ними. Но если белому брату нужна помощь людей племени Собачьего Ребра, то вождь Акайчо выкурит с неприятелем трубку мира. И пусть белые братья спокойно плывут в царство Северного Ветра.
Они были в царстве Северного Ветра. Все три экспедиции там были. И контуры заветного пути из океана в океан проступили явственнее.
Тут бы, казалось, пришла пора навалиться всей силою, всей мощью. Увы, морские лорды судили иначе. Другие ветры задули в паруса, и на вот тебе — завела судьба на другой конец света.
Жестко шелестели деревья. Ящерица юркнула с подоконника в комнату. Звезды, южные звезды. Нет, не радуют они старого моряка. Больше десяти лет не определяет он высоту северных звезд да и сам не чувствует себя на «высоте» минувших лет. Вот уже больше десяти лет, как вернулся капитан из арктических странствий...
Взгляд Франклина упал на кусок дерева с изображением кенгуру. Трогательный и смешной, он будто поглядывал доверчиво на Франклина.
Франклин знал, что не придется ко двору этим господам в ярких мундирах, с блестящими лысинами и перстнями. О, конечно, они будут кляузничать, они будут доносить на него в Лондон. Что ж, пусть, он не приехал на Вандименову Землю за тугим кошельком.
Как и предполагал Франклин, отношения его с местной администрацией сложились из рук вон плохо. Сперва чиновников возмутила нерешительность губернатора в окончательном истреблении туземцев. Потом его решительность там, где они вовсе не желали ее видеть.
Одной из доходных статей вольных поселенцев, в первую голову «овечьих магнатов», заседавших по совместительству во всяческих учреждениях, были ссыльные. Заключенных заставляли пасти стада и обрабатывать землю. Обращались с ними как с рабами и, доводя до отчаяния, понуждали к бегству в глубь острова, где они предавались тому же, что делали вольные, — убивали и грабили туземцев.
В нарушение всех приличий Франклин посетил первый же корабль с осужденными. Он спустился в душные, вонючие, битком набитые трюмы. Чиновники с почти нескрываемым злобным недоумением наблюдали, как заслуженный офицер ее величества королевы участливо беседовал с отпетыми мерзавцами из Брайдуэла*. Они своими ушами слышали, как этот рехнувшийся губернатор заверял бродяг и воров, что не потерпит жестокого обращения с ними.
_______________
* Б р а й д у э л — исправительная тюрьма в Лондоне.И он действительно не потерпел. Он контролировал чиновников так, точно они служили у него корабельными кладовщиками-баталерами. И в довершение всего Франклин бесцеремонно попрал нравственность соотечественников. Судите сами...
Однажды в дом его притащили заплаканную, перепуганную девчушку. На «дикарке» только и было что ожерелье из ракушек. Старый моряк приласкал пленницу.
— Ну, ну, — пробурчал он добродушно, — утри глаза. Ой, ой, какое горе!.. Ну, ну, перестань. Как тебя звать? А? Ну-ка, отвечай, как тебя звать? — И, вытянув палец, пошевеливал ожерелье из ракушек.
— Метинна, — всхлипывая, отвечала девочка.
Франклину смеясь объяснили: метинна — бусы, ожерелье.
— О-о, какое красивое слово! — улыбнулся Франклин. — Ну вот, милая, так и будем тебя величать: Метинна. Очень красивое имя. Правда?
И Метинна осталась в доме губернатора.
Это было бы еще так-сяк. Но вскоре леди и джентльмены ужаснулись: «дикарка» живет в одной комнате с дочерью сэра Джона, Элеонора учит ее грамоте, «дикарка» столуется вместе с губернаторской семьей, и белые лакеи вынуждены прислуживать ей. Хобарт вознегодовал. Это уж слишком!
Поклепы строчили на Франклина без устали. Лондон запрашивал. Франклин оправдывался. Он все больше мрачнел, и Джейн не шутя опасалась за его здоровье.
Наконец терпение высокого начальства лопнуло. Разразился скандал, губернатор был отозван. Леди и джентльмены возликовали.
Глава 15«ДНЕВНИК ДЛЯ ДЖЕЙН»
Добрый, улыбчивый, живой — таким его помнили старые друзья. Угрюмый, замкнутый, потухший — таким они встречали его теперь.
Ему было уже около шестидесяти. Казалось, член британского адмиралтейства и Королевского общества, человек преклонного возраста, заканчивает жизненный путь, а полярные исследования, которые он считал своим призванием, навсегда ушли в область воспоминаний. Быть может, он и сам так думал...
На одном из заседаний адмиралтейства взял слово Джон Барроу. Его восковые руки легли на зеленое сукно. Опершись о стол, он с трудом поднялся, пожевал блеклыми губами и глухо заговорил.
Старый упрямый Джон Барроу снова седлал своего боевого коня. Он говорил, все более одушевляясь. Голова его перестала дрожать, глаза были ясными. Он говорил, что жертвы и подвиги моряков-полярников не должны пропасть даром; что после походов Парри и Франклина, Джона Росса и его племянника Джеймса Росса, наконец, после блестящего шлюпочного плавания Томаса Симпсона и Уоррена Диза, стерших последние белые пятна канадского побережья, — после всего этого было бы, говорил Барроу, чудовищным преступлением не довершить дела, ради которого так много выстрадано. Итак, господа, нет лучшего времени, чем нынешнее, для того чтобы славно увенчать и арктические предприятия!
На многих лицах видел Барроу равнодушное любопытство: опять, мол, старик трубит в свой рог. Зато у других, у тех, к кому он, собственно, и обращался, горели глаза: они привалились к столу, захваченные его словами. И, заканчивая речь, Барроу смотрел только на «звездочетов»: на Джона Франклина и Уильяма Парри, Джеймса Росса и Эдуарда Сейбина... Потом высказались эти четверо. Барроу, опустившись в кресло и уронив седую голову, услышал четыре «да».
Когда Франклин приехал домой, Джейн поняла, что произошло нечто в высшей степени знаменательное. Волнуясь и расхаживая по комнате, он рассказывал о решении адмиралтейства, а Джейн смотрела на мужа с откровенной тревогой: боже, неужели Джон, шестидесятилетний Джон, у которого теперь покойная, обеспеченная и безоблачная жизнь, неужели он, испытавший на своем веку столько невзгод и мытарств, уйдет в эти ужасные ледяные моря?
А ее Джон, позабыв о домашних туфлях, о халате и табакерке, все еще в своем парадном мундире с командорским орденом Бани, расхаживал по комнате, и широкое крепкое лицо его было таким просветленным и молодым, как в тот год, когда он вернулся из второго, очень удачного путешествия по Канаде и встретился с нею, двадцатидвухлетней Джейн.
Он вдруг остановился и взял ее за руки.
— Если они меня не пустят, я умру от тоски! Ох, Джейн, если они меня не пустят... — И он горестно и как бы с недоумением вздохнул.
Ее сердце больно сжалось. Она не могла понять, от чего — от жутких предчувствий или от восхищения перед решимостью Джона.
В адмиралтействе возразили:
— Вам шестьдесят!
— Нет, — воскликнул Франклин, — справки неверны: всего лишь пятьдесят девять!
Посоветовались с Уильямом Парри.
— Этот человек, — сказал Парри, — подходит для данной задачи лучше всякого другого. С нашим арктическим парнем ничего не поделаешь. Это у него в крови.
«Арктический парень» победил: в марте 1845 года сэра Джона Франклина назначили начальником экспедиции, которой предстояло плавание Северо-западным проходом.
И уже в марте, исполненный надежд и энергии, он торопил мастеров Вуличских доков. В доках, где двадцать лет назад делали шлюпки для его второго путешествия по Ледовитому океану, в этих самых доках теперь ремонтировали корабли «Эребус» и «Террор». Оба корабля недавно вернулись из долголетней антарктической экспедиции; там, во льдах, они прекрасно выдержали трудные испытания. И «Эребус» (триста семьдесят тонн водоизмещения), и «Террор» (водоизмещение триста сорок тонн) несли парусное вооружение, а к тому ж еще имели паровую машину мощностью в полсотни лошадиных сил.
Дом на улице Брук всегда был полон. В кабинете или в гостиной сидели моряки. Одни являлись представиться новому начальнику, другие — запросто скоротать вечер.
Чаще других наведывался капитан Френсис Крозье, командир «Террора». О, на Френсиса можно было положиться — трижды плавал в Арктику, четыре года провел в Антарктиде... Бывал у четы Франклинов и командор Фицджеймс, весельчак и знаток навигации... Заворачивали на приветный огонек и лейтенанты Фэргольм, Гори, Ле-Весконт. Первые двое относились к разряду «типичных флотских»: крепкие физиономии, походка враскачку, сиплые голоса. Лейтенант Ле-Весконт, напротив, производил впечатление меланхолического мечтателя.
Все эти люди могли спорить о чем угодно, но в одном они соглашались без обиняков: сэр Джон самый подходящий человек для командования полярной экспедицией.
— Когда б вы знали, какой это человек, — рассказывал Фицджеймс одному из своих многочисленных и, конечно, закадычных приятелей. — Он восхитительный, энергичный, упорный. Я питаю к нему уважение, даже любовь, и то же испытывает каждый из нас. Он полон жизни. Клянусь честью, это самый лучший моряк для командования предприятием, которое требует здравого смысла и настойчивости. Я многое узнал от него и, черт побери, счастлив, когда нахожусь рядом с ним. Ей-богу, сэр Джон отличный малый, и мы совершенно покорены им.
Но весна сыграла с «отличным малым» худую шутку: он схватил воспаление легких. И доктор, и Джейн, и товарищи-моряки пытались уложить его в постель. Франклин смеясь отвечал, что он ложится в постель лишь поздним вечером и непременно в «ночном колпаке»*. Единственное, в чем он уступил медикам, — так это в отказе от табака. Он больше не притрагивался к серебряной табакерке. Но привычка была столь же могущественной, сколь и старомодной, и, обманывая себя, Франклин заменил табак нюхательной солью.
_______________
* «Н о ч н ы м к о л п а к о м» называли в Англии не только головной убор, но и выпивку перед сном.Он перенес болезнь на ногах, продолжая хлопоты, связанные с заготовлением трехгодичного запаса продовольствия, доставкой угля, снаряжением вспомогательного транспорта, который должен был сопровождать экспедицию до Баффинова залива.
Наступил май. Отплытие было не за горами. Франклин поехал в город Бостон. Там, в доме его родственника, собрались те, кто носил имя Франклинов или был связан с ними семейными узами.
Все жаждали обнять Джона. Однако к гордости за Джона примешивалось и неодобрение. Что ни толкуй, но бросать судьбе перчатку в его возрасте? И зачем, о господи, шаткая палуба, зачем бессонные ночи на ветру и холоде, когда есть надежная кровля, веселый огонь в камине, красивая молодая супруга, а дочь почти уж невеста?!
Лишь один человечек, неприметный в скопище родственников, готов был разделить с дядей Джоном его участь. И человечек этот тихо молил маму упросить своего старшего брата взять племянника в экспедицию. Ну, хотя бы... подносчиком пороха.
— Джон, — сказала Генриетта, сдерживая улыбку, — вот тебе юнга.
Франклин обнял племянника за плечи, увлек за собою в угол, и они долго шептались.
— Нет, нет, — заключил Франклин с добродушной усмешкой, — ты все-таки пойми, милый, нам не разрешают брать котят, которые еще не умеют ловить мышей. Однако не горюй: придет и твое время. Если ты очень-очень захочешь.
Родня родней, но ведь до отплытия оставалось несколько дней, и ему хотелось побыть с Джейн и Элеонорой в доме на улице Брук.
Он любил вечерами вслух читать Шекспира: они любили слушать проникновенное чтение. В тишине, в семейном, чуть грустном покое текли светлые майские дни.
Но однажды маленькое происшествие омрачило Франклина.
Лежа на диване, декламировал он «Короля Лира»; они сидели в креслах — жена и дочь, занятые рукоделием. Пришив последнюю пуговицу, Джейн накинула куртку на мужа.
— О Джейн! — ужаснулся Франклин. — Что ты сделала?
И Джейн закусила губу, вспомнив примету: морскую куртку набрасывают на того, кому суждено быть похороненным в море.
Экспедиция покинула родину 19 мая 1845 года.
Океан! Твой старый служитель вернулся после долгой разлуки. Вот он стоит на палубе «Эребуса», грузный, широколицый, седой, и, ликуя, жадно и пристально озирает переменчивый простор.
Недолгое радостное плавание. В июле — остров Диско, осколок Гренландии. Стоп машины, отдать якоря. Становись борт о борт с транспортом «Баррето Юниор» — догружай трюмы углем и провиантом.
Заняты, как пчелы, — пишет Франклин лондонскому другу, — и так же, как эти полезные насекомые, делаем большие запасы. Мы надеемся сегодня получить нашу часть с транспортного судна, и тогда наш корабль будет обеспечен, провизией и топливом на три полных года. Однако корабли очень заполнены, что, впрочем, не имеет большого значения, так как море большей частью спокойно, когда оно покрыто льдом, а к тому времени, когда мы дойдем до Берингова пролива или перезимуем, наш груз разместится хорошо, и у нас будет где поразмяться, для чего у нас сейчас едва ли есть место, так как до отказа заполнены каждые щель и угол.
Датских властей на Диско нет, все в инспекторском отъезде, так что я не смог получить сведений о состоянии льда. Но я поговорил со знающим человеком, с плотником, который за главного на станции около якорной стоянки, и от него узнал, что, хотя прошлая зима была очень суровой, весна наступила не позже обычного и лед отошел от земли к концу апреля. Он также знает, что лед отошел от земли на 73° северной широты в начале июня, благодаря чему, считает он, мы сможем пройти к проливу Ланкастера. На этом его сведения ограничиваются.
В отношении своей жены я больше всего боюсь, что, если мы не вернемся ко времени, которое ею задумано, она станет волноваться, и в этом случае я буду очень обязан моим друзьям, если они ей напомнят, что в конце первой и даже второй зимы мы можем очутиться в таких условиях, при которых мы захотим завершить дело, не удавшееся раньше, а имея такие запасы провизии и топлива, мы можем делать это совершенно спокойно. Чтобы предотвратить большие волнения с ее стороны и со стороны дочери, их надо настроить на то, чтобы они не особенно ждали нашего возвращения до тех пор, пока наши запасы не иссякнут.
Следующая возможность отправить письмо может быть только с китобойным судном, если нам посчастливится встретить его; если же нет, то пусть эта последняя записка передаст вам мое чувство уважения и любви.Джейн собирался Франклин не письмо послать, а тетрадь повседневных записей. И подобно Свифту, писавшему «Дневник для Стеллы», Франклин начал близ Гренландии «Дневник для Джейн».
«Наше плавание до сих пор было благоприятным. Переход через Атлантику, как всегда, сопровождался сильными ветрами, которые дуют обычно с запада и юго-запада, и поэтому, когда мы пересекали океан, мы были отнесены к северу, приблизительно в 60 миль от Исландии, но Исландии мы не видели. Если бы мы обошли мыс Фарвель без шторма, это бы противоречило опыту гренландских моряков. Очень сильный ветер с юга быстро прогнал нас за мыс Фарвель 22 июня и продолжал сопутствовать нам до 25 июня, когда он утих и наступило спокойствие. Погода, прежде пасмурная, теперь прояснилась, и мы впервые увидели Гренландию на расстоянии в 40 миль; астрономические наблюдения говорят нам, что это было место близ Лихтенфелс.
Большие наблюдения усердно и энергично проводил Фицджеймс, который никогда не упустит возможность получить что-нибудь новенькое. Каждый офицер направляет свое внимание на то или иное повреждение корабля или наблюдения, и этот способ сосредоточивать свою энергию на чем-то определенном я поддерживал и буду поддерживать, так как это лучшее средство для экспедиции достичь результатов по научным вопросам. В то же время я внушаю офицерам, что эти их усилия — лучший способ привлечь благосклонное внимание адмиралтейства. Они все понимают это; я буду рад в свое время рассказать властям об их заслугах. Ты извини меня, если я добавляю, что мне приятно знать, что я пользуюсь у них доверием...
Мы уже заметили несколько айсбергов, однако все очень малые, и ни одного большого. Земля, которую мы усматриваем, обычно обрывиста и живописна, с отверстиями, обозначающими вход в фьорды, которыми изрезан весь берег...
После того как я издал письменные приказы, которые, думаю, необходимы для внутренней дисциплины и порядка на корабле, а также и инструкции для офицеров, касающиеся различных наблюдений, каковые им придется делать, и для общего руководства, я посвятил себя приготовлению кода сигналов, которые должны применяться на «Эребусе» и «Терроре», когда они окажутся во льдах, после того как транспортное судно оставит их. В этом мне помогли сигналы Парри, использованные в такой же обстановке и которыми он любезно ссудил меня. Мне пришлось только дополнить код сигналами, относящимися к паровой машине, имеющейся у нас.
Окончив эти первые обязанности, я снова занялся внимательным изучением отчетов ранних навигаторов... Ты, конечно, понимаешь, что не были оставлены без внимания и плавания Парри, а также Росса (я имею в виду сэра Джона).
Вчера я очень приятно провел время в чтении писем, которые ты так заботливо собрала и положила в мой письменный стол. Некоторые из них содержат высказывания и споры между Ричардсоном и мной по поводу моей настоящей экспедиции; другие — сообщения Диза и Симпсона в Гудзоновскую компанию; третьи — Ричардсона и мои в Географическое общество, на которых была основана последняя экспедиция Бека. Все они будут мне полезны. Эти чтения я считаю своим долгом, но все же изредка достаю некоторые из интересных маленьких томиков, которыми ты украсила мою библиотеку».
«Из-за туманной и ветреной погоды мы встали на якорь у Китового острова, куда мы должны были прибыть 2-го, делая таким образом одномесячный переход от Стронсея*. Мы появились около Лиевели, резиденция губернатора о-ва Диско, вечером 2-го, но не смогли связаться с ним. Следующий день дал нам прекрасную возможность изучить состояние льда в проливе Вайсгат, прежде чем мы пришли сюда. Было приятно узнать, что лед сломан, хотя громадные его массы плавают вокруг.
По описаниям Парри, а также и по нашему мнению эта якорная стоянка наиболее подходящее место для разгрузки транспорта (каковой с этой целью сейчас находится рядом с нами) и для магнитных и астрономических наблюдений, которые мы охотно начали под руководством Крозье и Фицджеймса на том же самом месте, где в 1824 году стоял Парри.
_______________
* О с т р о в С т р о н с е й — один из Оркнейских островов.В сопровождении мистера Ле-Весконта я поднялся на самую высокую точку, чтобы осмотреть группы островов и скал этой местности, определить их положение и нанести на карту. Ничего нет более голого, чем эти острова, это тесное нагромождение скал с небольшим количеством мха и болотолюбивыми растениями подле речушек и ручьев. Комаров изобилие, и крупных размеров. Однако на их укусы пока еще не многие жалуются.
Все страшно заняты разгрузкой транспорта, который мы не сможем освободить сегодня. Мы до отказа заполнили корабли, но для хорошей упаковки нужны аккуратность и время.
Эта вынужденная задержка кстати. Она необходима для магнитных и других наблюдений, которые мы ведем на берегу, и полковник Сейбин будет доволен, когда узнает, что результаты наблюдений с обоих кораблей хорошо совпадают. Я не сомневаюсь, что Крозье и Фицджеймс напишут ему о магнитных наблюдениях. Я, в свою очередь, напишу ему. Я также напишу Ричардсону и пошлю рисунок двух редких рыб, которые он, как полагает Гудсир*, будет рад получить. Вчера я видел, как Фицджеймс зарисовывает бухту; копию он надеется послать тебе...
_______________
* Г у д с и р Г а р р и — натуралист и врач экспедиции.Я дописал до сих пор, когда м-р Гори принес мне рисунок для тебя, изображающий нашу теперешнюю стоянку, но сделанный с противоположной стороны, чем капитаном Фицджейсом. Два корабля вместе — «Эребус» и транспорт, один корабль — «Террор». Это правильное изображение берега и нашего местоположения.
Затем капитан Фицджеймс тоже принес мне свой рисунок, который он пошлет тебе. Рисунок сделан с островка Боат, на котором Парри производил свои наблюдения и где теперь занимаются ими наши офицеры. Поэтому будет интересно показать Парри это место. Меня очень трогает доброе отношение к тебе со стороны офицеров...»![]()
Часть третьяСВЕРШИТЕЛЬ
![]()
Глава 1
ВОСПОМИНАНИЯ В ПУСТЫННОЙ БУХТЕ
Безлюдно было и тихо. На сотни миль безлюдно и тихо.
Экипажу «Йоа» снились уже не первые сны. Лишь одному не спалось. Он сидел на палубе под холодным небом с зеленоватыми звездами. Сидел, курил, разглядывал бухту, где нынче, 22 августа 1903 года, отдал якорь.
Остров Бичи. Длинный шорох плоских волн, монотонный скрип мачты. Капитан Руаль Амундсен, молодой человек с орлиным профилем, смотрит на сумрачные берега.
Еще и не родился Руаль в том домике, что несколькими милями южнее Христиании*, когда в эту бухту вошли корабли Франклина. Свистали боцманские дудки, вахтенные начальники командовали в рупоры. Старый сэр Джон, широколицый и грузный, стоял на шканцах. О чем он думал тогда? Догадывался ль, что на острове Бичи цинга караулит его моряков? Вон там где-то должны быть кресты: первые могилы моряков Франклина. Похоронили мертвых и ушли дальше. Туда, куда уйдет и твоя яхта, капитан Руаль.
_______________
* Ныне город Осло, столица Норвегии.Амундсен медленно выколотил трубку, ночной бриз подхватил теплую золу. И вместе с пеплом развеялась печаль, и тень Джона Франклина повела за собою хоровод видений...
...Мальчик в куртке, застегнутой на все пуговицы, в туфлях на толстом каблуке и высоких, наверное маминой вязки, белых шерстяных чулках. Отца уж нет, старшие братья разъехались. Он живет с матерью в Христиании, и мама мечтает о том времени, когда Руаль будет щеголять в студенческой шапочке с черной кисточкой. Ох как хочется, чтобы малыш стал медиком! Руаль соглашается — ясное дело: он будет доктором и на дверях прибьет медную дощечку: «Руаль Амундсен, доктор медицины».
Итак, он ходил в гимназию, твердо пристукивая каблуками по каменным тротуарам извилистых, горбатых улиц Христиании. А вечером низко склонялся над книгой. Свирепый, полунощный мир открывался ему. Сквозь снежные бури брел, выбиваясь из сил, англичанин. Страшно перевернуть страницу: погибнет? Боже милосердный, неужели погибнет? О нет, он нашел... мох. Англичанин идет дальше. Ни крошки съестного, он гложет мокасины...
С Руалем что-то произошло. Ложась спать, он отворял настежь окна. «Не простужусь, — смеялся, — люблю свежий воздух». С этим еще можно было согласиться... Мальчик подолгу пропадал в Нурмаркене — излюбленном месте спортсменов, до изнеможения гонял там на лыжах. «Мужчина должен быть сильным», — отклонял он мамины укоризны. И с этим тоже нельзя было не согласиться... Но что это? Мальчик мало ест, он нарочно ест очень мало. Она-то ведь знает, какой у него аппетит, ее не проведешь. А однажды, пусть лопнут глаза, коли не так, она видела, как Руаль тайком глодал кожаные шнурки от башмаков. Мать перепугалась — уж не рехнулся ль, спаси бог? — и сердито отчитала сына: «Чтоб этого больше не было! Слышишь?»
Когда Руалю исполнилось восемнадцать, он, не переча, поступил на медицинский факультет и надел щегольскую студенческую шапочку с черной кисточкой. Но маме не довелось увидеть сына дипломированным доктором: фру Амундсен умерла. Впрочем, ей все равно не пришлось бы видеть Руаля лекарем — втайне лелеял он мечту о полярных исследованиях и, только жалеючи мать, тянул время решительного объяснения. Он знал, что ноша нелегка, знал, что за малейшую оплошность в Арктике платят головой. Но он знал — там его ждет настоящая жизнь.
Лыжные тренировки? Мало. Нужно стать судоводителем, надо побыть в матросской шкуре.
Парень приглянулся шкиперу «Магдалины». Шкипер посмотрел документы, и парень отправился бить тюленей.
Каждое лето он оставлял фьорды, где на зеленой русалочьей воде отражались скалы, похожие на руины рыцарских замков. Каждое лето ходил он на промысел к берегам Гренландии и Шпицбергена, озаренным незакатным солнцем. Он пропах тузлуком и тюленьим жиром.
Спустя три года Руаль был уже штурманом и готовился к экзамену на капитана дальнего плавания. А тут представилось и оно само — дальнее плавание: господина Амундсена пригласили первым штурманом в экспедицию к Южному магнитному полюсу.
Вот уж где привелось отведать полярных невзгод! Тринадцать месяцев сжимали «Бельгику» льды. Двое матросов потеряли рассудок, почти всю команду извела цинга.
Руаль вернулся в Европу в канун нового века, а когда двадцатое столетие наступило, он был уже капитаном дальнего плавания. Конечно, ничто не мешало заняться прибыльным делом, заключив жизнь свою в известный круг: промыслы, биржевые бюллетени, изразцовый камин, ласки благоверной. Но он не походил на тех, кто лишь за кружкой ячменного пива вздыхает о викингах.
Кто гонит меня вперед подобно Року?
Мое Я, сидящее верхом на моей спине.Это «Я» вело его дорогой протеста. Он не хотел мириться с упрямством Арктики. Ничто значительное не свершается без великой страсти, слитой с трезвым расчетом. После «Бельгики» снова настала очередь книг. Он купил целую охапку у старичка англичанина из Гринсби. Тут были старинные журналы со статьями китобоя Уильяма Скоресби-младшего и секретаря адмиралтейства Джона Барроу, обстоятельные разборы плаваний русских в Беринговом проливе, дневники английских моряков. Но больше всего обнаружилось тут подробных, многостраничных отчетов спасательных экспедиций, снаряженных некогда для поисков несчастных моряков «Эребуса» и «Террора».
Почти вековой опыт запечатлелся под этими переплетами: десятки жизней, отданных открытию Северо-западного прохода, десятки географических карт, безмолвных свидетелей мужества, лишений, подвигов. И — вековой итог: очень и очень значительный, но... Ни один киль не рассек арктические воды, проходя из Атлантики в Тихий океан или из Тихого океана в Атлантику. Никто в мире так и не прошел сквозным плаванием этот заколдованный Северо-западный путь.
И вот он, Руаль Амундсен, вознамерился соединить мечту детства с важнейшей задачей науки — изучением земного магнетизма в районе Северного магнитного полюса.
Даже слишком самоуверенный моряк, замыслив предприятие, подобное амундсеновскому, нуждался бы в поддержке. И Руаль тоже искал ее.
Он помнил, как Норвегия встречала героя дрейфа на «Фраме», лыжника, победившего ледяную Гренландию. Теперь этот человек заслуженно слыл крупнейшим полярным авторитетом. Его «да» или его «нет» были бы решающими.
Никогда еще так не обмирало сердце Руаля, как в тот день, когда он шел к Фритьофу Нансену. И никогда еще это сердце не стучало так радостно, как в тот вечер, когда он вышел из дома Фритьофа Нансена. Нансен, сам Нансен сказал «да»!
Вскоре Руаль перебрался в дымный Гамбург, снял комнату в хмуром предместье и отправился на прием к директору Германской морской обсерватории.
Директор был важной персоной — тайный советник, знаменитый ученый, богатый старик. Прием, оказанный безвестному норвежцу Георгом фон Неймайером, несколько опровергает традиционное представление о тайных советниках: это был приветливый, радушный прием.
Профессор выслушал. Профессор кивнул: хорошо, очень хорошо, он разрешает господину Амундсену изучать в обсерватории методы магнитных наблюдений, но... Профессор провел ладонью по своей пышной седой шевелюре.
— Молодой человек, мне кажется... Гм-гм! Молодой человек, у вас задумано еще что-то. Не так ли? А? Нуте-с, я жду...
Руаль вспыхнул и признался: да, он мечтает пройти весь Северо-западный путь.
Глаза профессора Неймайера блеснули:
— О! Это, разумеется, заманчиво. Однако... Ведь и это еще не все?
Помедлив, Амундсен объявил, что он надеется определить истинное местонахождение Северного магнитного полюса. Старик вскочил, вскинул руки:
— Если вы это сделаете... О, если вы это сделаете! Это — великий подвиг! Великий подвиг, молодой человек!
...Стояло нежаркое, но ясное лето; в северных фьордах пронзительно пахло сельдью и треской; пастухи кочевали с отарами на горных пастбищах; над песчаными дюнами шуршали вересковые заросли; в полях вызревали ячмень и овес.
В те погожие дни Руаль Амундсен был несчастлив. Сколько раз приходил он в отчаяние, собирая деньги для экспедиции, сколько раз отчаяние сменялось надеждой! Наконец все было готово. Яхта «Йоа» стояла у пристани Фрамнес. Шестеро молодцов ждали приказа поставить парус и запустить керосиновый мотор. И вдруг... самый крупный кредитор требует немедленной расплаты! В противном случае он грозит арестом «Йоа», а самому Амундсену долговой ямой.
Брызгая слюной и багровея, кредитор не хотел и слышать об отсрочке. Он был столь же свиреп, как почти все заимодавцы на свете. Амундсен очутился на краю пропасти. Честное слово, легче одолеть Северо-западный проход, легче достигнуть полюса, нежели выложить в двадцать четыре часа кучу полновесных крон!
Амундсен кликнул своих молодцов. Он сказал, что все полетит к чертовой бабушке, если экипаж могучей «Йоа» сегодня же, 16 июня 1903 года...
Все тайное, согласно старинным поверьям, творится в полночь: желательно, чтоб ухали совы или слышался глухой бой башенных часов. Так вот, и на сей раз дело происходило в полуночное время. Лил дождь, свистал ветер. Семеро крадучись взошли на яхту «Йоа», тихохонько снялись с якоря и прощально махнули рукой в сторону дома, где сладко посапывал несговорчивый скупердяй.
Может, строгие моралисты осудят Амундсена? Ну что ж, пусть их! А у него, право, другие заботы. Он пойдет дальше, одолеет Северо-западный проход и, вернувшись, сочтется с этой свиньей...
Капитан «Йоа» снова выколотил трубку и спустился в каюту. Со стены каюты смотрел высоколобый человек. На портрете была надпись: «Капитану Руалю Амундсену с надеждой, что его путешествия увенчаются успехом, от его друга Фритьофа Нансена».![]()
Линдстрем просыпался первым. Спустя несколько минут слышались чмыханье примусов и проклятья Линдстрема. Затем раздавалось ровное, мирное гудение, стук сковородок, шипение сала.
Линдстрем, надо отдать ему должное, оказался таким коком, что даже парижские классики кулинарии не могли бы тягаться с ним. По крайней мере, в это твердо верила команда «Йоа». Что же до хлебов, которые он изготовлял каждое утро на примусе, то и у самого Хансена, известного в Христиании пекаря, потекли бы слюнки. По крайней мере, у команды «Йоа» они текли.
Обитатели крохотной яхты примащиваются завтракать. Они молчат, лица у них заспанные. Но вот, как всегда, самый молодой из них — ему нет еще и двадцати пяти, — Густав Вик, «отмачивает» свою первую утреннюю шутку, и все смеются. И Руаль тоже смеется. О, это чертовски здорово, когда подбираются такие веселые ребята!
На «Йоа» пятеро земляков Амундсена, шестой — датчанин, лейтенант Хансен. Однофамилец его, Хельмер Хансен, штурман, давно просоленный в море, как и его прямой начальник Антон Лунд... Лунду под пятьдесят; на этой посудине он самый старший. Стало быть, ему и приглядывать за таким шалопаем, как Густав Вик. Но мальчишка с норовом — опеки не терпит. У него одно на уме: как бы выкинуть штуку позабавнее. Э, по чести, Антон Лунд только для виду сердится, когда сей магнитный наблюдатель избирает объектом своих незлобивых «наблюдений» старого гарпунщика полярных морей... Ну-с, вот еще Педер Риствед. Этот всегда с мотором возится. Впрочем, сейчас он не мотором занят, а едой и, нужно признать, ложкой орудует столь же мастерски, как и слесарным инструментом, если не бойчее.
Потом они съехали на берег. Прошли к мраморной плите. Сорок пять лет покоилась она на мрачном острове Бичи. Ветер катил над нею бураны, снега заносили ее, песцы оставляли на ней мягкий быстрый след, а белые медведи — широкий медлительный. Плита с надписью.
Семеро сняли шапки...
«Подруга в счастье и в несчастье», — говорит священник, свершая обряд венчания.
«Подруга в счастье и в несчастье», — когда-то давным-давно услышали моряк Джон Франклин и молодая девушка по имени Джейн Гриффин.
Да, она была ему подругой и в несчастье. Она хранила в шкатулке мужнин «Дневник для Джейн», и рисунки бравого Фицджеймса, и записку капитана Крозье, в которой бедный Фрэнк грустно сетовал на то, что ее племянница отказалась выйти за него замуж. Все сохранила Джейн. И в той же шкатулке вырезка из газеты: шкипер китобойного судна сообщал, что он встретил экспедицию сэра Джона в Баффиновом заливе и что «обе корабельные команды здоровы, в прекрасном расположении духа и намереваются закончить путешествие своевременно».
«Своевременно»... Не было для Джейн ни зим, ни лет — было ожидание. Ждала год, ждала еще год. И еще один год ждала. Минули все сроки. И слышалось ей: «О Джейн! Что ты сделала?» И виделось: Джон на диване, она набрасывает на него морскую куртку...
Долго длилось молчание. Цепенило душу, некуда было от него деться. Ужасное подозрение овладело ветеранами-полярниками. Встречаясь с Джейн, они отводили глаза.
Тревога сменилась отчаянием. Джейн предложила все свое имущество для снаряжения спасательной партии. Она обивала пороги адмиралтейства. Лорды отмалчивались.
Наконец друзья Франклина, родственники пропавших без вести, моряки, простые люди решительно потребовали от правительства безотлагательных мер. Высшие морские чины, столь поворотливые, когда дело касалось посылки военной эскадры к берегам колоний, — чипы эти нехотя зашевелились, и со скрипом, с частыми остановками, ведомственным сутяжничеством началась подготовка поисковых экспедиций.
Первым отправился Джеймс Росс. Ричардсон и доктор Рэ уехали в Канаду. Келлетт поплыл из Тихого океана в Берингов пролив. В восемьсот пятидесятом году оставила Англию еще одна экспедиция.
Спасательные экспедиции уходили одна за другой. Они выказывали истинное мужество, терпели холод и голод, привозили все более точные карты, но Север не открывал тайну гибели кораблей Джона Франклина. И вот, когда уж угасли надежды, Джейн Франклин, почти все распродав, получив фунты стерлингов по подписке, снарядила еще одну спасательную партию во главе с Мак-Клинтоком, и корабль «Фокс» доставил на остров Бичи ту мраморную памятную плиту, у которой стояли теперь моряки «Йоа».
Сняв шапки, они читали:
Памяти
Франклина, Крозье, Фицджеймсаи всех их доблестных товарищей, офицеров и сослуживцев, пострадавших и погибших за дело науки и во славу родины.
Этот памятник поставлен близ места, где они провели первую полярную зиму и откуда выступили в поход, чтобы преодолеть все препятствия или умереть.
Он свидетельствует о памяти и уважении их друзей и соотечественников и о скорби, утоляемой верой, той, которая в лице начальника экспедиции утратила преданного и горячо любимого супруга.
Господь ввел их в тихую пристань, где всем уготовано вечное успокоение.
Глава 2ЗЕМЛЯ КОРОЛЯ УИЛЬЯМА
«Йоа» и двух суток не задержалась у острова Бичи. 24 августа она уж нырнула в мглистый пролив Барроу!
Моряки чередовались на вахтах. Капитан наравне с прочими отстаивал положенное время, ухватившись за гладкие рукоятки штурвала. Близился магнитный полюс, стрелка компаса металась. Астрономическим способам определения координат мешали туманы. А тут еще фарватер, узкий, неизведанный, не «оплаванный», как говорят моряки.
Движение вслепую не обошлось счастливо: яхта наскочила на риф. Удар был зубодробительный — щепки всплыли. К счастью, да-да, к счастью, сильно заштормило, и волна-спасительница перебросила яхту через риф. Но при этом она вывела из повиновения руль: штыри вылетели из петель и теперь от руля был такой же прок, как от вывихнутой конечности.
Неизвестно, что предпочесть: «стоянку» на рифе или сумасшедшую гонку без руля в узком фарватере. Но снова чудо — мощный и поразительно ловкий удар волны, удар в корму, и штыри руля влетают в петли, как бильярдные шары в лузу.
Кажется, довольно, хватит уж испытывать человеков? Но нет, едва положили якорь и уже предвкушали покой и отдых, как вдруг истошный вопль:
— Пожар! Горим!
В машинном отсеке гулко полыхнул керосин, грозно стрельнули из люка узкие оранжевые языки. На огонь кинулись, как не снилось ни одному брандмейстеру, как кидаются на огонь лишь моряки, — смяли, задушили, прикончили.
Ну а теперь-то хватит, довольно?
Чередою взрывов, быстро слившихся в оглушительный рев, ринулся ураган. И гремел не день, не два — четверо суток моталась «Йоа» у южного берега Земли Короля Уильяма*.
_______________
* На современных картах — остров Кинг-Уильям.Худо обернулось добром: лавируя, угодили в укрытую бухту. Не желая долее испытывать судьбу, Амундсен решил зимовать на Земле Короля Уильяма. Правда, остров невольно наводил на печальные воспоминания, но ведь у каждого своя доля: где одному гибель, другому удача.
Сперва выгрузили кучу ящиков. Внутри ящиков были жестяные коробки с провизией. А порожние ящики? Громозди их, как кубики, крепи медными нагелями, наполни песком и обшей поверх толем — вот тебе и магнитная обсерватория.
А какие охоты задались! Скажи о них в Христиании: ха-ха да хи-хи, нипочем не поверили бы. Оленьи стада толпились на берегах бухты, ледостава ждали, чтоб переправиться южнее, на материк, и наши охотники не поспевали заряжать новехонькие карабины.
Яхту оленьими шкурами одели и брезентом накрыли. Однако пузатые железные печурки плохо грели. Вечерами ночлежники усердно тюкали топорами, срубая с коек лед, нараставший за день. Бр-р... Не постель — холодильник. А как постелешься, так и выспишься. Впрочем, что ж? Арктика не пансион для благородных девиц.
Зима покатилась. Начались научные работы. Люди были здоровы. Приборы действовали исправно. Амундсен, готовясь в санные рейды, откармливал собак.
Стояли лихие морозы, термометр зачастую показывал минус шестьдесят. Снег лежал метровой и больше глубины. Ярко и злобно горели звезды.
Как ни были все заняты хозяйством, наблюдениями, охотой, как ни развлекались песенками, записанными на фонограф, а случалось, навеет вьюга печаль, мрак согнет плечи, как ноша. И тогда приходило на ум многое, связанное в летописях Севера с этой Землей Короля Уильяма.
Первую зимовку экспедиция сэра Джона Франклина провела на острове Бичи. На том самом острове Бичи, где лежала памятная доска. А весной корабли «Эребус» и «Террор» продолжили плавание. Снова оделись парусами, из труб снова повалил темный дым, едкий угольный запах которого так напоминал родину.
Франклин вел суда, лавируя среди вековых льдов — многолетних, торосистых, толщиною в три-четыре метра. А потом эти тяжкие глыбы, будто изнутри высвеченные голубым, бирюзовым и зеленоватым светом, накрепко затерли «Террор» и «Эребус».
Пожалуй, можно было бы вытянуть и вторую зимовку. Если бы... Все, кажется, предусмотрели начальник экспедиции и его офицеры, ничего не позабыли. Однако нет, не все. Забыли они про подлость купеческую. Некий мерзавец, оптовый поставщик провианта, всучил им залежалый, негодный товар. И теперь, в полярной пустыне, путешественники выбрасывали за борт бочки и ящики. А следом за ними медленно спускались в пучину тела умерших от цинги и голода.
И все же по весне 1847 года дрейф продолжался. То было капризное движение, его определяла не воля моряков, а дурь льдов и течений. Угрюмо молчали холодные машины, не вращался винт, не надувались паруса. И все больше трупов опускалось в море. Давным-давно некий мореход, умирая, прошептал: «В море мы так же близки к небесам, как и на суше». И кто знает, не эти ль слова повторил перед кончиной старый сэр Джон?
А четырнадцать лет спустя, после того как ликующие толпы лондонцев проводили «Эребус» и «Террор», здесь, на Земле Короля Уильяма, появился лейтенант Хобсон. Он был участником спасательной партии — одной из тех партий, которые не спасли ни души. И вот здесь, на земле, где ныне зимовал Амундсен, лейтенант нашел засургученную бутылку с запиской. Долгие годы записка была тем, что в Англии зовут «мертвым письмом», письмом, не доставленным адресату. Оно перестало быть «мертвым», но поздно, слишком поздно.
Неровные строчки покрывали клочок бумаги, найденный Хобсоном. И Хобсон прочел о зимовке на острове Бичи, о второй зимовке во льдах, о смерти матросов и офицеров. И еще он прочел: «Сэр Джон Франклин скончался 11 июня 1847 года...»
И дальше:
Корабли ее величества «Террор» и «Эребус» были покинуты 22 апреля в 5 милях к северо-западу от этого места, где они были скованы льдами с 12 сентября 1846 г. Офицеры и команда, всего 105 душ, под начальством капитана Ф.Р.М.Крозье, высадились здесь под 69°37'42'' северной широты и 98°41' западной долготы...
И опять взор Хобсона упал на короткую строчку:
Сэр Джон Франклин скончался 11 июня 1847 года.
Внизу была приписка:
Мы отправляемся завтра, 26-го, к реке Бекс-Фиш.
Все. Точка. Ни один не остался в живых.
После сочельника, отмеченного роскошно благодаря изобретательности кока Линдстрема, и после двадцатипятилетнего юбилея Вика, отпразднованного с веселой помпой, экипаж «Йоа» вступил в новый, 1904 год.
Холод держался жгучий, как неразведенный спирт: минус пятьдесят три, минус шестьдесят, минус шестьдесят два. Но проблемы земного магнетизма требовали от Амундсена частых поездок по острову. И вот в дни отчаянных, невыносимых холодов свершилось то, о чем столь патетично рассуждал гамбургский седовласый профессор Неймайер. Ведь он, Неймайер, ставил достижение Северного магнитного полюса выше одоления Северо-западного прохода. И вот свершилось: капитан Руаль Амундсен достиг Северного магнитного полюса...
В начале июня послышались клики гусиных караванов. В ручьях и озерах плеснула рыба. Потешные зверушки лемминги засновали среди мхов. И затолклись, загудели, застонали комариные армады: от их жалящей, назойливой злобы спасу не было.
Пролив Симпсона вскрылся, путь на запад очистился. Однако яхта по-прежнему стояла в пустынной бухте: Амундсен обещал Нансену, обещал Неймайеру привезти побольше наблюдений над земным магнетизмом. Как ни не терпелось идти дальше, Руаль оставался на Земле Короля Уильяма.
А время текло, словно бы подчиняясь эскимосским приметам: май — детеныш тюленя уплывает в море; июнь — детеныш тюленя линяет; июль — олень рожает, птица высиживает птенцов... Месяц за месяцем, смена времен, постоянность бытия: сентябрь и октябрь — олени откочевывают на юг; ноябрь — эскимосы готовят зимние склады; декабрь — солнце скрывается. И опять — январь: у-у, холодно, эскимос мерзнет.
Мерзнут и норвежцы. Все так же ведут они свои исследования: все так же уходят в санные экспедиции, натыкаясь среди снегов на останки отряда Франклина, поправляют могилы, видят высеченную на скале надпись:Вечна память открывателям Северо-западного прохода.
Глава 3ЧЕРНАЯ ШХУНА — ВЕСТНИК ПОБЕДЫ
Тринадцать месяцев действовали приборы обсерватории. Тринадцать месяцев недвижим был винт «Йоа», убраны прочные паруса, молчал мотор. Но вот в августе 1905 года приборы остановились и заработал мотор: «Йоа» покидала Землю Короля Уильяма.
Туман клочьями путался в парусах, туман клубился у бортов белесый, с прожелтью. Слабый бриз морщил воду. Солнце садилось красное. Тишина, чернь береговых утесов да ровный стук мотора. В тот час на траверзе мыса Холла моряки опять увидели каменные надгробья франклиновских скитальцев, скалу, где было высечено: «Вечная память открывателям...» И, салютуя мертвым, норвежцы приспустили флаг.
Камни и мели по курсу «Йоа». Ни одно судно не показывалось на этом отрезке пути. Карт нет, лоций нет. Бросай и бросай лот, торчи на марсе, вахтенный! Закусив погасшую трубку, осторожно ворочает штурвал Амундсен. Вик и Риствед сменяют друг друга у мотора. Лунд и Хельмер Хансен ведут прокладку.
Пролив Виктории встречает крошевом льда. Яхта отходит, юлит, опять движется вперед. Все дальше идет яхта. Мимо крутобокого острова Ричардсона, мимо каменистого острова Крузенштерна, что в проливе Долфин и Юнион*, неподалеку от устья реки Коппермайн...
_______________
* Современное написание — Долфин-энд-Юнион.Сдав вахту, Руаль устало протопал в каюту. Лег на койку, скрестил налитые свинцом руки. Спать, спать... Но тут дверь настежь — и восторженный вопль: «Виднеется судно!»
Руаля как студеной водой окатили. Он вихрем вылетел на палубу. Хансен торопливо сунул ему бинокль. И линзы сделали свое дело: далекий клочок моря, на волне переваливается черная двухмачтовая шхуна.
Корабли сближались. Шхуна шла быстро. Семеро, замерев, смотрели на черное судно. Оно было вестником победы, ибо где прошла шхуна, там пройдет и яхта!
Двухмачтовая шхуна вздымала бурун, позади шхуны стлался длинный дымный хвост, и уже можно было разглядеть флаг — звезды и полосы.
Наконец корабли ложатся в дрейф. Амундсен торопится в шлюпке к «американцу», на борту которого значится — «Чарлз Ханссон». Руаля окружают белые, эскимосы, негры. Седой, выдубленный севером, кряжистый старшина американского китобойного флота Мак-Кеннан двумя руками, жесткими и цепкими, трясет руку капитана «Йоа».
— Мистер Амундсен, я чертовски рад первым поздравить вас со счастливым прохождением Северо-западным путем!
Это было в августе 1905 года. Это было в проливе Франклина.
Глава 4ТЫСЯЧА СЛОВ
Опять зимовка? Теперь, когда так близка победа? Еще месяцы берегового житья? Ну, ну, терпение! Северо-западный проход не уйдет, а ученая братия будет очень и очень признательна за новую серию наблюдений.
Но по правде сказать, на палубе яхты не прыгали от радости, предвкушая зимовку. Зато неистовый восторг объял некоего норвежца. Вон он там, на берегу, сорвал с себя шапку, машет руками, орет во всю глотку.
Норвежец Стен не был робинзоном, его и гарпунщика-эскимоса оставили сторожить китобойную шхуну «Бонанца», и штурман изнывал от скуки. Теребя бороду, он сказал Амундсену, что шкипер с командой убрались на ближний остров и недурственно устроились в компании с пятью другими шкиперами, а он, несчастный, и Джимми с женой Каппой, тоже эскимоской, караулят как проклятые старую посудину, которую, право, не грех и сжечь. Между прочим, этот шкипер Могг собирается сухим путем в Сан-Франциско: не желая терять промысловый сезон, ушлый шкипер надеется подогнать в Кингс-Пойнт суденышко получше «Бонанцы».
Кроме Амундсена и его ребят, кроме штурмана Стена, гарпунщика Джимми с Каппой, в Кингс-Пойнте обосновались эскимосские семейства. Пришли они издалека — с берегов залива Коцебу, и капитан «Йоа» увидел эскимосов, чьи предки встречали некогда капитана «Рюрика». Прочная, хоть и незримая нить протянулась меж капитанами: один делом возродил забытые Европой поиски Северо-западного прохода, другой завершал их...
Жить бы да поживать Амундсену в Кингс-Пойнте, где хрипло трубила арктическая метель, но давно, еще при первой беседе со Стеном, замыслил Руаль нечто такое, что не давало ему покоя. Ведь шкипер Уильям Могг, как вскользь заметил штурман, намеревался ехать в Сан-Франциско. Амундсен же помышлял о ближайшей телеграфной станции. Ему, право, слышался торопкий стук ключа, отбивающего тире и точки азбуки Морзе; так ему и виделось, будто он уже шлет телеграмму, оповещая мир о том, что «Йоа» закончит плавание летом 1906 года.
Добираться в одиночку Амундсен, пожалуй, не рискнул бы. Но во-первых, шкипер Могг, а во-вторых, гарпунщик Джимми с женой Каппой надумали посетить родственников в Аляске.
Втроем — Руаль, Каппа, Джимми — они прибыли на остров Гершеля, где зимовали китобои. Шкипер Могг, маленький человечек, нашпигованный спесью и жиром, не понравился Амундсену. Но Руаль махнул рукой: не детей крестить с этим Моггом.
Октябрьским утром шкипер вольготно расположился на нартах. Свистнул бич — дюжина собак помчалась. Амундсен, Джимми и Каппа побежали на широких канадских лыжах.
«Марафонский бег» изнурил Амундсена. Но ведь не зря он с мальчишества пристрастился к лыжам. «Держись! — бодрил он себя. — Ничего, не падай духом, как говорится, втянешься».
На другой день Руаль увидел хилую елочку в пятнах седого лишайника. Далеко отбежала она от своих соплеменниц, согнулась, будто сжалась, а вот смотрите-ка — не сломилась.
А потом елей мелькало все больше, и они были все выше; они уж кинули в стороны ветви, и снег лежал на тех ветвях шапками. Местность открылась гористая, похожая на родные Амундсену норвежские ландшафты. В жуткую стужу путники перевалили горы и очутились на Аляске.
Дорога предстояла еще дальняя, а усталость копилась в мускулах, как отрава, гнула плечи, полнила голову тяжелым, мутным гулом. Ух этот проклятый шкипер — задирает нос, держится хозяином! Еще бы! У него деньги, а у тебя, Руаль, ни шиша. Собаки, нарты — все принадлежит толстяку. Ты взял продовольствие с «Йоа», но шкипер, сукин сын, отказался грузить на свои нарты: дескать, довольно с вас, мистер Амундсен, мороженых бобов. Вот бобами и потчует, скотина!
Однако до поры до времени Амундсен, сцепив зубы, не выказывал обиды, бежал на широких канадских лыжах следом за нартами, на которых покоились округлые мякоти наглеца шкипера. Ладно, думал Амундсен, погоди, сочтемся.
Двигались на юг. В хвойном мрачном сумраке уже отрадно забелели березы, снег вокруг них голубел и светился. Днем 20 ноября — почти месяц минул, как оставили остров Гершеля, — прибыли в поселок, расположенный при слиянии рек Поркьюпайн с Юконом: три десятка индейских хижин, кабак да лавка, духовная миссия и школа — здравствуй, форт Юкон*. Кажется, все в порядке? Но отчего исказилось орлиное лицо капитана Амундсена? Он на минуту глаза закрыл. Уж не ошибся ли? И опять огляделся. Нет, не ошибся: ни столбов, ни тонких проволочных линий. В поселке, прилепившемся на черте Полярного круга, есть и кабак, и лавка, и школа, и поповское гнездо, но — увы! — нет телеграфной станции, никогда не слыхивали в форту Юкон торопкого стука ключа. Потупившись, Руаль спрашивает:
_______________
* Современное написание — Форт-Юкон.— Где же?
Ему отвечают:
— В Игл-Сити, сэр.
— Игл-Сити?
— Да, еще двести миль пути...
Джимми и Каппа остаются в форту Юкон. Жаль, но приходится сказать: «Прощайте, друзья!» И теперь уж один на один с мистером Моггом покидает форт Юкон капитан «Йоа».
Дни выдались тихие, солнечные, снега сияли, небо сияло, и, право, было обидно голодать именно в такие погожие деньки. «Ну, — подумал Амундсен, — не пора ль и честь знать, господин шкипер? Не пора ль предъявить вам ультиматум?»
Он решительно воткнул палки в снег и сказал с невозмутимостью, не сулившей ничего доброго:
— Послушайте, старина, я решил вернуться.
У толстяка глаза полезли на лоб.
— Привет, — сказал Амундсен, берясь за палки.
Шкипер молитвенно сложил ладошки:
— Великий боже! Господин Амундсен, не бросайте меня! Я... я околею, господин Амундсен! Я погибну, господин Амундсен! Я же... я же... О-о-о!..
Господин Амундсен поставил условие: кормить досыта, черт побери. Могг согласился не раздумывая. Он был в холодном поту. Но втайне ликовал: норвежцу ничего не стоило содрать с него семь шкур, а простофиля ограничился столь малым...
Пятого декабря в сверкающем далеке означились столбы дыма. Потом послышался звонкий и тоже будто сверкающий звук трубы. Сигнал военного горниста из Игл-Сити прозвучал Руалю сигналом финиша.
В тот же вечер начальник станции предоставил линию в распоряжение Амундсена. Капитан написал депешу. В ней было около тысячи слов. За каждое из них он уплатил рейсом в тысячу километров.
Вскоре чиновник, улыбаясь, вручил капитану вороха телеграмм. Со всех концов света долетели они в поселок Игл, на заснеженные берега Юкона: экспедицию поздравляли знакомые и незнакомые друзья.
Два месяца отдыхал Руаль в Игл, пользуясь общим гостеприимством. В третий день февраля 1906 года пустился он в обратный путь, туда, где зимовали его яхта и его товарищи.
Глава 5«СНИП, СНАП, СНУРЕ...»
Льды долго мытарили яхту в узком проливе, в том самом, где восемьдесят лет назад ходили добротные и крепкие шлюпки, сработанные в Вуличских доках для Джона Франклина.
А на подходах к мысу Барроу винт рубанул льдину-разиню, взметнул искрометные осколки, однако и льдина в долгу не осталась: винт вышел из строя. Ладно! Есть паруса на «Йоа», добрые паруса, сослужат они службу. А ночью бурный ветер переломил гафель. Хоть плачь — ни винта, ни ветрил. И встречное течение, пропади оно пропадом.
Исправили, поставили гафель. Парус, неси яхту, неси, не ленись. И парус не поленился бы, он бы понес яхту, да только пришлось-таки убрать его — льды, льды, льды. Несть им числа, не видать ни конца ни края. Хватай багры! Багры! Вот так. И навались! Наваливайся грудью, сжав зубы, напружив мускулы, как некогда русские матросы. Ого, какая упругая мощь в каждом куске замерзшей воды, как нехотя пятятся льдины, тяжело колыхаясь, злобно всплескивая!
И уходит, остается за кормою, остается за горизонтом злополучный мыс Барроу, а впереди по курсу — Чукотское море, чистое и зеленоватое, сединой будто тронутое. А повсюду мачты, трубы, форштевни, паруса и дым китобойной флотилии.
И дальше, дальше... С левого борта открывается залив Коцебу. Амундсен приказывает откупорить бутылку, припасенную в Норвегии. Не забудем этот день, друзья, — тридцатое августа 1906 года, никогда не забудем! И бутылка идет вкруговую. На «Йоа» пьют в память начинателей, в память погибших, в честь свершителей.
Гудит Берингов пролив. В сумерках слабо очерчиваются утесы мыса Принца Уэльского. А вечером качаются на темных волнах желтые огни, дальние огни городка Нома, что на берегу залива Нортон.
Молчит Амундсен. Молчат его товарищи. Не гремит пушечный салют, фейерверк не брызжет в глухое темное небо. Один лишь портовый катер, надрывая мотор, летит навстречу победителям Северо-западного пути.
— Снип, снап, снуре, — говорит Амундсен.
«Снип, снап, снуре...» Последние слова норвежских саг: вот и сказу конец.![]()
И Д И П О Л Н Ы М В Е Т Р О М
Часть первая
КОЛЫМСКИЕ ПИСЬМА
![]()
1
«Я объявился, любезный друг. Уведомь, где и когда свидимся». И в конце не имя, не фамилия — «№ 12».
Отклик был скорым. И в конце ответной записки не имя, не фамилия — «№ 14».
Дождь лил колючий и злой. Город глядел в сумрак. На темной Фонтанке кружили жухлые листья. Федор перешел Калинкин мост. Вот и Коломна, почти уж предместье Санкт-Петербурга. Дом Клокачева? Ага, невзрачный, трехэтажный, каменный.
На лестнице со склизкими ступенями пахло старым жильем. Слуга в засаленном кафтане отворил двери, провел гостя в комнаты.
У стола сидел Пушкин в полосатом бухарском халате и в черной ермолке. Он вскочил:
— Федька!
Не степенно, не трижды поцеловались — ткнулись носом, подбородком, губами, и обнялись, и затормошили друг друга. Потом отстранились. Помолчали. И вдруг как запруду прорвало: вопросы, вопросы, вопросы...
— Ах, черт тебя возьми совсем! — смеялся Пушкин. — Погоди! Эй, кто там? — Он подбежал к дверям, нетерпеливо крикнул: — Шампанского!
Сколько не видались? Два года... Нет, больше, больше! И это после шести неразлучных лицейских лет. В Царском Селе жили рядом: в комнате-келье номер двенадцать — Матюшкин Федор, в комнате-келье номер четырнадцать — Пушкин Александр. Посередке, в тринадцатой, обитал Жанно — милый Иван Пущин.
Ну, время — молния! Вчера, кажется, Пушкин провожал Федора в Кронштадт. Колесный пароход бил плицами, светило солнце, на душе было звучно и весело. Пушкин наставлял: не вдавайся в частности, записывай существенное, не заботься о слоге — это потом, пиши, пиши, не надеясь на память... Пушкин проводил его в дальнее плавание. Они простились в Кронштадте. Два года минуло. Нет, больше, больше...
Подали шампанское.
— Ну, — сказал Пушкин, — рассказывай. — Он сбросил ермолку, темно-русые волосы его были кудлаты и легки. — Да! Мой совет исполнен? Где тетрадь?
— Я не взял.
— Отчего?
Матюшкин махнул рукой:
— Потом.
— Ну, рассказывай, рассказывай! Ты ж знаешь, путешествия — моя любимая мечта.
— А у меня — дело. — В голосе Матюшкина слышалось превосходство.
Пушкин не обиделся, сел на постель, поджал по-турецки ноги, подоткнул халат:
— Внимаю тебе, Одиссей!
Федор не мог собрать мыслей. Вспомнить Англию. Рио-де-Жанейро? Вспомнить Камчатку или остров Ситху, что в Русской Америке? Кругосветное плавание свершил он на шлюпе капитана Головнина. Эх, надо было взять поденные записки, где на первом листе из песни Дельвига строка выставлена: «Судьба на вечную разлуку, быть может, съединила нас». Тетрадь, где столько записей об участи перуанских индейцев, порабощенных Испанией, о бразильских невольниках, о несчастьях Африки...
Пушкин притих. Нет ничего лучше памяти сердца, друзей юности. Еще одарит жизнь встречами, одарит приятелями. Но таких, как лицейские, как Дельвиг, как Кюхля, как Жанно, таких, как Федор, не будет. А Федор еще в Лицее избрал удел скитальца и навигатора. Участь завидная, не всякому на роду положенная... На дворе подвывал холодный ветер. Пушкин неприметно улыбнулся: простолюдины зовут этот ветер «чичер».
— Федя, вижу твое затруднение. Шампанское выручит.
Они пригубили бокалы.
Может, и вправду шампанское выручило? Он стал рассказывать. Но на дворе за окнами бесился чичер, в бедной комнате истаивали сальные свечи; Пушкин как бы в сумрак ушел, и не весел был рассказ Федора.![]()
Воспитанник свободолюбцев, Куницына воспитанник и Малиновского, говорил он о повсеместной неправде и варварстве, о том, что Европа, накладывая длань свою на заморские земли, не обретает счастья и другим народам его не дает, особенно африканским, и еще о том, что не политики, озабоченные лишь золотом и властью, а истинные друзья человечества могут изыскать путь к свободе.
— Негры... Братья мои... — отрывисто произнес Пушкин. — Освобождение от рабства... Его желать должно не ради одной Европы.
— Ради общего блага, — сказал Федор.
— Ты принеси журнал. И не чинись: я ведь не чужой тебе.
— Принесу.
Пушкин снял нагар со свечей, в комнате посветлело.
— Не холодно?
— Нет, — сказал Федор. — Привыкать надо. Сибирь ждет.
Пушкин взглянул на него пристально. Федор усмехнулся:
— Своей волей. Экспедиция в прожекте.
— А! — сказал Пушкин и коротко рассмеялся: — Сибирь, брат, не всегда в Сибири.
Федор ушел за полночь, условившись с Пушкиным о следующем свидании. Дождь кончился. Была тьма сентябрьская, петербургская. «А хорошо, — думал Федор, — хорошо: есть на свете республика: лицейская...»
2В то утро, когда мичман Матюшкин, находившийся в отпуске после окончания кругосветного вояжа на шлюпке «Камчатка», почивал в номере старой петербургской гостиницы Демута, в то мглистое осеннее утро 1819 года в другом городе, в гостинице «Огненная рысь», проснулся некий английский моряк.
Джон Кокрен любил натощак подымить трубочкой и привести в порядок свои мысли. И вот он лежал, дымил крепким табаком и приводил в порядок свои мысли.
Кокрену было тридцать, может, тридцать с небольшим, но он уже пользовался почетной репутацией «смоленой шкуры», то есть считался моряком испытанным и удачливым.
Кокрен плавал давно. Где только не носили его британские корабли! Он познал мрак бурь и сплин штилей, изведал ураганы Карибского моря, тонул близ Мадагаскара, дрожал в лихорадке на островах Пряностей.
Недавно он привел из Кронштадта в Ливерпуль судно, груженное строевым лесом. Потом повздорил с хозяевами, плюнул и уехал в Лондон. Он был уверен, что его-то уж непременно зафрахтуют.
По тут случилось нечто неожиданное.
Рассыльный, отставной унтер с черной, как у покойного Нельсона, повязкой на глазу, отыскал Джона в гостинице «Огненная рысь» и вручил пакет из адмиралтейства. Его приглашал сэр Джон Барроу. О, Барроу был секретарем адмиралтейства, важной птицей, и Кокрен не заставил себя ждать...
Джон вытянулся под одеялом. Было над чем пораскинуть мозгами. И он раскидывал, вспоминая вчерашнюю беседу в адмиралтействе.
У Барроу были усталые глаза и упрямый подбородок. Одетый во все черное, Барроу ходил по просторному кабинету, как по палубе. Барроу был из тех людей, которые полагали, что «Англия — прежде всего, права она или неправа».
Барроу показал своему тезке географическую карту с белыми, словно лишаи, пятнами. О нет, секретарь адмиралтейства не призывал Кокрена ринуться на штурм Северо-западного прохода — таинственного пути из Атлантики в Тихий океан вдоль северных берегов Канады. На поиски уже отправились другие капитаны: Давид Бьюкен и Джон Франклин, Джеймс Росс и Вильям Парри. Не об этом шла речь. Речь шла о том, чтобы проникнуть на крайний северо-восток России.
— Вот здесь означен Берингов пролив. — Барроу ткнул пальцем в карту. — Однако некоторые наши географы отрицают существование пролива. Давний поход русских представляется им мифом. Вот здесь, — палец с широким ногтем пополз по чукотскому берегу к устью Колымы, — где-то здесь географы эти «видят» перешеек, соединение Азии с Америкой...
«Ну и что же? Какое дело нам до этого перешейка?» — подумалось Джону. Барроу отошел к окну, посмотрел на площадь, где катились фиакры и маячил, опираясь на длинную палку, здоровенный констебль.
— Вы понимаете, что все это означает? — глуховато произнес секретарь адмиралтейства, и Кокрен услышал в его голосе нетерпеливые нотки.
Они говорили долго. А нынче Джон должен сказать «да» или «нет». Было над чем поразмыслить.
3Несколько месяцев спустя Джон Кокрен, частное лицо, путешественник, приехал в Петербург и обосновался на 10-й линии Васильевского острова, у агента торгового дома «Карлейль и сыновья». Отдохнув с дороги, Кокрен отправился в английское посольство.
Посол лорд Катхарт был болен, и Кокрена принял генеральный консул сэр Даниэль Байли, седой джентльмен с остренькими глазками в воспаленных веках. Капитан вручил ему письмо, запечатанное печатью лондонского адмиралтейства.
В письме сообщалось, что «податель сего», капитан флота его величества, облечен доверием лордов адмиралтейства и что они, лорды адмиралтейства, рассчитывают на помощь и поддержку посольства во всех делах, связанных с сухопутным путешествием упомянутого капитана.
Байли не любил загадок. Он не очень любезно сказал:
— Я слушаю, капитан.
Кокрен тронул густые бакенбарды.
— Вы, вероятно, осведомлены, сэр, что русские затевают экспедицию для обозрения берегов Ледовитого океана в районе устья Колымы.
Байли кивнул с видом человека, обязанность которого именно в том и состоит, чтобы все знать. Капитан хотел было продолжать, но сэр Даниэль, неожиданно смягчившись, позвонил в бронзовый колокольчик и велел лакею подать чай.
Русские, изучая край, продолжал моряк, должны будут определить и координаты мыса Шелагского, а как раз там-то и предполагается наличие перешейка, соединяющего Азию с Америкой. И вот если перешеек существует, то все английские покушения на открытие Северо-западного прохода бессмысленны.
— Вот тут-то, сэр, и жмет башмак, — многозначительно заключил Кокрен.
— Все это отлично, капитан, но... вы-то при чем?
— Мы, — с некоторой важностью отвечал Кокрен, сознавая себя представителем адмиралтейства, — мы не можем дожидаться информации от русских. Мы не можем ждать русской информации, — повторил он слово в слово фразу Джона Барроу. — Посему я намерен добраться до Нижне-Колымска, расположенного в низовьях Колымы, и присоединиться к русскому отряду.
— Хм!.. — Консул мотнул головой. — Мне думается, вы бросаете благоразумие на ветер.
— Почему?
— Да потому, что никакое правительство не допустит иностранца участвовать в подобном предприятии.
— Вы правы, — улыбнулся Кокрен. — Но ведь можно... Кто понуждает нас объявлять русским о моем присоединении? О нет! Капитан Джон Дондас Кокрен, богатый чудак, оставивший королевскую службу, путешествует из простого любопытства. Капитан Кокрен... Ну хотя бы так: капитан Кокрен побился об заклад, что обойдет вокруг света пешком! — Капитан рассмеялся. — А? Ведь чудаки англичане заключают и не такие пари?
Сэр Даниэль взглянул на него внимательно, будто только что увидел, помолчал, подумал и, наконец, обещал на днях посоветоваться с послом.
В ближайшую неделю Байли, однако, не мог повидаться с лордом Катхартом: послу было худо. Байли известил об этом нового жителя Васильевского острова. Однако «островитянин» не встревожился: русская экспедиция не отправится раньше весны 1820 года.
Джон Кокрен жил у холостяка-приятеля. Они убивали вечера за форо — карточной игрой, излюбленной лондонскими кутилами, и пили португальский портвейн, вино истинно джентльменское.
И вот однажды вечером Кокрен поведал приятелю цель своего путешествия к берегам Ледовитого океана. Роули опрокинул еще стаканчик, запустил в ноздри понюшку табаку, чихнул так, что огоньки свечей дрогнули.
— И это все, что ты получишь на Севере, будь он проклят тринадцать раз?
Кокрен кивнул.
— Помилуй бог, ты глуп!
— Что ж ты бранишься, старина? — осторожно сказал Кокрен.
Но агент ливерпульского торгового дома, попивая портвейн, уставился в камин и пошевеливал бровями, точно подгоняя свои мысли.
— В случае удачи десятую долю Майклу Роули, — сказал он вдруг. — Идет?
— Что ты предлагаешь?
— Экий ты, однако! Вместо того чтобы встать и отвесить поклон, он еще задает вопросы, как какой-нибудь шкипер Левантской компании.
— Нет, Майкл, в самом деле...
— «В самом деле, в самом деле»! — проворчал Роули с довольным видом.
Роули начал издалека. Помнит ли Джон плавание на «Герцоге Йоркском»? Ах, помнит? Хорошо! А не припоминает ли он, что мистер Роули высадился тогда в Йорк-фактори? Припоминает? Отлично! А известно ли мистеру Кокрену, что мистер Роули долгое время служил агентом Северо-Западной компании, скупающей меха у индейцев? Ах, и это ему известно...
— Итак, — совершенно серьезно сказал Роули, — в случае удачи десятая доля. Ерунда, как выражаются здешние колбасники-немцы. Итак, или десятая доля, или я больше не скажу ни слова.
— По рукам!
— Прекрасно! Слово джентльмена. Итак, мой друг, ты посетишь края, где бывают чукчи. Чукчи пересекают на байдарах Берингов пролив... Что? Плевать я хотел, пролив это или залив! Не перебивай! Так вот, чукчи являются в Северную Америку и ведут торг с американскими туземцами. Понимаешь? Выменивают у них меха и моржовые клыки на русские товары... Мне доводилось даже у канадских индейцев видеть русские изделия. Теперь сообрази-ка: выгодно ли чукотское посредничество между туземцами Америки и сибирскими купцами? Конечно, старина, выгодно, и я рад, что вижу в тебе проблески ума. Выгодно чукчам, сибирякам, но отнюдь не нашим ребятам из Северо-Западной компании. Великие богатства утекают в чукотских байдарах. Я готов поклясться: компания пойдет на любые траты, лишь бы пресечь эту мену.
Он поворошил угли в камине, расколотил головешку, и по ней побежали, точно муравьи, синие и оранжевые искры.
— Что же тут предпринять? — проговорил он. — Дело, конечно, сопряжено с такими передрягами, какие тебе и не снились. Но игра стоит свеч. Тут, друг мой, ты можешь запросить втридорога... Скоро в Лондон едет мой помощник, я снесусь с директорами компании, и мы им предложим вот что... Слушай внимательно!
4«Любезные друзья. При отправлении моем из Петербурга нумер 14-й внушил мне мысль извещать вас о некоторых происшествиях дальнего странствия. Ныне, находясь на берегах Лены-реки, в старинном граде Якутске, приступаю, благословясь, к сочинению первого послания. Адресую его тебе, Яковлев, и уповаю, что покажешь его нашим москвичам, а засим перешлешь в Петербург, тем, кто там обретается из лицейских.
Итак, произведенный по флоту в мичманы, я включен в экспедицию, отряженную Адмиралтейством для обозрения полуночных краев, сопредельных Ледовитому морю. Этим лестным назначением я обязан моему учителю флотскому Василию Михайловичу Головнину. Да будет благословенно имя его!
Экспедицией начальствует лейтенант барон Врангель, бывший соплаватель мой на «Камчатке». В его подчинении аз, многогрешный, штурман Козьмин, тоже ходивший в круг света под командой Головнина, матрос Нехорошков и матрос Иванников. Вот и весь отряд. Адмиралтейство обещалось прислать также и медика. Покамест мы сидим в Якутске, собираясь в тяжкий переход через топи и тайгу, горы Алданские и разные реки в пункт нашего пришествия — Нижне-Колымский острог. Обосновавшись в сем остроге, мы приступим к изучению края, и тогда уже Нижне-Колымск будет, говоря по-морски, пунктом нашего отшествия.
Что сказать вам, друзья, о пути моем до града Якутска?
23 мая 1820 года воскресным утром прибыл я в Иркутск усталый, измокший до последней нитки, скучный, сердитый. Вы можете догадаться, что первое впечатление, которое сделал на меня Иркутск, было для него весьма невыгодное. Мне не понравился прекрасный вид, который представляется, когда подъезжаешь к городу. Я не видел ни быстрой Ангары, ни множества церквей и монастырей, не видел ни многолюдства, ни торговой деятельности. Мне все казалось пасмурным.
В тот же самый день мы с Врангелем представились генерал-губернатору Сибири Михайлу Михайловичу Сперанскому. Он пригласил нас к себе отобедать. Во время стола мы разговорились. Сознаюсь, ответы мои на вопросы Сперанского были дерзки. Например, на вопрос, как мне нравится Сибирь, я отвечал, что вижу в ней Россию через сто лет: образованность и довольство крестьян, приветливость и бескорыстную услужливость чиновников, порядок на станциях, прекрасные дороги, невероятную честность и прочее. Я говорил противоположное тому, что видел, и Сперанский понял это. Он выслушал меня терпеливо, с тихой улыбкой и переменил разговор.
Мы пробыли в Иркутске месяц. Я, как умею и сколь знаю, расскажу вам, любезные друзья, о здешних делах. Сперанский тщится облегчить участь сибирского народа, отрешает старых чиновников, назначает новых, а все остается по-прежнему. Уездные исправники — настоящие тираны. Особливо отличился один из них, нижнеудинский исправник Лоскутов. Он назначал повинности, от сохи гонял мужиков куда и когда хотел. Несмотря, однако, что Лоскутов имел такую власть и силу, он не осмеливался так, как у нас в Царскосельском уезде, подле государя, драть с крестьян взятки. Для сего он выдумал «честной» способ грабить людей — монополию на продажу рогатого скота. Что же погубило этого тирана? Он высек одного протопопа (тот для церкви собирал соболей), на лбу у него написал углем «вор» и нарисовал на носу надрезы, как бы у каторжника. Поп пожаловался, и тут уж делать было нечего: Лоскутова прогнали. Ну хорошо, говорю я, а иной, пришедший на его «трон», будет лучше?..
Из Иркутска мы выехали 25 июня 1820 года. До Верхоленского острога, то есть 280 верст, есть еще тележная дорога, и такая прекрасная как по ровности своей, так и по живописному положению, какой вы не найдете ни в Англии, ни во Франции.
В те же сутки мы приехали на Качужскую пристань (250 верст от Иркутска), где стоял павозок, то есть речное мелкосидящее суденышко. Тотчас перебрались на него со всей кладью и на другой день, перекрестившись, пустились вниз по Лене.
Разнообразна и величественна дикость ленских берегов! Здесь нависла скала, седые волны омывают ее подножие, и она, кажется, грозит ежеминутно падением своим; там багровое зарево горящего лесу, медведи и олени ищут спасения, бросаются в реку и достигают другого берега... А там видны селения, разоренные весенним наводнением...
Плавание по Лене покойно и довольно поспешно, особливо весною, но мы делали в сутки не более 150 верст. Здесь большей частью бывает летом маловетрие, чаще других дует нордовый ветер. Имели мы и штормы, которые не только совершенно останавливали, но еще и несли вверх по течению наш павозок.
Наконец ночью 17 июля прибыли мы в Якутск.
Михаил Иванович Миницкий (бывший флотский), областной начальник, принял нас как своих. Его дом сделался нам как дом ближайшего родственника. Он старается о нашем снабжении, как будто бы ему самому надобно путешествовать с нами. Он редкий человек.
По совету Миницкого одному из нас следует ехать вперед в Нижне-Колымск, несмотря на чрезвычайно худую и трудную дорогу, чтобы там закупить заранее рыбу, нарты с собаками и сделать все возможные распоряжения для удобнейшей зимовки и скорейшего отправления на будущую весну. На меня пал выбор. Я уже почти готов в путь. Барон Врангель, штурман и оба матроса поедут месяца через два, когда установится свободный проезд.
Прощайте, любезные друзья, не забывайте вашего Матюшкина, извините ему, что он сделался очень болтлив, и хотя почти уверен, что это не доставит вам большого удовольствия, но ему весело писать, он и не требует, чтобы вы прочли всю его тетрадь».
5Нессельроде, статс-секретарь русского министерства иностранных дел, был хитрым и осторожным сановником. Однако, выслушав просьбу лорда Катхарта, он ничего не заподозрил. К тому же выдача бумаг, необходимых путешественнику Кокрену, зависела от министра внутренних дел, и Нессельроде, долго не размышляя, отнесся к графу Кочубею.
Кочубей снисходительно тряхнул кудрями: Русь знавала и не таких блажных, как этот морской капитан, который, вместо того чтобы служить своему королю и Нептуну, желает маршировать к берегам Ледовитого океана. Но граф Виктор Павлович все-таки доложил о Кокрене государю. Александр выразил на своем кругло-кошачьем лице легкое удивление и, усмехнувшись, дозволил заготовить мандат, поручающий «пешего моряка» заботам «всех местных российских начальств».
Но «смоленая шкура» не торопился оставить Васильевский остров, отговариваясь нездоровьем, хотя и пребывал в совершенном здравии, и в этом можно было убедиться, взглянув на его энергическое, с густыми каштановыми баками румяное лицо. Кокрен действительно не торопился с отъездом; то есть он бы и хотел поскорее уехать, чтобы достичь Нижне-Колымска к концу года и, стало быть, поспеть к началу действий экспедиции барона Врангеля, но принужден был медлить: ждал ответа почтенных директоров Северо-Западной торговой компании.
В мае 1820 года директора известили, что в случае удачи задуманного плана они обязуются выплатить капитану Кокрену пять тысяч фунтов. И Роули и Кокрен были в восторге. Особенно Майкл: он-то ведь ничем не рисковал...
И вот Сибирским трактом, по которому не так давно ямские сани мчали отряд Врангеля, трясся теперь в бричке Джон Кокрен. На тех же почтовых станциях, где-нибудь в деревне Драчево или в слободе Хмелевке, что при городе Василе, приходилось и ему дожидаться подставы, слушая, как скучливо жужжат мухи.
Покачиваясь в бричке, дивился Кокрен русским пространствам. Звенел колокольчик, мелькали версты, вставали леса, распластывались пашни. «Хорошее начало обещает добрый конец», — думал Джон. Скоро он повстречает Сперанского, покажет ему бумаги из Петербурга... Какой он, этот Сперанский? Некогда первый после государя сановник, а ныне почти опальный генерал-губернатор. Впрочем, что ж, и теперь этот человек хозяин такой земли, что во много крат обширнее Европы.
Он встретился со Сперанским в Иркутске. Генерал-губернатор Сибири оказался высоким белокурым человеком лет пятидесяти, с неторопливыми, уверенными жестами и тихим, тонким голосом.
Медленно и тщательно выговаривая слова, Сперанский поздравил английского путешественника с благополучным прибытием в Сибирь. Потом он подробно расспрашивал Кокрена о его намерениях, и Кокрен охотно говорил о своем неуемном любопытстве и страстном желании обойти весь свет.
Невозмутимо выслушал британца белокурый человек с большой лучистой звездой на сюртуке. Выслушал и любезно заверил, что единоличное (чуть нажал тонким голосом на слово «единоличное», будто перышком подчеркнул) путешествие господина капитана не вызывает его возражений, тем паче что вот она перед ним, бумага, подписанная управляющим министерством внутренних дел.
В тот же день Кокрен поехал далее на восток. Англичанина сопровождал верховой казак. В дорожной суме его лежало секретное письмо Сперанского.
6Мороз был лют. Дымы над кровлями стояли прямо.
В ноябре 1820 года лейтенант Врангель с матросами Нехорошковым и Ивашшковым добрались до Нижне-Колымска, завершив путь, где мереной дороги было одиннадцать тысяч семьсот верст, да сверх того еще и полтора месяца езды по бездорожью.
Матюшкин встречал отряд колымским старожилом. Он усадил Врангеля на свои нарты и подвез к большому рубленому дому. Бородатые плотники возводили бревенчатую башенку для астрономических наблюдений; в студеном воздухе резко и звонко тюкали топоры.
— Тут уж неделю велю топить вовсю, — говорил Матюшкин, подходя с Врангелем к крыльцу и отворяя дверь. — Дом пустовал несколько лет. Здешние уверяют, что в нем завелся нечистый.
— Коли и не было, так будет, — пошутил Врангель. — Я грязен, как дьявол, и мечтаю о баньке.
Изба, отведенная начальнику экспедиции, состояла из двух просторных половин. В первой гудела русская печь, во второй — чувал, камелек из жердей, обмазанных глиной. Сквозь оконца с толстыми пластинами льда вместо стекол сочился мутный свет. Широкая скамья, скрипучий стул да стол — вот и вся меблировка.
— Дворец, ей-богу, дворец! — приговаривал Врангель, стаскивая рукавицы и сбрасывая капюшон оленьей кухлянки.
— А не хотите ли осмотреть все владения? — в тон ему с полупоклоном спросил Матюшкин. — Пойдемте на башню.
Они поднялись наверх. Плотники потеснились, с серьезным любопытством разглядывая приезжего.
Печальное зрелище открылось Врангелю: десятка четыре изб, юрты, церквушка да ширь замершей Колымы. Врангель насупился.
Пройдут годы, не месяцы, а годы. Они будут терпеть нужду и стужу... Как узник ждет солнечного луча, так они будут ждать почты... И лейтенант вздрогнул: померещилось, нет исхода из этой открытой со всех сторон западни. Сгинет он на Севере, погребут его под надтреснутый звон старенького колокола, а ворон, вот тот, голодный и тощий, на перекладине креста, закружит над могилой.
И тут вдруг на стежках, протоптанных в снегу, показались девичьи фигуры. Одна за другой, вереницей, с ведрами и коромыслами спешили они к реке, к проруби, и было это поспешное движение такое бойкое, такое веселое, что Врангель недоуменно подтолкнул локтем Матюшкина.
— Скоро полдень, идут по воду, — улыбнулся мичман. — Обычай здешний. Наряжаются в лучшее, идут, парни тоже приходят. Уговариваются о вечеринках, как в России у колодцев... А среди девиц, знаете ли, есть прехорошенькие!
Врангель ухмыльнулся:
— Амур порхает на Севере?
— И довольно резво.
Сошли вниз. В печи пылал огонь. На столе дожидались суп, свежие омули, штоф хлебного вина.
Сели обедать, разговорились, Матюшкин ругался: растяпа эдакий, местный исправник Тарабукин ничего не сделал для экспедиции, хотя его предупредили из Якутска. Правда, он, мичман, успел кое-что припасти, условился о закупке ездовых собак с казаком Артамоном Татариновым, лучшим колымским собачником, а с другим казаком, искусным охотником Солдатовым, — о поставке дичи.
— Полагаю, Федор Федорович, — заметил Врангель, — за зиму мы хорошенько подготовимся к вояжам и займемся астрономическими наблюдениями. В конце января ожидаю я нашего Прокопия Тарасовича с большим транспортом. А вам надо бы съездить к чукчам, просить помощи.
На дворе смеркалось. В Нижне-Колымск возвращались охотники. С заиндевевшими бородами, в кухлянках, подпоясанные кушаками, на которых висели большие ножи, медные трубки с коротенькими чубуками и кисеты с огнивом и табаком, охотники шагали устало и грузно. Одни несли рыбу, другие — «пакость», как называли они дичь.
Матюшкин простился с лейтенантом и отправился к себе, в соседнюю избу.
Матрос Михайло Нехорошков блаженствовал на печи. Ну, точь-в-точь как, бывало, дома, в Трифоногорской деревне, в той архангельской деревне, что покинул он шесть лет назад, забритый на цареву службу.
Федор сел у стола, оперся головой на руки. Вот и Врангель приехал. Хоть и не смостились их души, и близость не возникла сердечная, но ведь есть же и общие воспоминания, и общие знакомые... Но вот вновь, как уже случалось не раз, легло на душу Федора почти физическое ощущение далей, отринувших его от всего мира. Этого чувства не знал он на корабле. Может, потому, что корабль всегда был в движении, от чего-то отдаляясь, но в то же время к чему-то и приближаясь?
Хлопнула дверь, вошел матрос Савелий, пригожий чернявый малый. Они уединились с Михайлой за перегородкой, принялись баловаться чайком, завели разговор.
Матросы были ровесниками. Обоих в один год пригнали на флот. Служба, однако, у них сложилась по-разному.
Савелий Иванников сперва обретался «при береге»: на Сестрорецком оружейном заводе обучали тамбовского мужика из деревни Красивской слесарному делу. Обучив, отправили в Кронштадт, в 12-й экипаж, и Савелий ходил в море на корабле «Принц Густав».
Но все его «кумпании» были пустяками в сравнении с походом Михайлы. Нехорошков-то был не просто балтийский матрос. Он был одним из тех немногих матросов, что звались уважительно дальновояжными, то есть совершившими крутоземные плавания. И одного этого было достаточно, чтобы Савелий признавал Михайлино превосходство в опытах жизни.
Федору слышался голос Михайлы. У него был крутой говорок с упором на «о». Раздумчиво повествовал Михайло — и, наверное, не в первый раз — о плавании на «Камчатке». Говорил он что-то о штормах у мыса Горн, об острове Суматра, где «от жаров и паров расейскому человеку быть не можно», об ураганах Индийского океана, «когда хоть стой, хоть падай, хоть святых вон выноси».
А потом заговорил Савелий. Выспрашивал он не о бурях, не о напастях, а про то, «как жа это живут в тех землях, где от жара и пара расейскому мужику быть не можно».
И Михайло отвечал рассудительно, что живут, мол, и там, как и везде, люди добрые и злые, живут в трудах и заботах, не гляди, что кожа, как деготь, или медная, как самовар томпаковый; работают домашнюю и полевую работу, растят ребят, а ежели и не в зыбках баюкают, так за спиной носят...
Федор сидел, облокотившись о стол, слушал и не слушал голоса за перегородкой.![]()
7Подобно тому как опытный моряк придирчиво, с оттенком жреческим осматривает и ощупывает, чуть не на зуб пробует снаряжение шлюпки, так и нижнеколымские казаки оглядывали и выбирали нарты, предназначенные для экспедиции.
Подобно тому как кронштадтские боцманы, великие знатоки своего дела, учили рекрутов обращению со шлюпкой, так и нижнеколымские казаки сперва объяснили морякам устройство походных нарт, а потом показывали, как управлять собачьими упряжками.
Нарты состояли из множества частей замысловатых наименований. Тут были копылья с вязкой и баран с доской, баранные оттяги и доска с потягом, темляк и кутоги, вардень и повлы... Оказалось, полозья у нарт должны быть непременно из белоствольной березки, и чем меньше в ней сучьев, тем лучше. Оказалось, надо выдерживать полозья в кипятке, а после сунуть на месяц-два в подледную речную воду; отправляясь же в путь, необходимо нарты войдать — обливать полозья водой, чтоб отполировались ледяной корочкой. Узнали моряки от казаков, что про запас не худо снабдиться брусьями из китовых ребер и подшить ими полозья, если доведется ехать по соляному раствору на морских льдах.
А собаки? Местные колымские четвероногие, те, что заводили по ночам свой жуткий хор, гожи были для недальных ездок. По совету казаков, Врангель купил собак, пригнанных с устья Яны и Индигирки. Эти славные псы способны были к долгим путешествиям. Но их тоже надо было умеючи выезживать, мало-помалу увеличивая ежедневный пробег и давая роздых через каждые пять верст. Требовалось, наконец, отыскать в своре передовщика: передовая собака в упряжке должна быть и сильнее и отважнее прочих, должна уметь держать прямой бег по тундре, лишенной ориентиров.
В избе у Врангеля часто устраивались «коммерческие совещания». Старшины якутских и юкагирских селений дымили длинными трубками, цедили кружку за кружкой чай и рядились с моряками. Лейтенант и мичман торговались усердно: морской министр маркиз де Траверсе был скуп, и отряду было отпущено куда меньше средств, нежели престарелый, но все еще женолюбивый маркиз расходовал на свою содержанку-француженку. Правда, француженка пользовалась особенным вниманием императора, чего об экспедиции сказать было нельзя. Вот и приходилось торговаться за каждую копейку.
8Дышать было больно. Тощий ворон, перелетая с луковки церкви на крышу дома, где жил колымский поп, тянул за собой тонкую струйку пара. Легонький треск стоял в воздухе. Прислушиваясь, Федор вспоминал почему-то, как в Царском Селе в июне с берез облетали, лопаясь, крохотные, похожие на веснушки семена. Но здесь слабое шуршание производили мириады мельчайших ледяных блесток; они наполняли воздух, как пылинки — солнечный луч.
Подошло рождество. Прикатила из Якутска почта. Почтари остановились в доме исправника Тарабукина. Сбежались туда и стар и млад: приход почты был праздником.
На этот раз, однако, любопытство казаков привлекли не почтари с их кожаным мешком, а незнакомец, который спрыгнул с нарт и сипло крикнул, воздевая руки: «Хип, хип, хура!» — и засмеялся, и замахал руками, и залопотал непонятное.
Исправник округлил мутные очи. Нижнеколымцы вопросительно глазели то на исправника, то на незнакомца. Тут подоспели Врангель с Матюшкиным.
— Имею честь видеть господина лейтенанта Врангеля? — спросил приезжий.
— К вашим услугам, — пробормотал Врангель и громко добавил по-английски: — С кем имею удовольствие?
— Капитан Кокрен, сэр.
Врангель и Матюшкин изумленно переглянулись: батюшки светы, англичанин!
— Признаться, — медленно сказал Врангель, — мы в совершеннейшем удивлении. Мы, признаться, никого не ожидали. Тем паче капитана... британского флота.
Кокрен, все так же широко улыбаясь, отвечал, что он и сам никогда в жизни не помышлял о Нижне-Колымске, но одно обстоятельство, которое, очевидно, покажется господину лейтенанту весьма курьезным...
Казаки затаили дыхание. А исправник важно кивал головой, хотя и не понимал ни полслова.
— Что же мы стоим? — спохватился Врангель. — Милости просим, сэр.
Англичанин расположился в доме начальника экспедиции. Матросы побежали истопить баньку, а лейтенант и мичман, усадив Кокрена к столу и поставив перед ним закуску и водку, принялись наскоро разбирать почту. Жадно набросились они на толстые пакеты. Из Ревеля и Дерпта писали Врангелю, из Москвы и Питера — Матюшкину. В одном пакете была книжка журнала «Сын Отечества», другой пакет, адресованный обоим офицерам, был запечатан сургучом, и на нем ясно оттиснулся герб отправителя: зубчатая башня, три львиных головы и рыцарская кираса — герб Василия Михайловича Головнина.
Они вскрывали пакеты, наскоро пробегали исписанные листы, откладывали в сторону.
Настоящее чтение, медленное и усладительное — потом, потом, после.
Однако в большом пакете с пятью печатями — по углам и посередке — было письмо генерал-губернатора Сибири, и Врангель тотчас его прочитал. Прочитав, неприязненно покосился на капитана Кокрена.
Пришел Михайло, объявил, что банька истоплена, ухмыльнулся:
— Ужо асея мы побаним.
Англичанин и матрос ушли.
— Фердинанд Петрович, — весело сказал Матюшкин, — давно слышу от матросов это «асей», да все забываю спросить: что значит?
Врангель задумчиво смотрел на Матюшкина, и Федор понял: лейтенант чем-то озадачен.
— Асей? — рассеянно отозвался Врангель. — Ах, асей... А это, видите ли, наши матросы англичан так прозвали. Почему? Да, да, асей... — повторил он. — Так ведь англичане в разговоре часто употребляют «I say»*. Ну вот, матросы, стало быть... — Он не договорил, быстро подошел к дверям, выглянул в сени, убедился, что в доме никого нет, и сказал: — Прочтите-ка, Федор Федорович!
_______________
* Послушай (англ.).Он протянул Матюшкину письмо Сперанского.
Матюшкин прочитал и оторопел:
— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день...
— Да-с, тонкая бестия, — молвил Врангель.
9Псы бежали, прижав уши и вытянув длинные, схожие с волчьими морды. Нарты, казалось, оторвались от крепкого мерзлого снега. Не успел Федор дух перевести, как пропал из виду Нижне-Колымск с четырьмя десятками бревенчатых домишек, с церковкой и полуразвалившимся острогом. Остались снег и небо, глубокий ровный снег и низкое небо в плотных тучах.
Упряжки неслись. Их было три. На первой ехал Врангель и казак Татаринов, знаменитый колымский охотник; на другой умостились Федор с Нехорошковым; на третьей — штурман Козьмин, недавно прибывший из Якутска, да казак-проводник, совсем еще молодой малый.
В февральский день 1821 года отряд отправился осмотреть берег Ледовитого океана к востоку от устья Колымы. Далеко ли на восток? Это уж как позволят обстоятельства! Хорошо бы увидеть Шелагский мыс.
Не мыс, а нос, как говорят северяне. Федор усмехнулся: «Шелагский нос оставил Кокрена с носом». Нет, в самом деле, ловко удалось-таки отвязаться от настойчивого, как таежный гнус, английского капитана. Ох как набивался «асей»! Но Врангель стоял на своем: с превеликим-де нашим удовольствием, сэр, но, сэр, нет ни малейшей возможности взять хоть фунт лишнего груза; вот ежели бы вы, сэр, предварили о своем намерении, то я бы... Но теперь... Нет, нет, сэр, ни фунта: вы же понимаете; пожалуйста, живите у нас, чем богаты, тем и рады. Кокрен с огорчения напился пьян. Черт побери, его можно понять. Отмахал бедняга от Лондона до Нижне-Колымска, сиганул туда, где «жительство невозможно», а тут-то и вышел пшик...
Проницательный человек Михайло Михайлович Сперанский! Это тебе, Джон Кокрен, не граф Кочубей, не граф Нессельроде. Присоединиться к экспедиции, направляющейся к Шелагскому носу? А потом, в туманном твоем Альбионе завопят со всех крыш: «Мы пахали!» Что и говорить, Шелагский нос — важная загадка. Если в этом месте действительно есть перешеек, соединяющий материки, тогда нечего англичанам искать Северо-западный проход. Но только, милый наш Джон Дондас, здесь, на Колыме и на Чукотке, тоже ведь Россия, а по сему случаю, господин капитан, исследовать и решать географические загадки будем тут мы, русские, а не подданные его величества короля Георга...
Летели нарты, кружила тундра. Путники, одетые в кухлянки, сжимали в руках толстые палки с колокольчиками. Палки служили опорой на поворотах, орудием для управления упряжкой. А на нартах под кожаными покрывалами лежали крепко стянутые ремнями харчи и навигационные инструменты, оленьи одеяла, палатка, железная плита для раскладывания огня на снегу.
Вот уж и устье Колымы. На небольшом возвышении чернеет башенка. Ее возвел почти век назад лейтенант Дмитрий Лаптев. Упряжки повертывают на восток, съезжают на лед.
День за днем бежали они на восток, одолевая за сутки десятки и десятки верст. Вместе с упряжками бежали походные будни. На дневках моряки брали координаты приметных береговых точек — это было нужно для составления карты; на дневках наблюдали поведение компасной стрелки — это было нужно для изучения земного магнетизма. Вечером разбивали кожаную палаточку. Кололи дровишки из наносного леса, ладили костер. Казаки варили ужин, кормили собак; моряки, скорчившись у костра и мигая воспаленными, слезящимися от дыма глазами, усердно черкали в путевых книжках. Спали, тесно прижавшись друг к дружке, завернувшись в оленьи одеяла. И сон свой часто прерывали, чтобы произвести астрономические наблюдения.
Чистая каторга — выбираться на мороз.
Бр-р-р... Наметанным глазом отыскивают моряки звезду Поллукс из созвездия Близнецов. Затем Капеллу из созвездия Возничего. Теперь определи-ка истинное время. Как все это несложно в учебниках Бугера, в морских словарях Шишкова! А тут, на студеном ветру... Ба! Ртуть в искусственном горизонте покрылась от холода кристалликами. Да и с секстантом беда: в рукавицах не управишься, а снял рукавицы — пальцы обожжет мерзлый металл. Едва приноровился — стекла и зеркала уже покрылись инеем. Вот и мучайся! И мучились, и, посвечивая фонариком, всматривались в шкалу, считая градусы, минуты, секунды.
Рано поднимались путники. Завтракали, чистили посуду, сворачивали палатку. И снова бежали нарты, отмеряя версты, и звенел, злился ветер. Оленьи шкурки — налобники, наносники, нагубники, набородники — не ахти защищали лицо, ветер резал бритвой. Впрочем, где там кряхтеть да охать! Того и гляди, сугроб или валун — и нарты мгновенно перевернутся. Смотри в оба, работай шестом, соскочи с нарт, поправь их, догони.
В марте началось иное. На пути к Шелагскому носу встали торосы. Они были велики и круты. Битый острый лед покрывал редкие ледяные поляны. Лед перемешивался с морской солью.
Завязалась битва за каждую милю. Пешнями* врубались в торосы, как рыцари в неприятельский стан. Сцепив зубы, взбирались на ледяные кручи. С захолонувшим сердцем скатывались в пропасти...
_______________
* П е ш н я — короткий лом с деревянной ручкой.И вдруг он открылся, таинственный Шелагский мыс. Тот самый, где, по мнению некоторых английских географов, надо было искать перешеек, соединяющий Азию с Америкой.
Путники не закричали «ура», не замахали шапками. Они молча глядели на черные утесы, вставшие из белых льдов. И в этом столкновении белого с черным ощущался какой-то предел, какая-то грозная граница.
— Не кажется ль вам, друзья мои, — негромко проговорил Врангель, — что мы достигли конца света?![]()
10Кокрен пребывал в унынии, хотя хлебное вино и пришлось ему по вкусу, а матрос Савелий, оставшийся в Нижне-Колымске присматривать за жильем и имуществом экспедиции, аккуратно пополнял штоф, который капитан всегда держал под рукой.
Но вскоре надежда воскресла в капитановой душе. Кокрен убеждал себя, что русские не разгадали его замыслов, что Врангель и впрямь не мог взять ни фунта лишнего груза, что, возвратившись в Нижне-Колымск, русские непременно похвастаются своими успехами и он, Кокрен, так или иначе получит сведения, столь желанные лордам британского адмиралтейства.
Кокрен успокоился. Теперь он думал о поездке в Островное. Поездка эта, как сулил Врангель, должна была непременно совершиться, ибо надо было уверить чукчей в мирных намерениях экспедиции. Кто бы ни отправился в Островное, сам ли лейтенант или кто-нибудь из его подчиненных, но барон дал слово препроводить капитана в русское поселеньице на реке Малом Анюе, куда ежегодно прикочевывали чукчи для торговли с сибирскими купцами.
А с ярмаркой в Островном связывал Кокрен начало исполнения плана, родившегося в голове Майкла Роули и одобренного лондонскими директорами. План этот заключался в том, чтобы вместе с чукчами проникнуть в Северную Америку, разузнать пути и места, где сходятся для меновой торговли азиатские и американские туземцы. Вот и все дело! А там уж пусть английская Северо-Западная компания, действующая на востоке Канады, озаботится пресечь эту разорительную для нее утечку мехов, пусть устроит новые фактории, пусть вышлет своих агентов...
Минуло три недели. Отряд Врангеля осмотрел западный берег Шелагского мыса. А чтоб убедиться в отсутствии перешейка, соединяющего Азию с Америкой, следовало осмотреть и северный берег его и восточный. Но то уж было делом будущих рейсов отряда Врангеля.
Неделю путешественники отъедались и отсыпались. И вот опять начались вечерние чаепития, опять усаживались у камелька лейтенант, мичман, штурман. И опять эти неторопливые беседы о разных разностях, о Ревеле и Царском Селе, о стариках адмиралах и общих знакомцах... Увы, ни единого, как назло, слова про Шелагский мыс. Кокрен бесился. Наконец не вытерпел и завел речь о давешней поездке.
— Мне не хотелось бы вспоминать об этом, — начал Врангель, старательно состроив грустную мину. — Ей-богу, не хотелось бы, сэр. Но коли вы спрашиваете... — Он вздохнул и сделал паузу, мучительную для Кокрена. — Да-с, коли вы спрашиваете... Должен признаться, сэр: мы потерпели фиаско. Да-да, сэр, мы не пробились сквозь торосы и не увидели этот мыс, чтоб ему пусто было. Может быть, в следующий раз. Мы не теряем надежды, сэр, но ныне... Ах, лучше уж не вспоминать... — И, печально помолчав, он продолжил прерванный рассказ: — Так вот, господа. На чем, бишь?.. А-а, да-да! Так вот, бежал я из Ревеля, с эскадры, со своего фрегата. Вы понимаете, что мне за сие грозило? Ну-с, думаю, будь что будет! Добрался до Петербурга на какой-то финской лайбе, явился к Василию Михайловичу и, как говорится, пал в ноги. Так-то, господа, мечта моя исполнилась, я попал на шлюп «Камчатка» и ушел в дальний вояж. И должен заметить, ушел с легким сердцем: Головнин замял скандал, мой послужной список остался чистым.
Матюшкин и Козьмин слушали с подчеркнутым вниманием, капитан Кокрен — с натянутой улыбкой.
11В Островное был послан мичман Матюшкин. Кокрен поехал с ним. Путь в Островное взял четверо суток. Селеньице оказалось небольшим — три десятка изб да часовенка, погруженные в снега.
Когда нарты Матюшкина подъезжали к Островному, туда входил купеческий караван. В нем было более сотни обросших сосульками лошадей, навьюченных мешками. Чукчи уже поджидали купцов, раскинув на соседнем островке свои юрты.
Матюшкин пошел в ближайшую избу договориться о ночлеге. Кокрен остался на дворе.
Было темно. По небу перебегали красные и зеленовато-белые лучи. В хижинах светились льдистые оконца. На дворах подле тюков с товарами пылали костры. Где-то били бубны, глухо и размеренно, с жуткой настойчивостью. В этих глухих повторах Кокрену чудился ритм Севера, тот ритм, которому, казалось, был подвластен бег этих красноватых и светло-зеленых лучей.
На другой день ударил спозаранку колокол, на высокую мачту взбежал флажок, торжище началось. Чукчи разложили на нартах меха. Красивой изморозью отливали черно-бурые лисицы; дымчатой голубизной, как снега на рассвете, чаровали взор песцы, а куница и бобер так и манили нежить руки в их желто-бурой и темно-каштановой шерсти.
Купцы из Якутска были обвешаны кружками, бисером, связками курительных трубок. Прислужники купеческие распаковали тюки и ящики с топорами, медной посудой, материей, выставили бочонки со спиртным.
Торжище продолжалось три дня. Сменилось оно всеобщим весельем. Били бубны, мчались, состязаясь в беге, олени, разливались гармоники.
А Матюшкин тем временем встречался с чукотскими старшинами. Пользуясь услугами якута-переводчика, толковал мичман с хитрым, сообразительным Валеткой, жившим южнее Шелагского носа, и с рослыми, похожими, как близнецы, Макамоком и Леутом — обитателями берегов залива Святого Лаврентия, и с Эврашкой, как толмач называл морщинистого старика, пришедшего в Островное с берегов Чаунской губы...
В секретном письме к Врангелю сибирский генерал-губернатор говорил не только о нежелательности присоединения «английского пешехода» к экспедиции, но еще высказывал предположение, что Кокрен попытается выведать и самолично посетить пункты меновой торговли чукчей с американскими туземцами на Аляске. А сия разведка, по мнению Сперанского, могла дурно отразиться на русской торговле, как, впрочем, и на благосостоянии чукотских кочевников.
И все это надо было втолковать чукчам. Матюшкин объяснял, толмач старательно переводил, но слушатели хранили невозмутимое молчание, и Федор сомневался, поняли они его или нет.
Но вот уж чукчи собрались в обратный путь, и мичман зазвал старшин к себе, в тот бревенчатый теплый дом, в котором они жили с капитаном Кокреном.
Матюшкин терпеливо выждал, пока чукчи выкурили первые ганзы-трубки, а когда набили их табаком во второй раз, Федор обратился к старшинам с речью:
— Сын Солнца прислал нескольких своих подданных проведать берега Ледовитого океана. Люди эти желают чукчам добра. Они хотят узнать берег, куда станут приходить корабли с товарами для чукчей... — Федор не пускался в сложные географические рассуждения. — Если вы, старшины, поможете нам, — продолжал мичман, — то мы одарим вас щедро.
Толмач переводил. Старшины курили. На их широких лицах было вежливое внимание. Толмач перевел. Чукчи курили в задумчивости. Но вот Валетка, тот, что кочевал у Шелагского мыса, вынул ганзу изо рта.
— Слушай, — сказал он, — разве за помощь друзей одаривают топором или табаком?
И Валетка посмотрел на Макамока и Леута, что пришли с берегов залива Лаврентия, и на Эврашку, что пришел с берегов Чаунской губы. И Макамок, и Леут, и Эврашка вынули трубки и сказали так:
— Слушай, тойон! Валетка говорит правду. Нам не нужны дары. Мы поможем тебе и твоим братьям. Вы пришли не для того, чтобы отнять у нас меха или оленей. Мы поможем вам.
Матюшкин поднялся. Старшины тоже. Матюшкин поклонился им. Старшины поклонились ему. И все сели.
Теперь начался двойной перевод: Матюшкин по-русски передавал толмачу английскую речь Кокрена, а толмач обращался к чукчам. Капитан был краток.
— Достоуважаемые вожди! Я купец и прошу вас отвезти меня к тому морю, по которому вы плаваете на байдарах. Я прошу вас отвезти меня за море к тем людям, у которых вы достаете меха. Я отплачу табаком и вином.
Чукчи курили. С их меховых шапок, украшенных бисером, свисали головы воронов, приносящих удачу в полуночных странствиях.
— Купец! — сказал после долгого молчания старшина Леут. — Я могу отвезти тебя к людям, которые дают нам меха. А ты дашь мне в награду тридцать сум табаку.
— Сколько? — опешил Кокрен.
— Тридцать пудов, — усмехнулся Матюшкин. — Эк заворотил!
Кокрен закусил губу. Тридцать пудов! Уж не потешаются ли над ним проклятые дикари?
— Купец! — послышался голос Балетки. — Я могу проводить тебя до реки Веркон. На Верконе живет мой сородич. Он приведет тебя к морю. А там ты найдешь путь за море. Соглашайся, купец. Мне даров никаких не надо.
Кокрен был сбит с толку. Что же это такое? Один заломил тридцать сум табаку, а другой ничего не хочет. Джон растерянно поглядел на русского мичмана.
— Купец ответит тебе завтра, — выручил Федор. — А сейчас, вожди, мы скрепим наш договор, как полагается добрым друзьям.
Чукчи ушли поздно. На прощание они долго жали Федору руку, смеясь похлопывали его по плечу.
А Кокрен был в отчаянии. Он спросил совета у Матюшкина. Мичман подумал и ответил, что на его месте не стал был связываться с чукчами.
Видит бог, он, Кокрен, не из робких. Но кто же, находясь в здравом уме, согласится вверить свою жизнь дикарям, когда один требует немыслимого, а другой согласился сделать все даром? Конечно, пять тысяч фунтов... Пять тысяч! Они стоят риска, но жизнь стоит дороже...
12«Почта меня обрадовала. Что я говорю «обрадовала»?! Она сделала меня счастливым вполне, если токмо человек может быть вполне счастлив. Вы меня помните, вы меня любите! Тебе же, любезный Яковлев, особливая моя благодарность: ты отлично исполняешь должность почтмейстера и даже заставил, как я догадываюсь, писать ко мне ленивца Дельвига.
Итак, в июле нынешнего, 1821 года... Но прежде всего — порядок. Я вам всем неспешливо расскажу.
После поездки в Островное мы, барон Врангель, я и штурман Козьмин, путешествовали на санях по Ледовитому морю. В задачу нашей экспедиции входит не токмо обозрение Колымского края, но и поиски Земли Андреева. Землю сию, как о том повествуют старинные записи, усмотрел во время императрицы Екатерины Великой сержант Андреев, путешественник отважный. Но вот беда: ни одна душа после Андреева острова этого не узрела.
Надобно признаться, что и мы его покамест не видели, хотя и рыскали во льдах с немалым упрямством. Собачье дело, доложу я вам, шататься в полунощном море! Не найдя Земли Андреева, мы, однако же, подробнейшим образом изучали Медвежьи острова и дошли (вернее, дотащились) до 72-го градуса северной широты, а 29 апреля вернулись в Нижне-Колымск, который показался нам райской обителью.
В Нижне-Колымске мы уже не застали капитана Кокрена. Исправник Тарабукин сообщил нам, что сей искатель приключений отправился с одним тунгусом в Охотск. Дальнейшая судьба его нам неизвестна.
Дождавшись лета, мы продолжили наши исследования на материке. На мою долю выпало обозрение рек Большого и Малого Анюя. Я пустился в путь июля 20-го вместе с верным моим оруженосцем, матросом Михайлой Нехорошковым, и проводником из местных казаков.
Берега Анюя однообразны и пустынны. Среди болот, поросших стелющимся тальником, попадаются местами хорошие луга. Правый берег обставлен крутыми песчаными холмами.
Река с каждой верстой становилась быстрее. Течением своим образует она бесчисленные короткие излучины и цепи мелких островков. Русло и берега усеяны остроконечными камнями и утесами.
В конце июля мы были в урочище Плотбище, где осенью олени обыкновенно переправляются через реку.
Олени еще не приходили: в урочище ожидали их с нетерпением.
Престарелый зажиточный юкагирский старшина Коркин радушно пригласил нас к себе в дом и угостил всем, что только у него было, то есть сухой олениной и оленьим жиром. Истинное гостеприимство равно отличает все народы, живущие от Москвы до Камчатки и от Кавказа до Ледовитого моря. Здесь же, между кочующими племенами Сибири, особенно сохранилась похвальная добродетель, побуждающая хозяина с редким самоотвержением уступить гостю лучшее место и лучший кусок.
Ныне берега Малого Анюя населяют лишь несколько юкагирских семейств. Дома их построены прочно и состоят по большей части из одной просторной комнаты. В ней налево от входа вместо обыкновенной в русской избе печи находится чувал или очаг, где беспрерывно горит огонь. В одном из углов помещаются образа; по стенам развешиваются ружья, луки и стрелы; на полках стоят горшки и другая посуда; посредине — большой стол; широкие лавки идут по стенам.
Я упомянул об иконах. Да, юкагиры приняли христианскую веру. В христианскую веру обратили их странствующие попы. Подобно тому, что видел я в заморских странах, и тут туземцев скорее не обращают в Христову веру, а заманивают в нее. В Островном на ярмарке довелось мне наблюдать, как крестили одного чукчу. Новокрещеный долго не решался окунуться в чан с холодной водой. Ему сулили и табаку, и бисер, и топор. Наконец он сел в воду, но тут же выскочил и стал бегать по часовенке, дрожа от холода. «Давай табак, давай табак!» — кричал он, стуча зубами. Ему говорят, что обряд еще не кончился. «Нет, — кричит, — более не хочу! Давай табак! Давай табак!» Поп, однако же, поспешил зачислить его в штат христианский...
Когда мы приехали в Плотбище, все жители находились в ожидании оленьей переправы через Анюй. Наконец разнесся слух, что табуны показались в долине, к северу от Анюя. В мгновение ока все бросились в лодки и спешили укрыться в изгибах высоких берегов.
Переходы оленей достойны замечания. В счастливые годы число их простирается до многих тысяч, и нередко занимают табуны пространство от 50 до 100 верст. Для переправы олени спускаются к реке по руслу почти высохшего, маловодного протока, выбирая место, где противолежащий берег отлог. Сначала весь табун стесняется в одну густую толпу. Затем передовой олень с немногими сильнейшими товарищами выходит вперед, поднимая высоко голову и осматривая окрестности. Уверившись в безопасности, он входит в воду; за ним кидается весь табун; в несколько минут поверхность широкой реки покрывается плывущими оленями.
Едва олени начали приближаться к берегу, как охотники окружили их на своих лодках и старались удержать. Между тем несколько опытнейших промышленников, вооруженные длинными копьями и поколюгами, ворвались в табун и принялись бить животных. Шум нескольких сот плывущих оленей, страшное харканье раненых, глухой стук сталкивающихся рогов, обагренные кровью охотники, крики и восклицания, река, несущая туши и кровь...
В середине августа мы были уже далеко от Плотбища. Берега Анюя изменились. Вместо крутых черных скал, изредка прорезанных ручейками, видишь отлогие прибрежья и острова, покрытые купами высоких деревьев.
Однажды мы остановились на ночевку вблизи скалистых гор. Вершина одной из них была увенчана облаками. «Это Обром», — сказал мне проводник. Мы достигли цели, проделав 250 верст.
Я позвал Михайлу с проводником и начал карабкаться на гору. Мы шли по крутым ложбинам, перескакивали с камня на камень. После часа трудного пути я совершенно выбился из сил. Но проводник, знавший хорошо все тропы, решительно объявил, что спуститься можно лишь по другому скату, перевалив вершину. К счастью, потянулась вскоре оленья тропа. После трех часов восхождения мы очутились в снегах вершины Оброма.
Только тот, кто сам бывал в северных странах Сибири, может иметь ясное понятие об истинно величественных и поражающих красотах матери-природы! Передо мной лежали цепи гор. Вершины сияли льдами, склоны были в яркой зелени. Багровые лучи солнца, предвестники бури, окрашивали белые верхи гор прозрачным розовым светом. Бессчетные радуги стояли в небе. Середь хребтов был налит синий туман, из коего, как острова, торчали там и сям зубцы черных утесов. Совершенная безжизненность и тишина напомнили мне горы перуанские.
Спустившись по более отлогому скату, достигли мы реки, нашли лодку и счастливо воротились к месту нашей ночевки.
От Оброма поплыли мы вниз по реке и быстро прибыли в знакомое Плотбище. Отселе для обозрения окрестностей я решил отправиться верхами, хотя уже гуляли молодые вьюги.
Так в последних числах августа начались мои скитания по болотам, лесам, тундрам. Свитой моей были густые метели, моим недругом — холодный ветер. Медведи караулили нас, а соболя не давались под выстрел. Как-то раз проводник сбился с пути, и мы с Михайло приготовились сложить косточки под небом Севера. По непростительной оплошности моей я целиком уповал на опытность проводника и оставил в ближайшем селении компас. С божьей помощью, однако, кое-как выбрались.
Нам довелось видеть селения, которые не были толико счастливы, как Плотбище. В Лабазном, например, показались было оленьи табуны. Ветвистые рога их заколыхались вдали, точно полосы сухого кустарника. Со всех сторон устремились туда якуты, чуванцы, ламуты, тунгусы. Радостное ожидание оживило их лица, все предсказывало обильный промысел.
Но вдруг раздалось роковое известие: «Олень пошатнулся!» Действительно, табун, вероятно устрашенный множеством охотников, отошел от берега и быстро скрылся в горах. Отчаяние заступило место радостных надежд.
Сердце раздиралось при виде народа, лишенного всех средств поддерживать свое и без того бедственное существование. Ужасна была картина всеобщего уныния и отчаяния. Женщины и дети громко стенали, мужчины бросались на землю и с воплями взрывали снег, будто приготовляя себе могилу; старшины устремили безжизненные взоры на горы, за которыми исчезла их надежда.
По всей дороге видели мы, как туземцы страдали от голода и, отчаявшись в оленьем промысле, прибегали к рыбной ловле. Но пришла беда — отворяй ворота: к несчастью, и рыбы оказалось так мало, что прибрежные жители остались в самом беспомощном и ужасном положении.
Путешествие наше становилось с каждым днем труднее. Холод усиливался; лед у берегов ширился, кое-где он уже перехватывал реку; приходилось топорами и шестами прокладывать себе путь. Занятие, признаться, до крайности утомительное.
Вчера мы прибыли в Нижне-Колымск. Наши скитания по рекам, горам и тундрам заняли семьдесят дней. Я был бы совершенно удовлетворен ими, когда б не картины страшных бедствий народных. Прощайте. Поминайте хоть изредка вашего Матюшкина. Сентябрь 1821 г.».
13Щеки ввалились, борода отросла космами. Одежда была изорвана в клочья. Он едва волочил ноги.
Флотский офицер, возвращаясь из порта домой, увидел страшного пришельца. «Тунгус? — быстро соображал моряк. — Беглый каторжник?..» И крикнул строго:
— Ты кто такой?
Незнакомец молчал.
— Отвечай, каналья!
— Джон Кокрен, — пролепетал оборванец и дрожащей рукой вытащил из-за пазухи клочок бумажки. — «По-ва-ли-шин... Сто-гофф...» — прочитал он по складам.
— Стогов? — изумился лейтенант. — Стогов? Это я. — Флотский ткнул себя в грудь с таким видом, точно хотел убедиться в том, что он — это он.
Как многие тогдашние моряки, Стогов, водивший бриг «Михаил» из Охотска на Камчатку и обратно, считал необходимым сохранять невозмутимость во всех случаях жизни. Однако теперь рот у лейтенанта округлился, а глаза расширились.
— Ну-у-у, — пробормотал он. — Вот так штука... — И спросил по-английски: — Каким ветром занесло вас в Охотск, сэр? — Но, взглянув на Кокрена, поспешно взял его под руку и повел к себе на квартиру.
Джон проспал день, ночь и еще полдня. Когда он наконец проснулся, выбрился, вымылся и переоделся, Стогов пригласил его к столу.
— О, это длинная история, — отвечал Кокрен на вопрос Стогова о том, как он попал на край света. — Это длинная и печальная история... Если у вас есть время, с удовольствием расскажу.
— Признаться, горю нетерпением.
Кокрен помешивал ложечкой в стакане. В чай был налит ром, запах рома напоминал Джону лучшие времена. На лице его появилась улыбка.
— Однажды в Лондоне, — начал Кокрен, — в обществе моих приятелей-моряков зашел разговор о путешествиях. Толковали о разных случаях и приключениях. К концу вечера было довольно выпито. На столе рядом с нами лежали карты. Эти, знаете ли, великолепные карты, составленные стариком Эрроусмитом. Кто-то, не помню уж кто, развернул одну из них, и, представьте, именно ту, на которой изображены северо-восточная Азия и Аляска. А кто-то при этом заметил, что самый трудный кругосветный путь — путь Европой через Россию и Колыму в Берингов пролив, потом американским берегом от фактории к фактории и домой — в Англию. Разговор оживился, все рассуждали, но находили такое путешествие невозможным. Черт догадал меня объявить, что невозможного нет. Меня поймали на слове, я побился об заклад, что пройду из Лондона в Лондон вокруг земли.
Кокрен взглянул на Стогова.
— Вы, кажется, сомневаетесь? — обиженно спросил капитан, которому после стольких неудач и передряг казалось, что он и впрямь пустился во все тяжкие лишь для того только, чтобы удивить божий мир.
— Нет, нет, — поспешно сказал Стогов, — но согласитесь, поводов для сомнений достаточно. Впрочем, — он добродушно подмигнул, — чего не случается на свете! Особливо, ежели англичанин побьется об заклад.
— Вот именно, — осклабился Кокрен. — Я и сам на другой день страшно досадовал. Но что было делать? Дал слово — исполнить должно. Намерение мое сделалось известным. Я был львом дня.
— Я начал кое-что понимать, — с улыбкой заметил Стогов. — Европа, Петербург — и далее, далее. Но ведь вы сильно отклонились от Берингова пролива? Не так ли?
— Совершенно верно, но и этому есть причина. Под самый Новый год добрался я в Нижне-Колымск, где нашел экспедицию лейтенанта Врангеля.
— Врангеля?! — воскликнул Стогов. — Фердинанда Петровича? Да он мой приятель по корпусу! Что же, однако, он там делает, на этой Колыме? Что за экспедиция? Зачем? Мы в нашем захолустье и не слыхивали.
Кокрен рассказал.
— М-да, — промычал лейтенант, — завидное дело. Впрочем, он достоин. Он, знаете ли, еще в корпусе все об северных экспедициях мечтал. И готовился к ним. Бывало, из бани — прямо в снег ложился, зимой налегке ходил. Да-с, Фердинанд, Фердинанд... — задумчиво повторил Стогов. — Он достоин начальствовать этой важной экспедицией. И она, конечно, принесет ему славу.
— О, господин Врангель — отличный молодой человек, — сказал Кокрен. — Могу заверить, сэр, я не встречал джентльмена более подготовленного для выполнения той задачи, которую ему поручило ваше Адмиралтейство. Я всегда буду помнить этого достойнейшего офицера. Но как бы это все ни было хорошо и приятно, но именно там, на Колыме, меня постигла неудача. Я пробовал сговориться с чукчами, чтобы перебраться в Америку, но ничего не получилось.
— Что же теперь?
— Решил попасть в Петропавловск. Там надеюсь сесть на корабль, отходящий на остров Ситху или в другие русские владения за океаном, на северо-западном берегу Америки. Таков мой замысел, сэр, и я рад, что встретил в Охотске вас.
Наконец-то Стогову стало все ясно. Он уважительно посмотрел на Кокрена: что ни говори, а в отважности ему не откажешь.
— В Петропавловск я доставлю вас на моем бриге. А вот уж далее... — Он задумчиво постучал ножом по тарелке. — Придется дожидаться оказии. — И, положив нож, добавил: — Если вы не утомились, я охотно выслушал бы рассказ о путешествии к нашим берегам. Ведь путь-то долгонек, а?
— Это было, пожалуй, самое ужасное из всего, что я испытал в жизни, — нехотя отозвался Кокрен. — Нигде и никогда я так не страдал. Никогда и нигде! — Кокрен помолчал, потирая ладонью подбородок. — Да-с, дорогой Стогофф, — продолжал он, — вышли мы в путь с одним тунгусом. Питались только тем, что удавалось добыть охотой. А добывали редко и мало. Случалось, по трое-четверо суток ни крошки съестного. Спали в снегу. Проваливался я в такие холодные реки и озера, что ужаснее и вообразить трудно. Тунгус от меня сбежал. Почему? Не знаю. — Кокрен поморщился и махнул рукой. — Ну а теперь я в тепле и комфорте. И все позабыл! — заключил он почти весело.
Лейтенант Стогов сдержал слово: бриг привез в Петропавловск английского путешественника.
В Петропавловске лейтенант предложил ему зимовать под одной крышей. Кокрен согласился.
Единственным петропавловским домом, где было вечерами приятно и весело, был дом начальника Камчатской области капитана первого ранга Петра Ивановича Рикорда.
Петр Иванович, старый моряк, близкий друг Головнина, жил на Камчатке вот уже лет шесть-семь вместе с женой своей Людмилой Ивановной.
Забот у Петра Ивановича было немало. Но все они вскоре показались ему «пустыми хлопотами». Завел Петр Иванович полицию, журил исправников, когда замечал буйных во хмелю обывателей, а потом узнал, что и чины полицейские такие запивохи и драчуны, что самое им место в каталажке. Пробовал он облегчить участь камчадалов устройством казенных магазинов с мукой и порохом, да все одно купчишки ухитрялись обдирать туземцев по-прежнему. Сообразил Петр Иванович и лазарет, но лекари истребляли спирт, безбожно объедали больных, и ничего-то Рикорд поделать не мог. А если захаживал он в казармы матросских служителей, то там при всем желании придраться было не к чему.
Людмиле Ивановне тоже жилось скучно. Пробовала она заняться огородничеством и даже, надо сказать, преуспела в этом, да только огородничество не вполне ее занимало. Ждала, ждала она детей, но так и не дождалась. Не обзаведясь собственными чадами, Людмила Ивановна надумала нечто вроде пансиона. Собрала у себя под крылом четырех девочек-подростков; трое из них были дочери местных ремесленников, четвертая, Ксения, — дочь вдового священника Иоанна. Людмила Ивановна звала ее на украинский лад Оксинькой и только диву давалась, за что это господь наградил отца Иоанна такой «найкрайщей дивчиною». И точно, Оксинька, с ее худенькими, еще совсем детскими плечиками, с ее стройными ножками, наивными яркими глазами и отливающими медью волосами, была хороша, очень хороша.
Пансионерки зубрили французский, музицировали на фортепьяно и навострились славно отделывать менуэты, экосезы, польки и даже вальсы, недавно вошедшие в моду. Словом, Людмила Ивановна так образовала пансионерок, что могла бы вывезти не только в Иркутск, но и на зимние балы в Москву. Но девам приходилось довольствоваться обществом гарнизонных офицеров. Лейтенант Стогов и командир брига «Дионисий» лейтенант Повалишин первенствовали тут так же, как заезжие гвардейские офицеры на московских балах.
Появление английского путешественника вызвало, разумеется, живейшее любопытство. Однако в первый вечер Кокреном завладел Петр Иванович. Он увлек Джона в кабинет, где тот увидел цветные японские гравюры, камчатские акварельные пейзажи и портрет царя Александра, писанный маслом.
Англичанин привычно повторил вранье о пари, о слове джентльмена и о том, что он все-таки выиграет спор. И опять-таки в десятый, наверное, раз он увидел на лице собеседника выражение благодушного сомнения. Потом они беседовали о знакомых Рикорду английских капитанах Фисгарде и Чорче, у которых Петру Ивановичу довелось плавать в молодые лета, поспорили о достоинствах и недостатках непотопляемого бота с воздушными ящиками, изобретенного корабельным мастером Фингамом, похвалили мясные консервы фирмы «Донкин и К°», незаменимые в дальних вояжах, а затем перешли к обсуждению морских карт, которые издавал в Лондоне Эрроусмит, и преимуществ хронометров работы Баррода перед хронометрами мастерской Смита... Короче, беседовали они с тем истинным удовольствием, с каким могут беседовать знатоки своего ремесла. С этого вечера Кокрен стал постоянным гостем капитана первого ранга.
Но прошел месяц, и Рикорд приметил, что гость его все дольше задерживается в зале, где играет фортепьяно и танцуют молодые люди. Петр Иванович не без досады крякнул и попытался перенести беседы в гостиную. Однако и там дело не пошло с прежним согласием. Кокрен отвечал невпопад, однажды даже широту с долготой спутал и вообще был рассеян.
Петр Иванович все понял, перехватив как-то его взгляд, устремленный на Оксиньку. Оксинька отплясывала мазурку со Стоговым. Глаза ее блистали, волосы казались червонными. Петр Иванович покосился на англичанина, теребившего коричневую свою бакенбарду, и сказал иронически:
— Сдается, сэр, вы не обойдете вокруг света.
— Нет, почему же, — смутился Кокрен и поспешно затянулся сигарой.
Рикорд снисходительно усмехнулся: сигара у англичанина давно погасла.
Кокрен понимал, что с ним творится. Нечто подобное случилось года три назад, когда он едва не предложил руку и сердце дочери одного вест-индского плантатора. Но теперь... теперь, черт возьми, все это было куда значительнее. Он не мог отвести глаз от Оксиньки, он испытывал и томление, и волнение, и еще что-то такое, чему, кажется, и названия-то не было.
Кокрен перестал приходить к Рикордам и убивал время в мрачном одиночестве, окутываясь клубами дыма и наливаясь пуншем. Сколько, однако, он ни играл в прятки с самим собою, в дом Рикорда его тянуло неудержимо. Обругав себя болваном, он явился к Петру Ивановичу с повинной головой. А там его приняли как ни в чем не бывало, с прежним радушием.
Зима была долгая и жестокая. Но с того дня, как Оксинька согласилась обучать «смоленую шкуру» мазуркам и экосезам, сумерки и стужа перестали наконец тяготить английского капитана.
Кокрен исправно сидел в гостиной, невпопад отвечал на вопросы Петра Ивановича и старательно, с наивной радостью на лице ходил в экосезе или мазурке с Оксинькой.
Однажды, объятый странным волнением, он простился с хозяевами раньше обычного. Стогов, воротившись домой около полуночи, нашел его в облаках табачного дыма.
— Эразм! — торжественно провозгласил Кокрен. — Эразм! Я намерен жениться.
Стогов расхохотался.
— Что за смех? — сдвинув брови, воскликнул Кокрен.
— Я вспомнил, как ты зовешь женатых моряков.
— Да, я называл их дураками первого ранга, — строгим и серьезным тоном отвечал Кокрен. Он пыхнул дымом и меланхолически закончил: — Придет время, друг мой, и ты тоже станешь дураком первого ранга.
Стогов перестал улыбаться. Он покосился на приятеля и начал деликатно вразумлять его. Дескать, ни сама Оксинька, ни отец ее, ни Рикорды не дадут согласия на этот странный брак. Почему этот брак представлялся ему странным, Стогов объяснить бы затруднился, но только он никак не мог вообразить себе Оксиньку, такую чистую и светлую, такую... такую русскую, женою Кокрена, который хоть и был, по его мнению, неплохим малым, но все же чужаком, залетной птицей. Впрочем, Кокрен и не спрашивал объяснений. Он по-бычьи нагнул голову:
— Иди к Рикорду. Я прошу, Эразм.
Стогов напомнил о лондонском пари, Кокрен отвечал, что готов проиграть спор, если получит такой приз, как неземная, очаровательная, прелестнейшая Оксинька.
— Послушай, Эразм, — заговорил Кокрен несвойственным ему жалобным тоном. — Мы с тобой большие приятели. Не так ли? Ну как же ты можешь отказать мне? Я бы для своего друга все сделал. Все, что хочешь. — Кокрен умолк, внимательно посмотрел на печального Стогова и вдруг улыбнулся проницательно: — О! Я понял! Я все понял... Ты не хочешь терять холостяка друга?
Стогов промолчал. Кокрен погрозил ему пальцем:
— О! Я тебя вижу насквозь, плут! — Капитан поднялся, лицо его приняло выражение клятвенное. — Так знай же, Эразм Стогов, наши отношения останутся прежними. И наши привычки тоже не изменятся. Я обещаю. Ну хочешь, мы даже утренний чай будем по-прежнему пить вдвоем? Я обещаю...
Стогов не мог не улыбнуться. Он пожал плечами и отправился к Рикордам, ничуть не сомневаясь, что встретит решительный отказ. К его изумлению, Петр Иванович и Людмила Ивановна поглядели друг на друга так, словно бы говоря: «Ну вот, видишь...» — и нашли, что их воспитанница будет счастлива, что поистине фортуна необыкновенно добра к Оксиньке, ибо кто же усомнится в том, что одно дело жить в Портсмуте, в Англии, а совсем иное — век вековать в замужестве с каким-нибудь писарем в этом богом забытом Петропавловске.
Родитель же Оксиньки, будучи спрошен Петром Ивановичем, смиренно отвечал, что во всем полагается на господню волю и решение благодетеля и благодетельницы. Но Оксинька воспротивилась:
— Не хочу за Кокрена, хочу за Повалишина!
— Эх мать моя, Повалишин-то твой в Охотске сватается, — храбро соврал Петр Иванович.
Оксинька залилась слезами и ничего не сказала.
Ее молчание было принято за согласие, и все пошло тем стародавним порядком, каким на Руси справляли бессчетные свадьбы.
В Рикордовом доме начались приготовления. Девицы-воспитанницы шили новые платья. Дебелая экономка сердито гремела ключами и вела с барыней обстоятельные переговоры. Камердинер Сосипатыч, отставной матрос, прижившийся при Петре Ивановиче, у которого ему, конечно, было вольготнее, нежели в божедомке, командовал чисткой серебра и ковров, хлопотал, суетился и поминутно терял рожок с нюхательным табаком.
А Стогов ходил грустный. Нет, он не был влюблен в Оксиньку, но ему было жаль ее нестерпимо. Однако Петр Иванович предложил Стогову быть шафером, и Эразм не отказался. Он принялся наставлять Кокрена, как держать себя в церкви.
И вот все было готово. Стогову и второму шаферу, золотушному поручику местной команды, нацепили на рукава пунцовые банты. Кокрен надел стоговский мундир, приладил эполеты и, кажется впервые в жизни, опрыскался духами.
Церковь была неподалеку от дома Рикорда. Дорогу к ней выстлали красным сукном. В сумерках процессия двинулась в церковь.
Хор певчих встретил молодых. Батюшка начал свершать обряд. Все умилились. Когда священник спросил Кокрена, согласен ли он взять в жены Ксению, Джон, позабыв наставления Стогова, забормотал:
— Здравствуйте, благодарствуйте... Здравствуйте, благодарствуйте...
Батюшка проговорил поучение. Все вышли из церкви и направились к дому Рикорда. Горели зеленые и желтые фальшфейеры. Снег хрустел.
Свадьбу сыграли в той самой зале, где Кокрен впервые увидел Оксиньку. Оксинька была растерянна и молчалива. Испуганно и покорно поглядывала она на краснолицего, в каштановых бакенбардах хмельного англичанина. Далеко за полночь дом утих. Все спали по углам, на диванах, в креслах, на перинах, постеленных на полу. Кот и мыши, не мешая друг другу, лакомились объедками.
Поутру гости, хохоча и толкаясь, направились еще раз к молодоженам, чтобы поздравить их. Отворили двери — и замерли, лица у всех вытянулись, никто не произнес ни слова...
Капитан Джон Дондас Кокрен исчез.
15«Прежде чем приступить к рассказу, два слова к тебе, Яковлев. Если ты до сей поры не получил моего последнего письма, то извести об этом Егора Егоровича, служащего при Московском почтамте. Сверх того, писал я еще отдельно к Пущину.
Итак, нет недели, как я воротился из довольно трудного и продолжительного путешествия, и вот теперь, расположившись подле яркого огня, начинаю марать лист за листом.
Минувшим летом мне же было поручено осмотреть страны, к северо-востоку от Колымы лежащие.
Отправился я с матросом Нехорошковым и проводниками. Не стану описывать день за днем наше путешествие к берегам Чаунской губы. Скажу только, что августа 13-го достигли мы низменного песчаного берега моря. В тот самый день, отставши от товарищей, я ехал стороной и внезапно наткнулся на медведя, с жадностью терзавшего тюленя. Я хотел ретироваться, но не успел. Медведь оставил свою добычу и с ревом пошел на меня. Надобно было защищаться. Все мое оружие состояло из охотничьего ножа. Вспомнив поверье (медведи, говорят, боятся пристального взгляда), я слез с лошади и пошел на зверя. Не знаю, чем кончилась бы наша схватка. Полагаю, не в пользу мою. Моя твердая поступь, пристальный взор, обнаженный нож не испугали зверя, с возрастающей яростью ко мне приближавшегося. К счастью, подоспела наша собака, с громким лаем бросилась на него и прогнала устрашенного неприятеля. Я поспешил завладеть оставленным тюленем и соединиться с товарищами.
Около шести недель мы бродили по пустыням. Холодное время приближалось, и я опасался, как бы не пришлось заканчивать поездку нашу зимним путем, к которому мы не были приготовлены. В довершение всего, когда я справился у проводника, где мы находимся, он после многих оговорок объявил, что сбился с пути. Видя мой гнев, проводник решился идти напрямик через тундру в Колымск.
Дня через три попали мы к реке, которую проводник называл Тауншео. Она была довольно широка и усеяна островами. Плоские холмы, покрытые стелющимся березником, и голые утесы стояли по берегам ее. Мы поехали вверх по реке.
На берегу Тауншео застиг нас первый сильный снег, принесенный северо-западным ветром. Потом снег смешался с дождем. Буря разразилась прежде, чем мы поспели разбить палатку и вздуть огонь. Ночью ударил мороз. Промокшее наше платье замерзло. Мы весьма чувствительно страдали от холода.
Нам предстояло перевалить еще и высокий хребет. Между тем атмосфера наполнилась туманом. Мы очутились в глубокой долине. Напрасно смотрели в мрачную бездну, напрасно напрягали взоры — выхода не было... Наконец нашли добрый луг. Лошади наши были довольны. Но мы... Общий и самый подробный осмотр мешков и карманов доставил несколько старых сухарей и немного рыбы. Мы поделили их. Наутро в самом дурном расположении духа и с пустыми желудками продолжили путь.
Продвинувшись верст на тридцать с лишком, мы решили остановиться на ночлег. Разложили костер и по привычке повесили над ним котел, хотя в нем была одна вода. Проводники заплакали и начали обнимать меня, умоляя спасти от гибели. Я молчал. Вдруг Михайло, матрос мой, отзывает меня в сторону и, показывая из-под полы утку, которую он, отстав от нас, случайно подбил камнем, говорит: «Возьми, Федор Федорович, ты сильно устал». Хотя похлебка вышла водянистая, однако же мы все несколько подкрепились одной уткою.
Еще три дня поста при беспрерывных усилиях. Голод делался непереносимым. Замечательны были разные впечатления, которые такое мучительное чувство производило на всех нас: один молился, другой пел унылые песни, третий кричал, четвертый говорил несвязно. Что делал я сам, предоставлю решать вам, друзья мои...
Без всякой побудительной причины вел я моих товарищей к высокой цепи холмов. Я старался всех утешить, обещая к вечеру достичь реки Анюя. С трудом добрались мы до холмов и вдруг увидели перед собой обширную долину и разбросанные по ней купы деревьев. Как на море после долгого изнурительного плавания крик «Земля! Земля!» возбуждает радость и оживление на корабле, так и здесь вид деревьев подействовал, будто электрический удар, на утомленное общество. «Лес! Лес!» — и мы радостно погнали лошадей: река Анюй и селения юкагиров были недалеко.
Вот так-то, побывав к северо-востоку от Колымы, вернулся я в нашу «столицу» и теперь занят составлением отчетов, которые, будучи представлены в Адмиралтейство, принесут вашему Матюшкину славу, ордена, деньги. «Ой ли?» — скажете вы. А я вам отвечу: «Не об том пекусь, не о сем стараюсь». Писать более не желаю, а только кланяюсь лицейским».
16Море взламывало льды. На льдине был отряд лейтенанта Врангеля: Матюшкин Федор, Козьмин Прокопий, Нехорошков Михайло, Иванников Савелий, казак Артамонов Иван да четыре упряжки собак.
Они были беспомощны, как при землетрясении. Их окружали море, льды, ночь, хаос. И возникло в памяти Федора: «Поллукс и Кастор тебя нашей мольбой охранят...» Строка из стихотворения Кюхельбекера, написанного в тот год, когда Федор уходил в «кругосветку».
Поллукс и Кастор? Зачем звезды? Может, затем только, чтобы определить долготу и широту да бросить в полынью бутылку с листком «бутылочной почты» — вестника кораблекрушений и смертей? Сшибались, гремели льдины. Осколки летели картечью...
Удар был оглушителен.
Качнулось небо, встало наискось — Федор ухнул в воду.
Ледяной вал накрыл его. Судорожным движением он вырвался из плотных волн, но тотчас опять погрузился, будто кто-то быстро и крепко потащил его за ноги. Еще раз вынырнул, но уже не до пояса, а только по грудь. И в тот миг увидел, как соскользнули в океан нарты с упряжкой. Но Федор не услышал короткого предсмертного взвизга собак, увлеченных в океан тяжелыми нартами, не услышал потому, что новый ледяной вал прокатился над ним, как лавина...
Режущая боль развалила ему грудь, как топором. И вдруг сквозь свист, шипение, клекот:
— Держи-и-и-и-ись...![]()
На краю льдины лежал Врангель. Штурман и матрос навалились ему на ноги. Врангель протягивал Федору ту длинную, с бубенчиками палку, которая помогала управлять нартами. Федор, словно в снопе света, увидел мокрое и страшное лицо Врангеля. Федор рванулся, казалось, лопнули сухожилия...
Так было в марте 1823 года, когда отряд вновь вышел на поиски Земли Андреева. Это было последнее «препоручение» Адмиралтейства. Остальное они уже совершили: осмотрели Шелагский мыс и развеяли гипотезу англичан о соединении двух материков; положили на карту тридцать пять градусов по долготе — тысячеверстное побережье; изучили огромный бассейн Колымы; собрали коллекции и метеорологические наблюдения. Но Земля Андреева... И вот лежал на льдине полумертвый Федор Матюшкин, лицеист «нумер двенадцатый», моряк-«кругосветник». То проступали из мглы, то таяли в ней силуэты Врангеля, Козьмина, матросов. Медленно, как смола, шла кровь в жилах, больно толкалась в пальцах рук и ног.
Врангель принял отчаянное решение. У путников остались три нарты и три упряжки. На одни нарты уложили Федора. Михайло сел рядом. Все нарты поставили вровень. Собаки дрожали и поводили ушами. И вдруг страшно гаркнул казак Артамонов и упряжки разом, сильным броском взяли с места. Мчались нарты, гикал казак Артамонов, кричали Врангель с Козьминым и Михайло с Савелием, гикали и кричали, точно хотели заглушить стук своих сердец, грохот льдов, шорох, всплески.
Льдины не поспевали разомкнуться под тяжестью упряжек. Наконец очутились на неподвижной ледяной равнине.
Казаки сварили похлебку; загасив костерок, подобрали угли.
Отряд расположился на ночлег.
И только штурман, только не знающий устали штурман Козьмин, принялся долбить лед: ему надо было измерить глубину, взять пробу грунта.
Федор разлепил веки, посмотрел на штурмана с изумлением, подумал, что Прокопий Тарасович, должно быть, и впрямь двужильный, и тотчас забылся сном.
Во сне Федор смутно ощущал, как возвращается к нему тепло, как все тело его наливается приятной истомой, и так же смутно почувствовал, как кто-то неторопливо, методически и упрямо растирает ему ноги, руки, грудь, бока.
Утром Врангель записал в дневнике: «Ночь прошла спокойно». И, пряча карандаш, не глядя на Матюшкина, спросил:
— Как, Федор? — Он впервые называл Матюшкина по имени.
И Матюшкин понял: от его ответа зависит, продолжит ли отряд поиски Земли Андреева или повернет к Нижне-Колымску.
Врангель улыбнулся краешком сухих, растрескавшихся губ. И Федор понял еще и то, что это он, Врангель, растирал его всю ночь напролет.
— Держи мористее, Фердинанд, — ответил Матюшкин, тоже впервые называя Врангеля по имени.
Полчаса спустя отряд был в пути.
Вновь обходил он широкие полыньи, где зловеще всплескивала тяжелая, плотная студеная вода. Вновь пробивался сквозь торосы, вяз в рыхлом глубоком снегу.
А на северо-востоке трепетали сполохи, призрачные, таинственные, как и та земля, которую отыскивал отряд...
Может быть, сержант Степан Андреев, геодезист екатерининских времен, видел огромный айсберг?
Быть может, ходил он не к северо-востоку от Медвежьих островов, как полагали в Адмиралтействе, а на северо-запад и тогда действительно «усмотрел в великой удаленности» какую-то неведомую землю?
Но на северо-западе от Медвежьих островов Врангелю и его товарищам делать было нечего: в 1806 году там был открыт остров, окрещенный Новой Сибирью.![]()
Часть втораяПОД СЕНЬЮ ПАРУСОВ
![]()
1
Какой-то сановник прибыл на станцию в деревне Липня одновременно с Федором и забрал всех лошадей. Раздосадованный задержкой, а пуще того разыгравшимся ревматизмом, Федор молча ходил по горнице. Молодой смотритель читал книгу. Матрос Нехорошков латал в уголку мундир.
Протекло уже полгода, как Федор покинул Нижне-Колымск; Врангель с Козьминым остались завершать хозяйственные дела экспедиции, да уж и они, наверно, были на дороге в Москву.
Отворилась дверь, потянуло январским холодом, в горницу вошел человек в длинной дорожной дохе с башлыком.
— А-а, Петр Алексеевич... — приветливо сказал смотритель, поднимаясь со стула. — Милости просим.
Вошедший поздоровался со смотрителем, поклонился Матюшкину, сбросил доху, потом снял шинель. Это был офицер конвойной команды. Смотритель крикнул, чтобы подали самовар, спросил:
— С партией, Петр Алексеевич?
Офицер, обтирая усы, благодушно отвечал, что идет с партией, но в Липне останавливаться не станет, чтобы засветло прийти в Дмитриевское да там и заночевать.
— И большая партия? — спросил смотритель, принимая у бабы самовар и устанавливая его перед офицером.
— Самая, сударь, обыкновенная: около двухсот душ... Нда-с, без чайку в дорожке — что свадьба без гармоники, — прибавил он, обращаясь к Матюшкину с нецеремонной простотой человека, привычного к мимолетным дорожным знакомствам. — А вы что же... Не знаю, как величать.
Матюшкин назвался и поблагодарил. «Партия, — подумал Федор. — Арестантов ведут». Он вспомнил новые, пахнущие смолой тыны у Сибирского тракта: тракт обстраивали этапными тюрьмами.
Федор накинул полушубок и вышел за ворота станционного двора. Арестантов нигде не было видно: офицер приехал в санях, партия, очевидно, двигалась следом. Но на деревенской «середке» уже толпились бабы, ребятишки, мужики.
И вдруг Федор услышал звон. Он нарастал, близился, переходя в тяжелый, пугающий гул. Забрехавшие было собаки смолкли.
Арестанты шли медленно. На руках и ногах гремели цепи: протяжно и ржаво — ножные железа, с окаянным «дилим-дилим» — кандалы ручные. Войдя в деревню, арестанты запели. Начали первые ряды, высокими голосами:
Мы сидим во неволюшке,
Во неволюшке, тюрьме каменной...И хриплым рокотом прокатили остальные:
За решетками за железными,
За замками за висячими...
За дверями за дубовыми...От Бутырского тюремного замка до сибирских каторжных мест певали эту песню арестантские партии, подходя к деревням и селам, посадам и городкам. Как в громе и звоне цепей, так и в песне этой была страшная, цепенящая душу тоска. Но когда вслед за жалостным «распростились мы с отцом, матерью» раздавалось с грозной отрешенностью «со всем родом своим, племенем» — слышались в песне не одна тоска, но и укор кому-то и забубенная отвага.
Шла по деревне партия, пела «Милосердную», принимала крестьянское подаяние, видела в бабьих глазах слезу, в мужичьих — сумрак.
В первых рядах шли ссыльно-каторжные в ручных и ножных кандалах. За ними — ссыльно-поселенцы без ножных оков, но на одной цепи четверо в ряд. За мужчинами — женщины, и тоже скованные по рукам. Шли бунтари-крепостные, солдаты-утеклецы из военных поселений, шли бродяги и воры, заеденные нищетой и вшами. А рядом шагали солдаты-караульщики, кто с ружьем наперевес, кто с ружьем на плече, и у всех — вислый, седой от инея ус, и у всех — тупая скука на дубленых лицах.
Федор сунул было руку в карман за деньгами, но тут из арестантской колонны кинули с веселой отчаянностью:
— Эй, б-а-арин бестолковай, подай целковай!
Федор вспыхнул, отдернул руку...
Арестанты вытягивались за околицу. Ребятишки не бежали за ними следом, как бегали они за солдатским строем. Гул кандальный стихал. И стихало в снежном дыму:
Должны мы вечно бога молить,
Что не забыли вы нас,
Бедных, несчастных невольников...Показался, запахивая доху, конвойный офицер. Морщинистое лицо его было потное и красное. Солдатик подкатил к воротам на легких саночках.
— Счастливого пути, господин мичман, — приветливо сказал офицер, усаживаясь в саночки.
Федор молча наклонил голову. Офицер, закидывая ноги сеном, махнул рукой в сторону ушедшей партии и добродушно прибавил:
— Ихнее дело-с бежать, наше дело держать... Трогай! — И еще раз махнул рукою.
Вскоре уехал из деревни Липня и Федор Матюшкин.
Потемки колдовали. Придорожный куст глядел медведем, верстовой столб подступал разбойником, и склонялся лес, будто хотел накрыть кибитку темной своей, глухой массой, а дальняя церковь поворачивалась и погружалась в снежные волны, словно фрегат, терпящий бедствие.
Катился возок хорошо наезженным Владимирским трактом. Похрапывал матрос Михайло, нахлобучив на самые брови лисий малахай, подаренный ему Федором в Иркутске. А Федор все думал и думал об этих людях, что шли в сибирскую сторону под окаянный звон кандалов, под командой пожилого офицера, страшного в своем добродушии...
«Острог и кнут — отечественные звуки». Кто сказал это? Кажется, Пушкин. Свирепая жизнь: «Ихнее дело-с бежать, наше дело держать».
2Москва — это Марьина роща и Екатерининский институт, куда матушка, воспитательница благородных девиц, иногда приводила его. Москва — это день бабьего лета, когда над гробом отставного надворного советника Федора Ивановича Матюшкина пели «Приидите вси любящие мя и целуйте мя последним целованием». Москва — это и Газетный переулок с его Университетским пансионом, где Федя начинал ученье, и книжная лавка во дворе пансиона, и шумные толки о Бонапарте, о позоре Тильзитского мира и о многом ином, тогда непонятном...
Федор помнил допожарную Москву, как помнили ее Пушкин, Яковлев, Вольховский, Данзас, все восемь отроков, отвезенные в 1811 году в Петербург и оттуда в Царское Село.
Отправляясь в Сибирь, он прожил у маменьки в доме Сорокина, что против Екатерининского института, несколько дней. И вот теперь, на двадцать пятом году жизни, обожженный полярными ветрами, измученный ревматизмом, с первыми тонкими и острыми морщинками у глаз, он вновь был в Москве.
Анна Богдановна охнула и припала к нему на грудь. Матрос Михайло с чемоданами в дверях засопел и отвернулся.
В Сибири, мечтая о Москве, Федор был уверен, что хотя бы начальные дни своего отпуска неотлучно просидит в матушкиных комнатах с низкими потолками, со старинной мебелью и вылинявшими обоями. Но едва он очутился в Москве, едва умылся, переоделся, напился чаю с кренделями, как тотчас потянуло его вон из дому. Но он не решался встать из-за стола, надеть шинель и дать тягу.
Было уже поздно, и старушка начала зевать, когда Федор послал матроса с запиской в один из переулков близ Чистых прудов.
Семь лет минуло, как разлетелись птенцы Лицея. Далеко разошлись их дороги. Переписывались они мало и редко. Но один из прежних однокашников, Михаил Лукьянович Яковлев, держал в руках незримые нити, соединявшие дружеский круг. И старые однокашники величали его «лицейским старостой», а он называл свою квартиру «лицейским подворьем».
Яковлев был весельчак и балагур. Он умел подмечать смешное и представлять комические сценки, глядя на которые все хохотали и никто не обижался. Кроме того, был Яковлев музыкантом, певал и пивал он весьма недурно.
Вот к этому-то Яковлеву и пришел поздним вечером матрос с запиской Федора. Полчаса спустя Яковлев обнимал Федора. Час спустя он мчал его в «лицейское подворье». А с Арбата летели туда же в одних санях Иван Пущин с Вильгельмом Кюхельбекером: Яковлев известил их о прибытии «пустынника Федьки».
Захлопали пробки. Радость и вино ударили в головы. Яковлев принялся лицедействовать. Он вышагивал наставником-иезуитом Пилецким: носатое, губастое, толстобровое лицо Яковлева непостижимым образом сделалось лисьим. Потом он прошелся с каким-то особенным изяществом, исполненным достоинства и скромности, потер лоб, скрестил руки на груди, проговорил с доброй улыбкой: «Ай да Матюшкин! Ай да Лицея!» — и все увидели не Яковлева, а директора лицейского Егора Антоновича. Засим «староста» присел к столу, опер голову на руки, возвел мечтательный взор к потолку и... обратился в Дельвига, погруженного в поэтические грезы. Изобразив Дельвига, он неожиданно вприскочку подлетел к Кюхельбекеру, ухватил его под мышки, проговорил: «Вильгельм, прочти свои стихи, чтоб мне заснуть скорее», — и, отпрянув, рассмеялся быстро, громко, гортанно, и все тотчас увидели Пушкина.
У Яковлева в запасе было двести комических сценок, но уже после третьей Пущин съехал с кресел, Федор отирал веселую слезу, а Кюхля, мотаясь из стороны в сторону, молил:
— Будет... Помилуй... Мишель, братец, прошу...
Потом они ужинали и дурачились так, словно все еще были мальчуганами в темно-синих однобортных мундирчиках с красными стоячими воротниками.
Около полуночи Кюхля вдруг вспомнил, что его ждет князь Одоевский, с которым они издавали альманах «Мнемозина». Вильгельм вскочил, едва не опрокинув тарелку и бокал, чмокнул Федора в висок, взял с него обещание увидеться завтра же и исчез. А «староста» Яковлев вскоре осовел, повалился на диван и захрапел, сладостно причмокивая во сне толстыми губами.
Федор остался с Пущиным.
После Лицея Иван был определен в гвардию. В гвардейцах, однако, ходил он недолго, подал в отставку и перебрался из Петербурга в Москву. В Москве Пущин служил судьей московского надворного округа.
При слове «судья» Матюшкин поморщился. Жанно усмехнулся.
— Надо, — сказал он, — вносить дух справедливости там, где можешь.
— А люди говорят: «Где суд, там и неправда».
— Вот то-то и оно. Я и стараюсь, чтобы правда торжествовала.
— И торжествует? — не без иронии спросил Федор. Он вспомнил толпу арестантов, пахнущие свежей смолой этапные остроги.
Пущин насупился. Помолчав, он заговорил о том, о чем Федор часто размышлял наедине: о деспотизме царей, о лихоимстве чиновничества, о неуважении к человеческой личности.
— Все это так, Жанно, — согласился Матюшкин. — И не только в России, но под другими небесами тоже.
— Не спорю, — сказал Пущин. — Однако пока ты был на краю света, дух преобразования промчался над Европой.
Он заходил вперевалочку по комнате. Федор следил за ним. Пущин говорил о мятежах в Испании и в Италии, о восстании греков против поработителей-турок.
— Ты видишь? — И он широко повел рукою.
— Вижу, — угрюмо отозвался Матюшкин. — А русские проливали кровь за свободу Европы, сами ж теперь сидят, как медведь на цепи.
— Не все, не все, — молвил Пущин и взглянул на Федора своими светлыми спокойными глазами.
И Федора осенило. Но Пущин уже опять пошел вперевалочку по комнате. Федор нагнал его в два шага, навалился на спину, обнимая за плечи, обжег ухо:
— Да? Да? Жанно!
Пущин освободился от объятий, повернулся всем корпусом, негромко и требовательно произнес:
— Ты должен дать честное слово.
Пущин ждал клятвенного обещания. И Матюшкин, отступив на шаг, тихо ответил:
— Клянусь. Честью клянусь.
— Нигде, никогда, никому ни при каких обстоятельствах ни полслова, — тем же негромким и требовательным голосом произнес Пущин.
— Нигде и никому, — повторил Матюшкин.
В эту ночь мичман Федор Матюшкин узнал о существовании Тайного общества, которое поставило своей целью изменение существующего в Российской империи порядка. И в эту же ночь Иван Пущин условился с Матюшкиным, что, будучи в Петербурге, Федор явится к людям, имена которых Жанно назовет ему перед отъездом.
Они разошлись утром.
В блеске солнца, в синеве пришел день, холодный и крепкий, как яблоко. На Мясницкой Федор спугнул воробьев, они треснули крыльями, как картежник колодой, а Федор улыбнулся во весь рот. Молодайка в полушубке (на щеке — маковый цвет, а в косящем на Федора черном глазу — бесовские искры) плыла с коромыслом на плече, покачивала бедрами. Федор подмигнул, молодайка, поведя плечами, плеснула водой, рассмеялась звонко и счастливо.
Какое утро, какое утро! И эти сизые дымки над кровлями, и этот глухой, дробный стук снежных комьев о передок легких саней, и ранние прохожие, на лицах которых еще лежит тень сладкого сна.
3Петербург... В этом имени были иной вкус и запах, нежели в имени «Москва». Город держался прямо, как полк на плац-параде. Но в Петербурге была Нева. Не дворцы и не площади, не караульные будки и не казармы, но река Нева придавала городу властный вид.
Лед сошел недавно, вода отливала вороновым крылом. За рыхлыми тучами едва дышало солнце. На Адмиралтейской верфи ухал молот. Было просторно и холодно.
У Матюшкина в кармане сюртука лежало письмо Пущина к Рылееву. Жанно просил Кондратия Федоровича жаловать моряка — «моего старинного однокашника, товарища и единомышленника». До Рылеева было рукой подать: он жил там, где и служил, — в доме Российско-Американской компании, что у Синего моста, на Мойке.
Федор пошел по набережной. Он увидел памятник Петру. Позади высился недостроенный Исаакий. Справа начиналась узенькая и прямая Галерная улица. Федор устыдился: «Боже мой! Второй день в Питере, а до сих пор...»
Он вошел в Галерную. Во флигеле, заслоненном большим домом, жил Головнин. Федор дернул звонок. Дверь отворил матрос-денщик — высокий, седой, с карими глазами.
— Здорово, Лука! — радостно воскликнул Федор.
— Здравия желаем, ваше благородие! — отвечал матрос с некоторым недоумением.
— Ты что ж, старина, Матюшкина не узнал?
— Прости, господи! — заулыбался Лука. — Как не признать, господин мичман, как не признать! Проходи, батюшка... Дома-с, дома-с, проходи. Позвольте шинель.
Головнин обнял Федора. Подобно многим старым морякам, капитан-командор обычно держался с угрюмой вежливостью. Но когда он встречал кого-нибудь из бывших подчиненных, ходивших с ним на «Диане» или на «Камчатке», то светлел.
Обнимая Федора и подводя его к креслу, он твердил не то себе, не то мичману:
— Ну, ну, будет... Садись, будет...
Они сели.
— Ну-с, вот ты и воротился. Хорошо, слава богу. А мы тут, брат, воюем...
— С кем же, Василий Михалыч?
— С кем? — Головнин грустно усмехнулся. — С ветряными мельницами. Одначе не воевать не можем. — Он нарочито говорил о себе в третьем лице. — Не можем... А ты Врангеля видел?
— Он здесь? Нет, не видел.
— Здесь, брат, здесь. Вечор заглядывал. Сидит на Васильевском, корпит над журналами. И ему спасибо, и тебе, и Козьмину. Спасибо. Ты вот, кажись, и не мыслишь, что свершил знатное дело. Не для одной России — для всего ученого света.
— А награды?
— Награда там. — Головнин сердито ткнул пальцем вверх. — Впрочем, что ж... Фердинанда, слышал, капитан-лейтенантом сделают, эполеты с висюльками наденет. И по праву по заслугам. Да и Владимиром, говорят, обрадуют. Ну-с, тебя в лейтенанты. Анну на шею. Мало? Они там... — Головнин иронически показал рукой куда-то поверх головы и назад, что, видимо, означало в Адмиралтействе, а может, и в Зимнем, — они там полагают вашу экспедицию адской, чертовски тяжкой. Что ж до наград, то для сего, милостивый государь мой, надо не флоту и не науке служить, а на императорской яхте ножкой шаркать. Понятно-с? Ну, то-то.
Федору был приятен сердитый Головнин. Матюшкин еще в Москве прослышал, что особых милостей за трехлетние скитания ждать нечего. Федор был этим задет, обижен, огорчен, а теперь испытывал благодарность к Головнину за то, что тот тоже обижен и задет.
— Об императорской яхте не думаю, Василий Михалыч, — заметил Федор.
— Не думай, так-то лучше... А деньги есть? Я, правда, вашему брату мичману не одалживаю, но тебе бы ссудил.
— Благодарствуйте, Василий Михалыч, есть покамест.
— И то хорошо. Дальше что ж? По лавкам да по трактирам потаскаешься, а засим налегке, ветром подбитый — марш в Кронштадт. Дело известное.
— Для меня теперь Кронштадт что Париж — само веселье жизнь сама.
— Веселье, жизнь, Париж... — проворчал Головнин. — Ты, брат, не дурак, а коли не дурак, то в Кронштадте не больно весел будешь.
— Отчего же?
— Оттого... Царь Петр заложил крепость для флота. Флот вывел на море, чтоб охранял подступы к столице, ко всему государству. А флот... флот нынешний в упадке. Да-с!
Матюшкин вопросительно глянул на капитан-командора:
— Как же, Василий Михалыч? Не мне, разумеется, спорить с вами, но... Ведь и вокруг света ходим, и в практические плавания...
Головнин сдвинул щетинистые брови.
— Люди! — выкрикнул он. — На людях все держится. И лохань поплывет с нашим матросом. Ан и люди не без дна и покрышки. Эх, Федор Федорыч... Флот-то наш в самом бедственном положении. Кругом воры, бесстыдные, жадные... Рыба с головы гниет. Был у нас маркиз де Траверсе. Русский морской министр — маркиз де Траверсе! Ха-ха!.. Ну, тот хоть не так крал. А вот нынче «вождь морской» господин фон Моллер! Батюшки светы!.. — Он помолчал и прибавил: — А государю об этом ведомо.
— И что же?
— Государь? «Мой флот у них в кармане». Остро, нечего сказать: дескать, разворовали мой флот господа хорошие. А хуже того, что внемлет ослам, которые твердят: Россия суть страна сухопутная, флот ей не нужен, в тягость ей флот.
Он в сердцах отбросил кресло, отошел к окну, встал спиной к Федору. Потом обернулся, взял со стола листы бумаги.
— Вот слушай, брат, что я тут господам адмиралтейским... — Он прочел медленно: — «О злоупотреблениях, в Морском ведомстве существующих». — Пожевал губами и отложил бумагу. — Целый трактат, батюшка, о различных ступенях и хищении казенного имущества. Начинаю с параграфа о воровстве, неизбежном при нынешнем правлении, кончаю параграфом о злоупотреблениях тонких, то есть обдуманных и в систему приведенных. То-то взвоют! — злорадно заключил он и погрозил кому-то кулаком.
— Взвоют, Василий Михалыч, непременно взвоют. — Матюшкин улыбался.
— А недавно, братец, — продолжал Головнин, садясь в кресло, — такая история приключилась. Вздумал я составить описание достопримечательных кораблекрушений. Описать захотел многие несчастные случаи на морях, разобрать причины. Ну, составил, выдал в свет. Не встречал? Нет? Э, где там, на Колыме-то... Выдал, стало быть, в свет. И-и, милый ты мой, что тут поднялось! Головнин, кричат, клеветник! Головнин, кричат, императорский флот срамит! Не все, понятно, закудахтали. Многие поняли, что о пользе моряков радею, чтоб чужие несчастья наукой были. Правда? Ну вот. А закричали, на ком шапка горит. А как происшествия я описывал сравнительно давние, то виновниками, видишь ли, оказались те, что ныне в больших чинах ходят. — Головнин потыкал указательным пальцем в плечо. — С мухами на эполетах. Сам Александр Семеныч Шишков на дыбки поднялся. Так и так, шамкает, много-де у Головнина насчет высших чинов поносного, так и так, мол, подобные сатиры не научают, а токмо оскорбляют...
В кабинет заглянул Лука:
— Кушать подано.
— Иду, — откликнулся Головнин. — Скажи барыне, у нас гость. — И, обернувшись к Федору, прибавил с шутливой строгостью: — Господин мичман, извольте отобедать с капитан-командором.
— Слушаюсь, — отвечал Матюшкин. — С великим удовольствием.
Они прошли в столовую. Федор был представлен Евдокии Степановне, молодой, лет двадцати пяти, женщине, светловолосой, полной, приветливой.
За обедом разговорились об общих знакомых.
— Рикорда Петра Ивановича помнишь? — спросил Головнин, повязывая салфетку.
Матюшкин отвечал, что, дескать, отлично помнит те добрые деньки, когда шлюп «Камчатка» пришел в Петропавловск и все офицеры так хорошо были приняты в доме капитана первого ранга Рикорда.
— Вот-вот... — Головнин налил водку, рюмки запотели. — Так он теперь в Кронштадте командиром двадцать второго экипажа. И Людмила Ивановна с ним, разумеется. Твое здоровье, сударь.
Они чокнулись.
— Вот бы его-то, Петра Ивановича, в командиры Кронштадта, — продолжал Головнин, тронув губы салфеткой.
— А сейчас кто? — справился Федор.
— Моллер. Братец родной «верховного вождя» нашего. Вор из воров, да за братниной спиной как у Христа за пазухой. Но есть, видишь ли, у меня надежда пристроить Петра Ивановича в командиры порта. Ну-с, прошу.
Матюшкин хотел было сказать тост, Головнин остановил его.
— Полноте. По английскому флотскому обыкновению, немые рюмки. Тосты — это, брат, вранье.
Федор улыбаясь поклонился Евдокии Степановне.
— Благодарю вас, — радушно отвечала она, — у Василия Михайловича на все непреложные правила. Не дом, а корабль.
— А на корабле, сударушка, — вставил Головнин с поддельной суровостью, — капитану не перечат.
Все рассмеялись.
— Да, вот еще, послушай-ка! — продолжал Головнин, принимаясь за суп. — Помнишь, в Петропавловске был у Рикордши вроде как пансион?
— Как же, помню, — отвечал Матюшкин. — Такие милые девочки. Очень обрадовались, когда мы им фортепьяно привезли.
— Вот-вот. Так одну из тех девиц, представь, за англичанина выдали...
— За англичанина? На Камчатке? — удивился Матюшкин. И едва не уронил ложку. — Капитан Джон Кокрен? Чудеса!
— Ты что, знаком? — в свою очередь удивился Василий Михайлович.
Федор рассказал о приезде Кокрена в Нижне-Колымск.
— Ага! Так, так... А теперь послушай, что дальше-то было... — Головнин смешливо сморщился.
— Да уж будет, Василий Михайлович, — укоризненно сказала Евдокия Степановна.
— Э, чего там... Слушай, Федор. Вообрази, сыграли свадьбу. Приходят наутро поздравить, глядь... одна молодая... Это мне все Петр Иванович доподлинно сообщил... Натурально, полнейший конфуз. Туда-сюда, кинулись искать британца. Нет и нет. Ах ты господи! Нету, как в омут канул. Наконец нашли. Сидит у приятеля своего, нашего флотского офицера. Как его бишь... Стогов, что ли... Сидит. Все к нему: что случилось? А Стогов и объяснил: оказывается, проснулся англичанин да и вспомнил, что клялся приятелю не менять привычек. Как же, думает, чай-то пить? Решил идти немедленно, а двери заперты. Он тогда, долго не мешкая, сиганул в одном исподнем через окно да так по снежку, по снежку к этому самому... как его, биш... Стогову. — Головнин смеясь откинулся от стола. — Настоящий джентльмен, черт побери!
У Евдокии Степановны раскраснелись щеки. Матюшкин хохотал.
— Зато теперь, — успокоившись, проговорил Головнин, — теперь, говорят, он от нее ни на шаг.
— Да где же они? — спросил Федор.
Оказалось, Кокрен с женой приехал в Петербург вместе с Рикордами. Рикорды поселились в Кронштадте, а Кокрены в Питере, на Васильевском острове, ждут открытия навигации, чтобы плыть в Англию.
4На столе — графин водки, кочан кислой капусты, ржаной хлеб. В комнате полно офицеров и штатских. Дым, говор, смех. Федор растерянно огляделся.
— Ба! Ужели? — С кресел поднялся белокурый толстяк.
— Дельвиг!
Они облобызались.
— Однако, Антон, где ж хозяин?
Дельвиг повел голубыми глазами:
— Кондратий Федорович, позволь представить...
Матюшкин увидел Рылеева, худощавого, с несколько выдвинутой нижней челюстью, с подвитыми узенькими бакенбардами. Рылеев коротко поклонился Федору.
— Наш, лицейский, — сказал Дельвиг, похлопывая Федора по плечу пухлой ладошкой. — Моряк и сибирский скиталец.
— Рад... Очень рад, — отрывисто ответил Рылеев.
Матюшкин протянул ему записку Пущина. Кондратий Федорович пробежал записку, глаза его засветились.
— А... Милости прошу! Надо переговорить непременно. Не уходите, я сейчас. — Он отошел к какому-то офицеру, обернулся и еще раз громко сказал: — Федор Федорович, простите, сейчас...
— Послушай, что за клоб? — полюбопытствовал Матюшкин, усаживаясь рядом с Дельвигом.
Дельвиг развалился в кресле. Федор взглянул на него с любовью: «Ах ленивец...»
Дельвиг благодушно сказал:
— Русским завтраком зовется. У Рылеева собираются чуть не каждый день. Политики, экономы, брат. И я захаживаю, хоть и не политик и не эконом. Хорошо, знаешь, без чинов и церемоний, славно. — Дельвиг поглядел в сторону и окликнул молодого человека с рюмкой в руках: — Эй, Левушка, милый друг!
Тот опрокинул рюмку и бойко подошел, отирая рот платком.
— Меньшой Пушкин, — ласково сказал Дельвиг Федору беря Левушку за руку и притягивая к себе. — А это, Лев, давний приятель Александра, приятель мой и многих лицейских: Федор Федорович Матюшкин.
Левушка улыбнулся и неожиданно чмокнул Федора в щеку.
— Приказание старшего братца, — весело сказал он. — Получил письмо, велено: «поцалуй Матюшкина».
— Спасибо! — обрадовался Федор. — Давно получили? Что пишет? Здоров? Я-то ему, бесу, из Москвы писал, так нет, не ответил, хорошо еще, через князя Вяземского передал: скажи-де Матюшкину, что письмо его получил и буду отвечать непременно. Да где там... — Матюшкин рассмеялся. — Делать нечего, я утешился «Бахчисараем».![]()
Дельвиг зажмурился, декламируя:
Беспечно ожидая хана,
Вокруг игривого фонтана
На шелковых коврах оне
Толпою резвою сидели
И с детской радостью глядели,
Как рыба в ясной глубине
На мраморном ходила дне.И повторил, уставив на Федора медленные голубые глаза:
— «Как рыба в ясной глубине на мраморном ходила дне». — И завистливо вздохнул...
— Послушайте, Лев Сергеевич, что Александр? — спросил Федор.
Но Левушка уже нетерпеливо посматривал на какого-то гвардейца, вошедшего в комнату, на ходу весело и фамильярно раскланиваясь со всеми.
— Александр? — рассеянно переспросил Левушка. — Известно: марает «Онегина», стреляет в цель, обедает в долг у Отона да волочится за одесскими красавицами. — И, сообщив это, он кивнул Матюшкину и поспешил к чернявому гвардейцу.
Матюшкин и Дельвиг переглянулись улыбаясь и заговорили об Александре, об его ссылке на юг, о том, когда же, наконец, кончится опала. Начались воспоминания, Матюшкин забыл о Рылееве.
Но Рылеев о нем не позабыл. Пущин в записке называл Матюшкина «единомышленник»; Дельвиг сказал о нем «сибирский скиталец». Единомышленниками Пушкина Кондратий Федорович дорожил: они были и его духовными братьями. А знатоки Сибири были ему необходимы: герой новой поэмы, над которой трудился Рылеев, был сибирским изгнанником.
Рылеев отнял Матюшкина у Дельвига, увел в кабинет. В кабинете Рылеев залпом выпил сахарной воды с лимоном.
— Надымили... От табаку горло дерет.
Он посмотрел на доску, обтянутую холстом, заваленную книгами и бумагами. Над доской тянулась проволока, к ней был подвешен подсвечник со свечой. Рылеев любил работать стоя; он двигался вдоль доски, от книги к книге, от листа к листу, а подсвечник, привязанный шнурком за пояс хозяина, тянулся следом.
— Те-те-те, — пробормотал Рылеев и хитро глянул на Матюшкина. — Те-те-те... — Он рылся в книгах. — Господин «М» сибирский путешественник?
Рылеев извлек изящный, только что изданный в Москве Кюхельбекером и Одоевским альманах «Мнемозина», перелистал и, заложив пальцем какую-то страницу, приблизился к Матюшкину.
— Признайтесь, Федор Федорович, ваше?
Матюшкин уже догадался: Кюхля, не спросив Федора, тиснул отрывок из одного сибирского письма и выставил в конце литеру «М».
— Видите ли, — промямлил мичман, — это все Вильгельм Карлович, помимо моей воли. Если б не лицейский, не товарищ, я, право, рассердился бы...
— Отчего же? — воскликнул Рылеев. — Отрывок очень хорош! Ей-богу... Я вот намерен печатно хвалить «Мнемозину» Ваш отрывок очень хорош. Кто у нас знает Сибирь? Кто знает племя юкагиров? А вы рассказали кратко и живо. — Он заглянул в журнал. — На четырех страницах столь много нового, занимательного...
Федор смутился. Никто еще так не хвалил его. Правда, Кюхля, читая колымские письма-тетрадки, замечал на полях: «Хорошо!», «Чрезвычайно хорошо!», «Живописно!» и прочее. Но Виля был свой, друг давний и задушевный, как Жанно Пущин, как Александр, и ежели Виля хвалил, то это воспринималось совсем иначе, чем похвала едва знакомого поэта, издателя «Полярной звезды».
Рылеев улыбнулся, отложил «Мнемозину», спросил у Федора, что он намерен делать далее; услышав про Кронштадт, отвечал значительным «о-о!» и присел на стул.
— Вот об этом-то и надо потолковать, Федор Федорович. Я короток с некоторыми из вашей морской братии. Но они все здесь, в Гвардейском экипаже. А Кронштадт забывать не должно. Помните остров Лион при восстании гишпанцев? Да, так вот, нам Кронштадт забывать не должно. — Рылеев налег на слово «нам», и Федор понял: «нам» — значит Тайному обществу. — Среди здешних моряков-гвардейцев наших немало, и я, Федор Федорович, не вижу резону, почему бы не найти истинных сынов отечества и в Кронштадтской крепости. Надо искать. Надо подготавливать, чтобы в урочный час опереться и на них...
— Да, — ответил Федор, с некоторой оторопью думая о том, что отныне он переходит от тайных дум к тайному делу.
5Отпуск заканчивался. Федор таскался по лавкам, обновляя гардероб, обзаводясь кое-какой утварью для холостого кронштадтского житья-бытья. Обедал он в гостинице «Лондон», как и полагалось мичману, был щедр на чаевые. Бывал у Василия Михайловича, с удовольствием слушал его язвительные речи, принес ему как-то списки с запрещенных стихов Пушкина. Наведывался к Врангелю, помогал составлять экспедиционный отчет, чертил вместе со штурманом Козьминым планы местностей, карты. Ночевал где придется, чаще всего в квартире братьев Беляевых, мичманов-гвардейцев, у которых пировали за полночь и пели под гитару:
Ах, скоро ль кончится терпенье
И долго ль будем в рабстве жить,
Свободы нашей похищенье,
Ах, долго ль будем мы сносить?Часто навещал Федор и дом у Синего моста. Вновь и вновь возникала у них с Рылеевым беседа о кронштадтцах. Или Кондратий Федорович выспрашивал Федора про Сибирь. Рылеев писал «Войнаровского» — ему нужна была «картина земли изгнания».
А однажды в хлопотливый питерский день на Большой Морской:
— Good day, old chap!*
_______________
* Здравствуйте, старина! (англ.)— С кем имею честь?
Едва спросил, как узнал: Кокрен. Да, собственной персоной Джон Дондас Кокрен, капитан королевского флота, путешественник. Кокрен обрадовался Федору. Что там ни говори, а познакомились не в гостиной. Обоим привиделись на миг бесконечные снега, голодный ворон на старой церквушке. А теперь вот Петербург, многолюдство, экипажи. И оба живы-здоровы.
В тот же вечер Матюшкин отправился в Первую линию Васильевского острова. Дом стоял в глубине двора. Двор был темный и тесный; с железного навеса у дверей тянулись дождевые струйки.
Кокрен любезно помог Федору стащить сырую шинель. В прихожей Матюшкин увидел еще одну темно-зеленую флотскую шинель, вопросительно взглянул на хозяина.
— Господин Врангель, — объяснил Кокрен и повел Федора в комнаты.
Федор услышал фортепьяно. То была соната Вебера, грустная и светлая, и Федор вообразил: играет женщина черноволосая, с очами темными и печальными. «Такая, непременно такая», — подумал он и увидел Оксиньку, Ксению Ивановну; увидев, кланяясь и целуя руку, ошеломленно подумал: «Нет, такая, только такая». А Кокрен уже усаживал его на диван, и Врангель кивал из кресел.
Все было обычным: ужин, сигары, подогретое вино, разговор. Ксения Ивановна, улыбаясь, сыграла несколько сонат — ученически-робко, девически-послушно, но от того, как она держала голову, как брала аккорды, от того, как переставила свечи и перелистнула ноты, от всего этого вдруг пахнуло на Федора грезами юности. И Матюшкин рассеянно поддерживал разговор о Колыме, о путешествиях английских моряков Франклина и Парри.
Они вышли от Кокрена вдвоем с Врангелем.
— Ну-с, какова?
— Мила, — сдержанно отвечал Матюшкин.
— «Мила-а-а»... — насмешливо протянул Врангель. — Прелесть!
Врангель свернул за угол. Федор вдохнул сырой, холодный воздух. «Как хорошо! И эта темень и этот дождь». В конце Первой линии невский ветер упруго толкнул его в грудь; он постоял, точно в удивлении, и зашагал назад к дому Кокрена.
Вот ворота, вот двор. И поленницы, и запах мокрой древесной коры, и темный квадрат неба. В окнах второго этажа двигалась тень. Огонек свечи загибался назад. Тень замерла у окна, огонек выпрямился. «О чем она думает? О ком?» Вспомнилось: «Приходите непременно. Здесь так одиноко!» Но может быть, она говорила это Врангелю? А может быть, лишь ему, Федору? И кому «здесь так одиноко»: ей ли одной или им обоим, супругам Кокрен? Тень исчезла. Свет в окнах начал гаснуть...
Федора тянуло к Кокренам. Он приходил часто.
Ксения радовалась ему искренне и простодушно. Они чаевничали, и Ксения доверчиво говорила с ним без умолку. И Федор поддакивал, кивал, переспрашивал с таким интересом, будто слышал невесть какую занимательную историю.
Кокрен затворялся в соседней комнате. Капитан писал книгу о странствиях по России. Не посчастливилось разведать места меновой торговли чукчей с американскими туземцами? Да, это так. Но во-первых, он вывезет из России такую красавицу, какой не найдешь ни у кого в Портсмуте. А во-вторых, он напишет книгу: все-таки поправит свое финансовое положение. И в-третьих, скоро, скоро он сядет на корабль — и домой, в Англию. Стоило ли унывать?.. И Джон Дондас Кокрен строчил лист за листом.
А в гостиной влюбленный Федор слушал Оксиньку.
Шестнадцать лет прожила Ксения в Петропавловске-городке. Огромный мир лежал где-то за сопками, за рейдом, за волнами. Она не думала о нем, знала только, что оттуда приходят иногда в Петропавловск корабли, люди, вести. А потом нежданно-негаданно все переменилось. «Храни тебя бог, Ксенинька!» — прошептал на прощание отец и подарил дочке старенькую Библию.
Несколько месяцев ехали Рикорды, Кокрен, Ксения и лейтенант Эразм Стогов (он наконец выпросил перевод на Балтику), ехали на собачьих упряжках, верхами, в кибитках. Днем и ночью рядом с Ксенией был этот чужой человек — крепкий, жилистый, неутомимый. Он был очень заботлив, этот Джон Андреевич, как окрестил его Рикорд. Он кутал ее в шали и, когда она падала от усталости, на руках вносил в станционные здания и кормил, полусонную, с ложечки...
Ксения жила в Петербурге и все не могла осознать, почему и зачем привезли ее на другой край света. И часто, стоя у окна, глядя на грязный снег и мокрые поленницы, тихо плакала.
А потом присядет на краешек стула и откроет ветхую книгу, подаренную на прощание батюшкой. Закапанная воском книга читаная-перечитаная: «Искала я того, которого любит душа моя, искала его и не нашла его. Встану же я, пойду по городу, по улицам и площадям и буду искать того, которого любит душа моя»... Никуда она не пойдет. Судьба ее решилась в тот зимний день в Петропавловской церкви. Так думала Оксинька, сидя в полупустой, сумеречной квартире какого-то чужого дома, на чужом, покрытом слякотью и грязью Васильевском острове. А слух ее был напряжен: не прозвенит ли в сенях колокольчик?
И колокольчик звенел. И приходил Федор.
Но день отъезда в Кронштадт был близок. И близок был отъезд Кокренов в Англию. Сказать ей о своей любви? Зачем? Разве ее удержишь в России?
Федор простился с Оксинькой и уехал. Казалось, жизнь кончена.
6Ужинали. Говорили громко, смеялись раскатисто. Коли был гусь с яблоками, наперед знали, что скажет обжора мичман Иванов:
— Эх, глупая птица: один не уберешь, двоим — мало!
Салатом денщик обносил мичмана Скрыдлова, и непременно следовало объяснение:
— Они-с не баран, траву не едят-с.
Старший в чине возглашал:
— По одной прошеной.
Выпивали.
Младший в чине объявлял:
— По одной непрошеной.
Выпивали.
Отужинав, слышали:
— По одной поминальной.
И потом — как аминь:
— По одной прощальной.
Денщик подавал трубки. Кто-то рвал бандероль карточной колоды. И, как бывало в кают-компаниях, «трень-брень с горошком»:
— А что, братцы, хороша моя Марьюшка?
— Твоя? Экий бахвал! Хороша-то хороша, да не про тебя нисана.
— Отчего же?
— Сиверсу приглянулась.
— Сиверсу-у-у...
— Да, Сиверсу! А он еще в корпусе молодцом был.
— Хорош молодец! Его, бывало, математик все по башке щелкал: «Болван, болван, болван!..»
— Ну, брат, матема-атик... А Марьюшке на кой черт математика?
Так в Кронштадте коротали вечера.
Семь лет назад Федор был в Кронштадте мимоездом вместе с Пушкиным. Теперь он обосновался здесь до того дня, когда начнется кампания и эскадра пойдет в практическое плавание. По обыкновению, офицеры-холостяки нанимали комнаты в обывательских домах и жили артельно.
Поручение Рылеева — «надобно стараться подготовлять кронштадтцев» — Федор помнил. Зачастую после ужина заводил в своей «артели» такие беседы, что не всем, пожалуй, были по сердцу. Однако слушали: придерживаться «либерального образа мыслей» было так же модно, как носить подстриженные наискось бачки.
Мичманы и лейтенанты, обитавшие под одной крышей с Матюшкиным, знали понаслышке о Тайном обществе. И они соглашались с Федором, когда тот говорил о необходимости для России конституционного правления.
В Кронштадте по рукам ходили крамольные стихи:
Ты скажи, говори,
Как в России цари
Правят.
Ты скажи, говори,
Как в России царей
Давят.«Дурно правят, тиранствуют», — кивали Стогов, Иванов, Петя Скрыдлов. Дурно — это так. Но вот «давят»... Гм, случалось, «давили». Оторопь брала при этаких-то мыслях. Убить императора? Нет, сердцем они не соглашались.
— Что ж, — спросил однажды Петруша Скрыдлов, — повторить, что ли, Францию с ее Комитетом общественного спасения?
И Федор потерялся. Гильотина, кровь... Почудились отблески пожаров, свист и хохот беспощадной черни. Вспомнилась арестантская партия, шедшая в Сибирь, насмешливый окрик колодника: «Эгей, ба-а-арин!» А Стогову, Иванову, Петруше Скрыдлову вспомнилось кроткое лицо Александра. Они видели его на фрегате «Проворном», когда император поднялся на палубу, склонил голову и смиренно поцеловал руку судового священника.
Федор молчал. Нет, не о Комитете общественного спасения мечталось ему. Он мечтал о законе, перед которым равны будут все — великие и малые мира сего.
А утром барабаны били «поход». Экипаж выходил на плац. Песельники начинали:
Баталер нам выда-а-ал чарку,
Прощай, мила-ая сударка!Матросы невесело подхватывали:
Закрепили крепче пушки,
Прощай, милая Марфушка.
Выстрела как завалили,
И Прасковью позабыли...Флотские офицеры презирали фрунтовые занятия. «Матрос не солдат, — было их твердое убеждение. — Ему мерность движения и все «эфтакое» ни к чему». Но фрунтовые учения были введены строжайшим приказом.
Стогов морщился, как от зубной боли. Писарь подбегал к нему с «Воинским уставом». Лейтенант долго мусолил устав, отыскивая нужную страницу и нужные команды. С лица Эразма не сходило мученическое выражение, он махал рукой:
— Боцман! Валяй по-вчерашнему.
Били барабаны.
Федор тоже не знал сухопутных команд, кричал:
— От забора поворачивай!
Являлся иногда адъютант командира крепости, выговаривал офицерам:
— Господа, ну что же это такое? Ей-богу, господа, не миновать гауптвахты.
Гауптвахтой вице-адмирал фон Моллер жаловал часто: за то, что Матюшкин показался в городе без сабли, а на строгое замечание вице-адмирала отвечал: «Помилуйте, ваше превосходительство, какая нужда таскать эту дуру в мирное время?»; за то, что Петруша Скрыдлов, хватив лишку в питейном доме купца Синебрежцева, проникновенно исполнял под окнами фон Моллера кадетскую песню: «Мы тебя любим сердечно, будь нам начальником вечно...»
Итак, стояли в карауле, маршировали на плацу, сидели на гауптвахте.
Май разгорался медленно. Плавно, как ладьи викингов, шли тучи. Грязные волны шлепали о гранит набережной. Заплесневелой баранкой мокнул в волнах Чумной замок — кронштадтский карантин.
Луна обходила посты. И вместе с луной обходил часовых мичман 17-го флотского экипажа. Вон там, за тем выступом, за далью зазубренных холодных вод... Нет, нет, решено: он не будет думать о ней. О счастье странствий! Чем дальше, тем лучше. Чем труднее, тем желаннее. Путешествие было бы счастьем. Или заменой счастья.
7Шхуна «Радуга» принадлежала Майклу Роули, веселому грубияну Роули, что несколько лет назад представлял в Петербурге ливерпульскую торговую фирму. Теперь у него было свое «дело». Правда, не очень-то значительное, но свое: он владел тремя судами и занимался коммерческими перевозками. Однако с некоторых пор Роули помышлял об одном рискованном предприятии; от этого предприятия сильно отдавало авантюрой во вкусе семнадцатого столетия; тем не менее, как разведал Роули, подобные замыслы успешно осуществлялись и в девятнадцатом.
Остановка была за шкипером. Конечно, мистер Кларк, шкипер «Радуги», добрый моряк, но теперь Роули нуждался в человеке несколько иного склада.
Роули знал, что Кокрен вернулся в Англию, знал, что вернулся Джон неудачником, если не считать его женитьбы на русской красавице. Разумеется, думал Роули, карманы «смоленой шкуры» не слишком отягощает золото...
Майкл был легок на подъем, к тому же деловые заботы призывали его в Портсмут. И он отправился в лондонском дилижансе, запряженном четверкой, в Портсмут, остановился в Фоунтен-отеле и в тот же день увиделся с Кокреном.
Майкл нашел, что Джон мало переменился. Кокрен усмехнулся. Деньги? Что верно, то верно: их, проклятых, маловато. Да, они с женою живут у стариков, да, да, все в том же доме, что рядом с трактиром «Джордж».
Роули был краток. План таков: идти на остров Пасхи или остров Нукагива, захватить там туземцев, а потом следовать на островок Мас-а-Фуэро; островок пустынен, вокруг тьма морских котиков, а туземцы отличные ловцы. Понятно?
Джон призадумался. Он вспомнил английский закон, запрещающий торговлю невольниками. Но военные крейсеры охотятся за невольничьими кораблями в Атлантике, а «Радуга» будет в Тихом океане...
— Сколько? — спросил Джон.
Роули назвал сумму значительную.
— Мало, — сказал Джон. — Это тебе не сукно возить.
Роули подумал и набавил.
Кокрен подумал и повторил:
— Мало.
Роули выругался. Кокрен непреклонно улыбнулся.
Служанка в черном передничке принесла корнбиф, устриц, пиво.
На улице припустил дождь. Сквозь него било закатное солнце. В комнате то светлело, то смеркалось. И на Джона вдруг, не поймешь почему, пахнуло радостью и тревогой.
8Кокрен не обманулся в шхуне: «Радуга» была легка на ходу и поворотлива. Не ошибся Джон и в команде. Семнадцать молодцов отыскал он в харчевнях Портсмута. Все они были из бесшабашного племени морских бродяг. Сверх семнадцати на борту шхуны находилась пятерка парней, присланных мистером Роули. Они не были матросами, а скорее походили на беглых каторжников. Эти высадятся вместе с туземцами на островке Мас-а-Фуэро: парни будут надсмотрщиками.
Но прежде всего надо раздобыть туземцев. Остров Пасхи, а может, Нукагива — самый крупный из Маркизских островов? Захват туземцев... Это представлялось столь же нехитрым, как поставить яйцо на острый конец. Он заманит темнокожих дурней, оделит бусами и прочими безделками, подпоит ромом, заведет в трюм да и снимется с якоря. Только-то и забот!
В мае 1825 года Джон Кокрен вышел из Портсмута.
Все началось хорошо. Джон поймал пассатный ветер. «Радуга» гудела тем ровным гулом снастей и мачт, который означал, что судно идет полным ветром и с большой скоростью. Матросов понукать не приходилось. Парни, похожие на беглых каторжников, вели себя смирно. Они дулись в карты и курили, сплевывая сквозь зубы.
Обогнув Огненную Землю, шхуна появилась в Тихом океане. Можно было бы тотчас лечь курсом на Маркизские острова, но Кокрен решил дать команде отдых. И «Радуга» зашла в перуанский порт Кальяо. Матросы вдоволь натешились на берегу, провизия была куплена. А в конце 1825 года шхуна находилась уже в нескольких десятках миль от острова Нукагива.
Остров открылся на закате. «Радуга» шла восьмиузловым ходом. Горы на острове стали синими и наконец исчезли, поглощенные тьмой.
Кокрен ушел в каюту и лег спать.
Далеко за полночь внезапный удар швырнул его с койки, он больно ударился об угол комода. «Радуга» потеряла ход. Кокрен бросился наверх.
— Руль, сэр! — гаркнул рулевой.
— Мель, сэр! — рявкнул боцман.
— Киль, сэр! — завопил кто-то из темноты.
Кокрен мотал головой, как бык.
Шхуна набежала на камни. Руль был сорван. Часть киля разбило. Кокрен заорал:
— Шлюпки на воду! Живо! Бегом! Фонари!
Заскрипели блоки, шлюпки вывалили за борт.
Когда со шлюпок были сброшены в стороне от шхуны, за кормою, малые якоря-верпы, а концы якорных канатов закреплены за барабаны шпиля, Кокрен скомандовал:
— На шпиль!
Шпиль вращался, тросы, натянувшись донельзя, медленно стаскивали «Радугу» с мели. Вот она сползла на глубину, качнулась, и Кокрен велел выбрать верпы, вернуться шлюпкам, а сам полез с боцманом и двумя матросами в трюм. Они нашли там течь. Течь была не слишком большая, но когда Кокрен снова вышел на палубу, он похолодел: где-то совсем неподалеку грохотал бурун. Шхуну несло на камни.
— Пропали! — ахнул кто-то.
— Молчать, дерьмо! — огрызнулся Кокрен.
Но тут шхуна опять набежала на камни, и он закричал:
— Отдать якорь!
Это было исполнено мгновенно. И все же океан проволок «Радугу» по острым каменьям. Почти тотчас стал слышен рев воды, хлынувшей в трюм.
— К помпам! — приказал Кокрен. — Пошел все!
Шхуна погружалась. Матросы оставляли помпы. Вода переливалась через борт. Кокрен крикнул, чтоб спускали шлюпку и баркас.
Шлюпку тотчас захлестнуло и опрокинуло. Кокрен сиганул в баркас, переполненный людьми.
9Охтенская слобода за Невой — по берегам речек Большой и Малой Охты, — слобода столяров и плотников, конопатчиков и мачт-макеров, как звали по старинке тех, кто изготовлял корабельные мачты, досыпала последние сны.
Всходило солнце, ясное, холодное, и рассветная стеклянная тишь, казалось, вот-вот зазвенит, рассыплется на мелкие льдистые кусочки. Но тут запели петухи, хлопнула дверь, стукнул ставень. И вскоре уж затюкал топор, шаркнул рубанок, взвизгнула пила. И затянули на верфях всегдашнее «ра-а-аз, два — взяли!», и пошел, пошел новый страдный день строителей фрегатов и транспортов, корветов и бригов.
Только на верфи у Малой Охты не так было. Плотники, столяры, мачт-макеры и конопатчики, одетые чисто, по-праздничному, собрались у стапелей и переговаривались степенно, как люди, сладившие еще одно настоящее, важное и значительное дело. Несколько поодаль от мастеровых стояли флотские офицеры в парадных мундирах, с орденами и при саблях, и среди них долговязый и белобрысый корабельный инженер, тоже в мундире, но без сабли.
Инженер Стоке выстроил на своем веку немало судов; выстроил он и шлюп «Камчатку», на котором плавал Головнин, и шлюп «Восток», что под командой Беллинсгаузена добрался до Антарктиды, и шлюп «Открытие», одолевший с капитаном Васильевым штормы четырех океанов. И вот теперь инженер Стоке выстроил еще один корабль — военный транспорт «Кроткий», трехмачтовый, водоизмещением около пятисот тонн. «И этот не осрамится», — думал инженер, любовно оглядывая изящный корпус «Кроткого» и представляя себе, как судно будет красиво, когда получит парусное вооружение.
Стоке достал часы, щелкнул крышкой.
— Фердинанд Петрович, полагаю, начинать можно?
Врангель, говоривший о чем-то с лейтенантом Матюшкиным, обернулся и отвечал, что начинать не только можно, но и должно.
Толпа сгрудилась плотнее и умолкла. Ударил топор, спуск «Кроткого» начался. Вестовой с улыбкой на молодом круглом лице поднес Врангелю матросскую чарку. Врангель выпил и поцеловал парня. Вестовой начал обносить офицеров.
Не прошло и получаса — гребные баркасы вывели корабль на искрящуюся солнечными бликами Неву. «Кроткий» тянули в Кронштадт: вооружить парусами, нагрузить товарами, провизией, порохом в медных ящиках...
Федор глядел именинником. Еще бы! Он отправляется в кругосветное плавание. Правда, плавание чисто служебное, не преследующее географических открытий: «Кроткому» надлежит доставить товары в Петропавловск, в Русскую Америку. Но что ж из того? Теперь он, лейтенант флота Матюшкин, будет начальствовать вахтой. Ему предстоит самостоятельно вести корабль многие сотни миль. А когда «Кроткий» вернется в Кронштадт... О, тогда никто в Адмиралтействе, никто, даже самая тупая голова, не посмеет усомниться в том, что Федор Федорович Матюшкин настоящий, доподлинный, просоленный навигатор, один из тех мореходов, что с честью, с высоким умением, с неколебимым спокойствием проносят флаг России по гремящим волнам океанов.
И еще одна радость у Федора: «Кротким» командует Врангель, на «Кротком» штурманом Козьмин. Старые товарищи. Что там ни думай о воззрениях Врангеля, а Фердинанд испытан в северном странствии, и Федор уверен, что этот не дрогнет в тяжелую минуту. И молчаливый Прокопий Тарасович тоже... Старшим офицером идет на «Кротком» Михаил Андреянович Лавров. Рекомендация Литке стоит много. А Литке превозносил Лаврова; Литке плавал с ним на бриге «Новая Земля» в те самые годы, когда Матюшкин с Врангелем и Козьминым были в Сибири. И мичманы... Один из них — Дейбнер, другой — Нолькен. Нет, нет, Федор, говоря по чести, ничего против них не имеет. Ребята как будто ревностные к службе, оба на одну стать — голубоглазые, белокурые, и оба словно запьяневшие от счастья, выпавшего на их долю.
Кронштадт снаряжал транспорт в океанское плавание. Несколько десятков матросов, и среди них Михайло Нехорошков, произведенный в унтер-офицеры, работали не покладая рук. Ругался боцман Семен Шамшев. Юнга Варфоломей, смышленый курносый, с плутовскими глазами, метался по кораблю. Врангель бранил портовых чиновников, в каждом из них видел жулика, норовившего нагреть руки в предотъездной суете. Матюшкин и Лавров забыли про сон и еду. Мичманы, убегая на вечерок, кутили с приятелями в кронштадтском трактире. Раза два удалось и Матюшкину вырваться в Санкт-Петербург.
Он заглянул в дом на Галерной улице. Сашка, первенец Василия Михайловича, без церемоний забрался к нему на колени; Евдокия Степановна, все такая же полная, радушная, улыбающаяся, потчевала его отменными блюдами: «Угощайтесь, кушайте, насидитесь, батюшка, на корабельных-то сухариках». А капитан-командор Головнин поглядывал на лейтенанта из-под насупленных щетинистых бровей, наставлял Федора, желая ему удачи.
Простился Матюшкин и с Рылеевым, и с Вилей Кюхельбекером, который жил теперь в Питере у брата своего, офицера Гвардейского экипажа, и Кюхля вспомнил стихи, написанные в честь «лицейского Одиссея» восемь лет назад:
Нет! Не парушишь святых ты обетов, Матюшкин, в отчизну
С прежними чувствами ты ту же любовь принесешь...Не нарушу, братцы! Пишите в Петропавловск, жду добрых вестей. Кто знает, не грянет ли гроза, покамест «Кроткий» будет в морях? Так хочется вернуться в Россию и увидеть на рейде огромную эскадру с флагами свободной республики! И всех друзей застать в Петербурге. И нашего Пушкина...
10Кокрен слышал ритмичность гулких ударов, чередовавшихся со слитным ревом, похожим на океанский накат. И вот он уже уловил в этом реве и грохоте некий напев, грозный и простой, и в тот же миг с ужасом подумал о человеческих жертвоприношениях.
Кокрен пополз в темноте, стукнулся теменем обо что-то твердое. Он осторожно повел рукой, нащупал бревна, жесткие кожистые листья и догадался: хижина. Задерживая дыхание, выглянул из хижины, во рту у него пересохло... На поляне горели костры, у костров сидели люди; они били в огромные барабаны, над их головами качались черные перья.
Кокрен отпрянул. Он лежал на животе, положив голову на руки, притиснувшись к земле, которая пахла, как ему показалось, прокисшим яблочным пирогом. Он подумал: «Почему пирогом, да еще яблочным?» Но тут опять накатил вал барабанного грохота.
С моряками «Радуги» случилось то, что нередко случается с теми, кто терпит бедствие в ночной час у незнакомых скалистых берегов. Баркас, на котором они пытались спастись, был разметан в щепки, о рифы зашибло насмерть почти всех матросов. Лишь троих подобрали рослые татуированные люди, покрытые маслом кокосовых орехов.
Вот так-то Кокрен достиг острова Нукагива. И теперь, очнувшись в темной хижине, лежа на земле, отдающей яблочным пирогом, потому что здесь часто готовили тесто из торо, прижатый к этой земле устрашающими раскатами барабанного боя, он думал, что никогда не вырвется с проклятой Нукагивы — корабли приходили сюда редко; думал о Ксении, которая, прождав мужа несколько лет, вторично пойдет под венец; и проклинал Роули, обвиняя его во всех своих бедах.
— Как вы себя чувствуете?
Кокрен оцепенел: «Уж не померещилось ли?» Он боялся поверить своим ушам. Чья-то рука легла ему на плечо. Он вздрогнул.
— Кто вы?
— Меня зовут Робертс.
Кокрен провел рукой по лбу.
— Послушайте, они... съедят?
— Полноте, — усмехнулся Робертс, — успокойтесь. Король Тапего справляет праздник. Мы жарим свинину.
Кокрен перевел дух, ему стало легче, но говорить он не мог.
— Счастье, что вы попали к королю Тапего, — сказал Роберте — Я при нем первым министром. Вам не причинят никакого вреда. И вашим товарищам.
«Первый министр... Плен... Король Тапего...» — мелькнуло в голове Кокрена.
— Вот что, — сказал тот, кто называл себя первым министром, — поешьте и спите спокойно.
Кокрен проснулся только на другой день. Уже наступило «время огней» — вечерняя пора. Стояла благостная тишь, сотканная из шороха пальм и всплесков волн.
В хижину вошел Роберте:
— Ну как, старина?
— Спасибо.
— Пойдемте. Ужин ждет.
Молодая женщина с белой искусной перевязью в черных волосах подала жареную рыбу и соленую воду в скорлупе кокосового ореха.
К костру подошли туземцы. Роберте что-то сказал им. Островитяне опустились на корточки. Кокрен подумал, что вот эти-то и есть те самые темнокожие дурни, которых он собирался схватить и отвезти на островок Мас-а-Фуэро. Роберте опять что-то крикнул в темноту. Из хижины вышла другая женщина. Она тоже была невелика ростом и тоже шла валко, по-утиному, но лицо ее было еще красивее, чем у первой. Женщина принесла вина.
Роберте взглянул на Кокрена:
— С вашей лоханки.
— Неужели? Что-нибудь еще выловили?
— К сожалению, только ром.
— Вы бы приберегли...
— Э, нет, земляк. Я должен потчевать всех, кто собрался у моего костра.
Роберте пустил чашу по кругу.
— Ради бога, — заметил Кокрен. — Налижутся, пожалуй.
Роберте ответил надменно:
— Я повторяю: вы в безопасности. Лучше спросите об участи ваших товарищей.
— Понимаете, — виновато отозвался Кокрен, — у меня отшибло не только печенку, но и память... Так что же мои ребята?
Островитяне передавали чашу из рук в руки. Перья на головах туземцев покачивались. Костер горел ярко. Слышна была сонная возня океана.
— Его величество король Тапего повелел всех вас содержать отдельно. Его величество опасается враждебности белых пришельцев.
Кокрен подумал: уж не спятил ли старик, коли всерьез называет дикаря его величеством?
— Послушайте, чего же опасаться? Что могут поделать трое безоружных против оравы чумазых чертей?
— У туземцев, сударь, много оснований не доверять... Давайте-ка выпьем, я расскажу...
Они выпили, и Робертс рассказал о капитане Портере.
— Несколько лет назад этот самый Портер пришел к Нукагиве и стал на якорь как раз в той бухте, где должна была бы теперь покачиваться ваша «Радуга». Стал он себе на якорь, этот янки, как мы полагали, только затем, чтобы налиться водой. Мы ведь могли так полагать, не правда ли?
— Конечно.
— Между тем, — продолжал Робертс, — проклятый Портер пришел за живым товаром. (Кокрен быстро и пристально глянул на старика: «Не хитрит ли «премьер»? Упаси боже, если подозревает...») Да, сударь, — рассказывал Роберте, — парень-то пришел за живым товаром. Изловчившись, схватил десяток островитян, тотчас вытянулся из бухты, вступил под паруса и был таков. Вот что сделал капитан Портер, будь он проклят! Что вы на это скажете?
— Его следовало бы вздернуть на рее.
— Да, вздернуть... — задумчиво повторил Роберте.
Захмелев, он опустил седую голову.
— Тридцать лет, тридцать лет... — проговорил он со вздохом. — Я плавал на «Регине», сэр. Теперь-то, верно, никто о ней не помнит, а? Добрый был барк, ходкий и послушный... Так вот, я плавал на нем матросом, сэр. Мои товарищи взбунтовались и убили шкипера. Я и теперь вижу, как сковырнулся он разинув рот. Ударом топора Боб развалил ему череп. Развалил, точно кокосовый орех, право слово. Шкипер заслуживал смерти, этакая он был скотина. И все же я, один изо всей команды, сказал ребятам, что они поступили дурно. И что же? Они разозлились, кинулись на меня с кулаками. Я думаю потому, что после убийства, когда шкипер, зашитый в парусину, отправился кормить акул, они и сами так думали. Так вот, сэр, они бы пристукнули меня тут же, но Боб, тот самый, что развалил череп шкиперу, остановил их. «А что бы ты сделал с ним?» — спросил меня Боб. «Я, говорю, высадил бы его на каком-нибудь острове, куда редко заходят корабли». — «Хорошо», — сказал Боб. И больше ничего. Меня оставили в покое. Но когда барк был на траверзе Нукагивы, Боб велел мне собирать пожитки. И они высадили меня с барка. Тридцать лет... Тридцать лет, как один день...
Он долго молчал. Кокрен не решался тревожить его. Островитяне по очереди говорили Робертсу несколько слов; Роберте кивал, и гости уходили, ступая след в след.
Роберте продолжил внезапно, будто и не вспоминал о бунте на «Регине»:
— Так вот, сударь, эта скотина капитан Портер исчез, по его не забыли здесь. Как-то, дай бог памяти... да, года два назад... Шторм забросил на здешние рифы французское судно. Оно село на камни покрепче вашей «Радуги» и до утра держалось на плаву. Дело было ночью, и я ничего не знал. Узнал поздно: моряков убили, судно разграбили. Говоря по чести, можно ли винить нукагивца за то, что он не отличает Жана из Марселя от Джо из Нью-Орлеана? Ну, скажите-ка мне по совести, можно ли?
11Англия... Он не думал ни об ее старых меловых обрывах, ни о колесных пароходиках, которые прожигали Ла-Манш, как жуки-плавунцы, ни об английских маяках и лоцманах. Он даже не думал о том, что, наверное, представится возможность съездить в Лондон. Он неотступно думал об Оксиньке.
А матросы недоумевали: что за вожжа попала под хвост их благородию? Ведь золотой барин. Не то чтобы тебе по мордасам, как иные прочие, — слова бранного не услышишь. И вот накось! То разорется ни с того ни с сего, то молчит и глядит волком, аж душа в пятки уходит. Да и с лица будто опал. Не иначе, хворый, ей-богу...
Были дождь, туман, вечер, когда «Кроткий» встал на якорь в Портсмуте. Десятки кораблей лежали на сумеречном Спит-Гедском рейде; отсветы судовых фонарей пятнали темную воду.
В самом же Портсмуте ярко горели огни. Должно быть, один светился в ее комнате. Федор слышал, как Врангель приказал готовить шлюпку. Он тоже может сесть в шлюпку, отыскать ее здесь, в Портсмуте...
— Федор Федорович! — весело окликнул мичман Дейбнер. — Капитан спрашивает: вы как?
— Нет, — отрезал Матюшкин. — Скажите: нет.
Он не поедет на берег. Зачем? Нет, он никуда не поедет. У него болит голова, он устал. И вообще, не соблаговолит ли господин мичман убраться ко всем чертям?
Капитан-лейтенант Врангель хотя и догадывался о причине, по какой Матюшкин не хотел показываться в Портсмуте, все же повторил свое приглашение. Лейтенант отвечал не с большей любезностью, чем мичману Дейбнеру. Врангель пожал плечами и пробормотал несколько неодобрительных слов о «лицейском сентиментальном воспитании». Что же до него, то он надеется отлично повеселиться в Портсмуте: там немало знакомых.
А на другой день «Кроткий» опять был в море.
12Король Тапего сжимал тяжелую палицу, испещренную узорами. Короля сопровождали воины с пращами и длинными, заостренными с обоих концов копьями. По левую руку от короля шел Робертс.
Кокрен, боцман Риддон и матрос Дре, все, кто уцелел после гибели «Радуги», ужасно трусили, хотя Робертс не раз уверял, что король Тапего милостив к ним.
Тапего что-то проговорил, воздевая палицу. Воины трижды стукнули оземь копьями.
— Его величество король Тапего Первый, — торжественно возгласил Роберте по-английски, — дозволяет вам жить на свободе. Его величество дозволяет белым пришельцам построить хижины, заняться выращиванием торо, сбором кокосов, плодов хлебного дерева или, если хотите, рыбной ловлей, презренным делом бедняков. Его величество приказал трем своим подданным помогать вам. Живите с миром, белые люди. Да светит вам такое же доброе солнце, как и всем нам.
Трое туземцев вышли из толпы. То были Мау-Гау, Бау-Тинг и Мау-Дей. Ожерелья из свиных зубов белели у них на груди. В руках все трое держали каменные полированные топоры.
— Мау-Гау, Бау-Тинг и Мау-Дей, — заключил премьер-министр, — могут приступить к делу: они готовы строить хижины.
А вечером ударили барабаны в честь новых жителей Маркизских островов. И на этом празднике пришла на ум Кокрену горькая мысль. Она являлась ему и раньше, но нынче овладела им вполне: нет, не суждено выбраться...
Чаши плыли по кругу, качались на головах туземцев перья. Неподалеку мрачно погромыхивал океан.
13«Кроткий» подходил к обширной бухте. Ее покрывало множество судов с убранными парусами. За плоским рейдом был плоский берег. Там и сям вздувались, как желваки, красные холмики. Вкривь и вкось бежали домишки. Ни куполов, ни колоколен. Плоский берег, плоский город, плоское небо... Врангель разочарованно опустил трубу. Федор рассмеялся:
— Красиво?
— М-да... Но после трех месяцев в океане. Что же, не так уж худо.
Спустили шестивесельный ял; лейтенант Матюшкин сошел на берег — потолковать о снабжении корабля свежими припасами.
Чилийский порт был пестрым и шумным. Двуколки громыхали по булыжнику. В лавках чилийцы, в широкополых, сдвинутых на затылок шляпах, страшно вращали глазами и что есть силы дымили сигаретками, а приказчики-англичане с обычной своей напускной флегмой взирали на возбужденных покупателей. Из харчевен пахло жареной рыбой. Стрижами неслись школяры в синих курточках и остроконечных вязаных колпачках. Смеясь и толкаясь, спешили куда-то темноволосые женщины; на плечах у них пестрые, цветастые, как у цыганок, платки. Из окон «Юнион-отеля» слышалось фортепьяно. Мелодия Вебера? Ах, вечера на Васильевском острове...
Федор вздохнул.
Пока лейтенант был в городе, «Кроткий» посетили два английских капитана. По обычаю морских странников, они обменялись с русским командиром новостями: повстанцы захватили Кальяо — последний опорный пункт испанской короны на континенте Южной Америки.
Когда Федор вошел к Врангелю, в каюте еще плавал медовый аромат трубочного табака; денщик проворно убирал посуду. Врангель рассказал Матюшкину о событиях в Кальяо, прибавил мечтательно:
— Помнишь, как там было весело?
Федор отмахнулся:
— Весело!.. Подумать только: лишь несколько лет, и вот от гордых испанцев нет и следа, а знамя вольности...
— Степан, пшел вон! — крикнул Врангель.
Денщик испуганно выскочил из каюты.
— А знамя вольности, — повторил Федор, — реет в бывших колониях.
Лицо Врангеля стало брюзгливым.
«Вот сейчас мы схватимся», — подумал Федор и, чтобы не дать барону уйти от схватки, проговорил:
— Славно! В славное время живем!
Врангель взял сигару, двигая рыжеватыми бровями, раскурил ее от фитиля. И заговорил с вызывающей методичностью:
— Должен сказать, Федор Федорович, я решительно не разделяю ваших восторгов. Вникнув в дух нынешнего времени, которое вы изволите называть «славным», вижу: человечество, обезумев, стремится к конечному разрушению. В Европе, и в Америке, и даже, сказывают, на острове Ява народы, подобно разъяренным зверям, бросаются за свободою, которой не понимают...
Федор откинулся на подушки сафьянового дивана. Слушал и думал, что человек, с которым он разделил столько невзгод и опасностей, в сущности, враждебен ему до кончиков ногтей, что оба они исполнены друг к другу глубокой неприязни, а между тем обстоятельствами службы принуждены действовать заодно. Врангель по-прежнему спокойно и методично, видимо понимая, что именно это спокойствие и методичность сильнее всего действуют на «пылкого лицеиста», продолжал развивать свои мысли:
— Я не вижу возможностей для народного управления в нынешний век безверия, тщеславия и корысти. Что ж до нашей родины, то Россия самим провидением назначена стать спасительницей от ужасов безначалия. — Он неожиданно улыбнулся. — Может быть... Может быть, впоследствии, потом когда-нибудь, некоторые свободы, некоторые послабления...
— Когда?
— Когда управляемые поймут, что такое свобода, когда они станут достойны ее, когда они со-зре-ют для свободы.
Федор вскочил:
— Да поймите, не человек созревает для свободы, но свобода делает его человеком!
В дверь постучали. Вошел старший офицер Лавров:
— Фердинанд Петрович, прибыли баркасы с провизией.
— Пойдемте, — хмуро ответил Врангель.
Федор остался один. И вдруг рассмеялся: «Да черт ли? Вот изгнано рабство из колоний — и баста!»
14Ничего странного не было в том, что «Кроткий» держал к Нукагиве, хотя ни капитан Врангель, ни лейтенант Матюшкин, ни штурман Козьмин и не слыхали о судьбе Джона Кокрена. Просто командир русского военного корабля знал об отменной пресной воде на Нукагиве, а судовые бочки были почти опорожнены. Так случилось, что в первых числах апреля 1826 года «Кроткий» шел к Маркизским островам. И вот на рассвете марсовой закричал: «Земля!» — а штурман Козьмин объявил, что это должен быть мыс Мартина.
В то апрельское утро, когда верхушки мачт «Кроткого» возникли темными черточками на ясном горизонте, Кокрен, матрос Дре, боцман Риддон и Мау-Гау с Мау-Деем болтались неподалеку от мыса Мартина в лодке, выдолбленной из крепкого дерева. Вся честная компания вдохновенно охотилась за бонитами — красивой золотистой рыбой с удивительно вкусным мясом.
Есть нечто таинственное в облике парусного корабля, когда он бесшумно и медленно появляется из-за горизонта. Однако моряки тотчас задаются практическими вопросами: кто, откуда, в каком состоянии? Но одно дело гадать «кто» и «откуда», когда ты похаживаешь по набережной или смотришь на рейд из окна кофейни, и совсем иное, когда ты стоишь в полинезийской лодке.
В бородище Кокрена сверкали капли воды, драная рубаха облепила грудь. Сердце Джона колотилось. Милый, чудесный, прекрасный корабль! Свобода! Ура! И все-таки машинально — привычка «смоленой шкуры» — Кокрен думал: кто, откуда, в каком состоянии? И решил: «Состояние отличное, он в полной исправности. Должно быть, из Бостона или Нью-Лондона...»
— Тайо-Гое, — проговорил один из туземцев.
Пожалуй, так: корабль держал на зюйд, туда, где в трех милях от залива Тайо-Гое была удобная, глубокая, тихая бухта... И рыболовы бросились к веслам.
«Кроткий» был уже хорошо виден — большой, с тремя стройными мачтами. Пресная вода и немного свежей провизии — вот и все, что хотел раздобыть капитан Врангель.
На «Кротком» проворно отдали оба якоря, и корабль словно бы врезал свой высокий темный корпус, белизну парусов в этот блистающий день.
Спустили шлюпку. Матросы ударили веслами по теплой прозрачной воде, в которой истаивали, как сахар, солнечные лучи. Мичман Дейбнер правил к лазейке в прибрежных рифах. Ему страсть хотелось половчее совладать с буруном и досадить мичману Нольке. Тот остался на судне и ревниво следил за своим другом и соперником по ревельским шлюпочным гонкам.
Четверка приближалась к острову. Молча глядели на нее нукагивские воины. Глядели, расставив ноги, опираясь на боевые дубинки. Чужеземцы! Если белого человека, безоружного и беспомощного, выбрасывает на берег океана, надо приветить его. Но если белый человек приходит невредимым — жди беды.
Среди гребцов на шлюпке был Нехорошков. Заметив, что в толпе островитян одни мужчины, Михайла заподозрил недоброе.
— Ваше благородь!
— Чего тебе?
— Ни баб, ни ребятни, ваше благородь...
— Ну и что? — беззаботно улыбнулся Дейбнер, уверенно пошевеливая румпелем и все так же весело и зорко вглядываясь в прибрежные рифы.
— Поостеречься бы.
— Пустое, — отмахнулся мичман.
Четверка подошла к берегу.
— Суши весла! — скомандовал Дейбнер.
И тут десятки мускулистых татуированных рук подхватили шлюпку, резкий гортанный рев перекрыл отчаянный крик мичмана: «Спасайсь, ребята!» — и в ту же минуту дубинки обрушились на моряков. О, нукагивцы хорошо помнили пришельцев из Нью-Орлеана, а эти, нынешние, тоже были белокожими.
Один Нехорошков чудом поспел увернуться, стремительно нырнул в набежавший вал, нырнул еще раз, вылетел на гребень отходящей волны. Михайло не видел ни моря, ни неба, не слышал ни прибоя, ни криков. Он молотил по воде, плыл саженками, как одержимый.
На «Кротком» первым опомнился Врангель.
— Баркас! — крикнул он сорвавшимся голосом.
Двадцать гребцов село в баркас. Двадцать первым был лейтенант Матюшкин. Тяжел и валок был этот баркас, но понесся он стремительно, точно гичка. Федор судорожно притиснул трубу к глазам.
Врангель приказал изготовить орудия к бою.
— Вы свидетели, — сказал он, не глядя ни на Лаврова, ни на Козьмина, — вы свидетели злодейства, не я виновник пролития крови.
— Что же это? — испуганно начал штурман.
Врангель гневно мотнул подбородком:
— Да-да! И дикари запомнят...
— Осмелюсь заметить, — сказал Лавров, снимая фуражку и ероша курчавые волосы, — осмелюсь заметить... наши никогда не применяли оружие против туземцев.
— Мне это известно, сударь. Но оскорбление флагу должно смыть кровью.
15— Несите ко мне, — сказал Матюшкин и пошел следом за матросами.
Михайлу положили на койку в офицерской каюте. Матюшкин склонился, прислушался к дыханию. Штурман распахнул дверь. Никогда еще не видел Матюшкин таких багровых пятен на скуластом лице Козьмина.
— Иди! Скорее!
И в эту минуту «Кроткий» дрогнул, резкий взвизг донесся в каюту: двенадцатифунтовые корабельные пушки ударили картечью.
Федор выскочил на палубу. Врангель стоял на шканцах. Лавров тоже. Федор мельком, но до странности отчетливо заметил, что старый шрам на щеке Лаврова был бел, точно кто черкнул по нему мелом.
— Опомнись! — Федор ухватил Врангеля за рукав сюртука. (Барон яростно стряхнул его руку.) — Опомнись! Вели прекратить, — быстро твердил Матюшкин. — Тут ошибка... Эти несчастные дикари...
— Извольте... — с бешенством начал Врангель.
— Шлюпка! Шлюпка! — закричали матросы.
И точно, из-за небольшого скалистого мыса, по которому пришелся первый картечный залп — получился недолет, — вывернулась туземная лодка.
— Что за черт? Кто такие? — пробормотал Врангель и громко крикнул: — Ядрами! Живо!
Матюшкин опять подступился к Врангелю, но тот холодно и раздельно выговорил:
— Извольте покинуть палубу, Федор Федорович.
Сжал кулаки, ненавидяще глянул на Матюшкина и быстро отстегнул и застегнул орленую пуговицу на сюртуке.
А канониры уже сунули фитили. Коротенькие пушки, присев, как бульдоги, плюнули ядрами туда, где крылось туземное селение, и пороховой дым заклубился, застя полуденный блеск.
Сквозь этот тяжелый темный дым к борту «Кроткого» подошла лодка с балансиром. Трое было в лодке. Живые — боцман Риддон и матрос Дре. И мертвый Кокрен: его наповал сразила картечь в ту минуту, когда лодка очутилась в заливе Тайо-Гое.
16Давно уж отдан морю труп Кокрена. И уже не считают на русском корабле новичками двух англичан, двух «асеев»: они включены в списки команды. А убитые на острове Нукагива из списка выключены.
Сменяются вахты, бьют склянки. На «Кротком» ставят и убирают паруса. По утрам шаркают швабры, в обед пахнет солониной, а вечером нет-нет да и зачнут песельники то ли песню про волжских разбойников, то ли песню про березоньку, что стоит себе, раскидистая, посреди желтеющего поля...
А вокруг все тот же Великий, или Тихий. И встает солнце, и заходит солнце. Горят созвездия, и меркнут созвездия.
Федор в смятении. Настроение, мысли его переменчивы. Нет больше Кокрена — значит, Оксинька свободна. Ах, зачем он не открыл ей свою любовь?! Теперь бы не терзался зря: любит, не любит... Может, нет у нее к нему ни малейшей склонности, а он, глупец, рисует пленительные картины. И подло радоваться гибели... такой глупой гибели... этого человека... Свободна! Оксинька свободна! Через год «Кроткий» опять зайдет в Портсмут. Теперь он кинется вплавь, не дожидаясь шлюпки. Впрочем, не загадывай! Моряков отделяет от смерти несколько дюймов корабельной обшивки. А год... год — срок великий. Кто знает, не увидит ли он Оксиньку женою какого-нибудь мистера... мистера Гочкинса или как его там еще. Нет-нет, она должна вернуться в Россию. Непременно. Почему? Этого он не знал, но верил, что Ксения не останется в Англии...
— Время, ваше благородие.
Пора господину лейтенанту принимать вахту. Вон как нетерпеливо поглядывает Михаил Андреянович Лавров. Понятное дело: нет ничего тягостнее последних минут. И нет милее товарища, чем тот, кто сменит тебя хоть на минуту, да раньше. Понятное дело, Михаил Андреянович...
А подвахтенные уже выбираются из кубрика. Дробно стучат сапоги. Лица спросонок хмурые. Однако свежие. Свежее, пожалуй, нежели в Кронштадте год назад. Кого ни возьми — и рулевого, и марсовых, и служителей первой и второй статьи, — всех хоть сейчас на смотр. Вот только с Егором Мочаичевым беда. Ударило беднягу еще в Рио-де-Жанейро вымбовкой в живот, а он скрыл, работал ровней со всеми. И лежит теперь в корчах. Должно быть, не жилец. Надо б навестить парня после вахты...
Два месяца шел «Кроткий» от берегов Нукагивы к берегам Камчатки. И вот Петропавловский рейд. И небо в облаках, пышных, белых, взбитых, как большие подушки. Июнь, тишина.
За бортом «Кроткого» на деревянных скамеечках-беседках сидели, словно дятлы, матросы; лопаточками-шпателями сшибали они с корпуса старую краску: корабль требовалось выкрасить заново.
Негромко стучат лопаточки-шпатели, перекликаются матросы за бортом, поскрипывают блоки. А в нескольких кабельтовых — город. В городе пыль, тишина, скука. Смиренный Петропавловск-городок, какие страшные вести обрушил ты на Матюшкина!..
Запершись в каюте, Федор пил водку. Пил, не пьянея, не обретая забвения, а только чувствуя, как голова наливается тяжелой чугунной мутью.
Где ж ты был, Федор, в тот декабрьский день, когда друзья твои вышли на Сенатскую площадь? О чем думал в тот сумеречный час, когда пушки стреляли картечью по друзьям твоим, по солдатам Московского полка, по матросам Гвардейского экипажа?
В декабрьский день 1825 года «Кроткий» покидал Рио-де-Жанейро. В Питере была зима, студеный ветер нес ледяную крупу; в Бразилии полыхало лето, влажный ветер нес аромат кофе. Нет, не думал Федор, не гадал, что там, в России, умер император Александр и Тайное общество подняло восстание. Не думал, не гадал, что восставших разгромили. И, глядя, как истаивают бразильские горы, не знал, что в Петербурге, на Сенатской площади, полицейские подбирают трупы, волокут к темным прорубям на Неве...
Страшные вести обрушил Петропавловск на лейтенанта Матюшкина. Что-то надломилось в душе его и погасло. В Петропавловской церквушке, в той, где некогда венчалась Ксения, команда «Кроткого» была на молебне во здравие и благополучие нового государя императора всероссийского Николая Павловича. И Федор, окаменев, с отсутствующим выражением на обветренном лице, с выгоревшими до рыжины бровями, отстоял службу, а потом присягал, как и все, Николаю I.
А теперь сидел он, запершись в каюте, и пил водку. Где нескладный, милый Кюхля? Где Ваня Пущин? Где пылкая ватага мичманов-гвардейцев? Что с Рылеевым?
Ни слова об этом в единственном письме, полученном Федором в Петропавловске. Ни слова об этом в письме Мишки Яковлева, лицейского «старосты». Да ведь и не могло в нем быть никаких известий: письмо помечено десятым декабря двадцать пятого года. За четыре дня до «злодейского возмущения» повезли почтари послание Яковлева.
Со слов Яковлева узнал Федор, что Пушкина выслали из Одессы в глушь Псковщины, что опала продолжается и что Пушкин ознаменовал 19 октября — годовщину лицейскую — таким поэтическим творением, каких не знала русская словесность. И Яковлев — низкий ему за это поклон — посылал «Пустыннику Федору» чудные эти стихи.
Печален я: со мною друга нет.
С кем долгую запил бы я разлуку,
Кому бы мог пожать от сердца руку
И пожелать веселых много лет.«Веселых лет»?.. Не будет ни у тебя, Александр, ни у меня...
Чей глас умолк на братской перекличке?
Кто не пришел? Кого меж нами нет?«Кто не пришел»? И больше не придет...
Сидишь ли ты в кругу своих друзей,
Чужих небес любовник беспокойный?
Иль снова ты проходишь тропик знойный
И вечный лед полунощных морей?
Счастливый путь!.. С лицейского порога
Ты на корабль перешагнул шутя,
И с той поры в морях твоя дорога,
О волн и бурь любимое дитя!Спасибо, Пушкин...
Ты сохранил в блуждающей судьбе
Прекрасных лет первоначальны правы:
Лицейский шум, лицейские забавы
Средь бурных волн мечталися тебе;
Ты простирал из-за моря нам руку,
Ты нас одних в младой душе носил
И повторял: на долгую разлуку
Нас тайный рок, быть может, осудил!«На долгую разлуку нас тайный рок, быть может, осудил...» Пушкин помнил эпиграф к его, Федора, дневнику, к тому дневнику, который он писал по совету и настоянию Пушкина: «Судьба на вечную разлуку, быть может, съединила нас».
![]()
Часть третья
БОРИСЬ ЗА СВОБОДУ, ГДЕ МОЖЕШЬ...
![]()
1
— Они были в мундирах, при орденах, при саблях... Бестужев и Торсон шли первыми. Потом Антоша Арбузов... Ты знаешь всех: Вишневский, Дивов, Беляевы-братья... Да-да, ты всех знаешь, Федор.
«Кроткий» только что пришел на Малый кронштадтский рейд; на корабль приехали знакомые моряки: поздравить со счастливым окончанием двухлетнего кругосветного похода. Эразм Стогов, лейтенант, товарищ Федора по кронштадтскому береговому житью, явился к Матюшкину. Эразм захватил рейнвейна, но бутылка осталась непочатой. Стогов рассказывал, как свершилась гражданская казнь над друзьями, над теми из моряков, кто принял участие «в злодейском происшествии 14 декабря».
В тот июльский день — солнце и дождик — на кронверке Петропавловской крепости повесили Рылеева, Пестеля, Бестужева-Рюмина, Муравьева-Апостола, Каховского. А моряков-декабристов привезли из крепости на эскадру — «для поучения флота». Привезли на фрегат «Князь Владмимир». И подняли на фрегате черный флаг. Арестантов окружило каре. Адмирал фон Моллер аккуратно читал приговор: «Каторжные работы навечно... Каторжные работы навечно... Двадцать лет каторжных работ... Двадцать лет каторжных работ...» Бог весть, кто первым бросился обнимать осужденных, каре смешалось, матросы плакали... Потом осужденные братья спустились в тюремную баржу, пароходик потащил баржи в Питер, в крепость... Теперь-то уже все на каторге, в рудниках Сибири.
— А вы? Что же вы?
— Мы?.. Ничего, — пробормотал Стогов.
— Ничего... — повторил Федор.
2Давно уж осознал Федор, что произошло на Сенатской площади. И все-таки надеялся: государь не озаглавит царствование виселицами. С этой надеждой прошел Тихим, Индийским, Атлантическим. Не покидала она ни на Филиппинах, где «Кроткий» чинили, ни в штилевом безмолвии Зондского пролива, ни у базальтовых скал острова Святой Елены, последней обители Наполеона Бонапарта.
Правда, потом, говоря по совести, иное теснило сердце. Каждая миля приближала к Портсмуту. «Ксения, Ксения, Ксения... Должно быть, — думал он, — фрегат «Блоссом», тот, что заходил в Петропавловск, доставил уже в Англию не только англичан, подобранных близ Нукагивы, но и известие о гибели капитана Кокрена».
В Портсмуте, в домике из красного кирпича, что был рядом с отелем «Джордж», Федор нашел Кокрена-старшего.
— Миссис Кокрен? — переспросил старик, отирая слезящиеся глаза. — Она уехала.
— Куда? — вскрикнул Федор.
Старик вздрогнул.
— Куда? — тихо повторил Федор.
Старик понял: так не спрашивают из простого любопытства. «Вот этот, — подумал он, глядя на статного темноглазого лейтенанта, — этот будет счастлив». Старик процедил:
— В Кронштадт, к благодетелям. — И прибавил резко: — Прощайте!
А нынче — кронштадтский рейд, иссеченный сентябрьским дождем. Смутно виден Кронштадт — церковь Богоявления, дома, казармы. И среди тех домов — дом командира кронштадтского порта Петра Ивановича Рикорда...
— Эге-ге-гей! — кричит боцман.
— Дава-а-ай! — доносится из трюма.
Топот на палубе, началась разгрузка. «Кроткий» привез из Русской Америки, с острова Ситхи, шкурки морского котика.
Офицеры — и Врангель, и Лавров, и мичман Нольке — не раз уже ездили в Кронштадт. А Федор соберется — и стоп. Что-то мешает ему. Стыдно быть счастливым. Эх, Эразм, лучше бы ты повременил со своим рассказом...
Приняли чиновники заморские грузы, на судне паруса отвязали, реи спустили. И корабль утратил свой гордый облик. Портовые баркасы поволокли его в док. «Кроткий» брел покорно, как матрос-ветеран в божедомку.
При входе в гавань лейтенант Лавров скомандовал:
— Флаг долой!
Барабанщики ударили «поход». Матросы и офицеры обнажили головы. Флаг, прощально всплескивая, медленно полз вниз.
Дождь перестал, закатное солнце пробилось сквозь тучи, тишина воцарилась в Кронштадте.
Разбрызгивая грязь, прошла рота моряков 19-го экипажа. Рота шла хорошо, лицо у молоденького мичмана было самозабвенное. Прогремела коляска, какой-то обрюзглый бородач, развалясь на сиденье, клевал носом. И опять тишина. Только пощелкивают, срываясь с крыш, дождевые капли.
Федор пошел сперва быстро, но чем ближе был к цели, тем шаги его делались медленнее, неувереннее. «Послушай, — сердито приструнил он себя, — это уж ни к черту. Ну-ка, прибавь рыси!»
Но рыси не прибавилось. Куда там! Хоть беги без оглядки. Он даже подыскал оправдание: нельзя, мол, прямо с палубы — и «честь имею», и все такое прочее... И тут вдруг изумленный, радостный, негромкий оклик:
— Федор Федорович? Вы?.. — Закатное солнце светило ей в лицо. Она щурилась, растерянно улыбаясь, чуть склонив голову. — Вы? — повторила Ксения, защищаясь ладонью от солнца.
Он шагнул к ней, схватил руку, прильнул к перчатке.
Они вошли в дом. В прихожей показалась Людмила Ивановна Рикорд.
— Вот так и отпускай тебя, душа моя, — певуче и добродушно сказала Людмила Ивановна, не глядя, однако, на Ксению, а всматриваясь в Матюшкина.
Федор представился.
— Погодите, погодите, — сказала она, вводя Федора в гостиную. — Нет, батюшка, не помню, не обессудьте старуху.
Федор вдруг заговорил бойко, сам на себя удивляясь и радуясь. Он говорил, что вспомнить Людмиле Ивановне, пожалуй, и невозможно, потому что виделись они недолго, да и то, почитай, вот уж лет десять назад тому, что он гостил у них вместе с офицерами «Камчатки», когда они пришли в Петропавловск... И Федор принялся описывать, как он, тогда волонтер, командовал перевозкой фортепьяно с корабля в дом Петра Ивановича.
— А! — Людмила Ивановна рассмеялась. — Вы, батюшка, совсем-совсем зелены были.
Матюшкин развел руками: дескать, был, а нынче — вот глядите — старикан.
— Ну-ну... — Людмила Ивановна погрозила ему пальцем. — В морях, говорят, молодеют. А бы что же, нынче только явились? Вы уж, сделайте милость, обождите Петра Ивановича. Он скоро пожалует и так вас умучит расспросами, что и дух перевести не даст... Извините, я пойду распоряжусь. Вы у нас ужинаете, надеюсь? — И она удалилась, шурша длинным платьем.
Федор онемел. Ксения сидела в кресле и серьезно, прямо, вопрошающе смотрела ему в лицо синими влажными глазами. На ней было черное платье, на левой руке желтело вдовье колечко.
Никогда потом Федор не мог понять, что с ним произошло в ту минуту, когда они сидели вот так, друг против друга, никогда он не мог понять, какая сила подняла его с места и перенесла к Оксиньке. Да, он подошел и произнес с отчаянной решимостью:
— Ксения Ивановна, я люблю вас.
3Матюшкин зажил у лейтенанта Стогова по-холостяцки, по-приятельски. Каждый вечер тащил он Эразма в дом Петра Ивановича, уверяя, что Рикорд ему уж очень по душе пришелся. Стогов ухмылялся и послушно сопровождал Федора. А однажды вскользь заметил, что такая уж у него, видно, планида — быть шафером. Федор и рассердился, и обрадовался, и задумался. Ему и в самом деле пора бы уж сделать предложение. В согласии Ксении сомнений нет. Он беден? Это так. Но ведь с милым и в шалаше рай. Только где он, шалаш? Каюта корабельная — вот где. А разве мало в Кронштадте женатых моряков, над которыми он прежде столь глупо посмеивался? Не мало. Так за чем остановка?
Он и сам не знал, что его удерживает. Она подсказала, что нужно делать. «У вас матушка в Москве?» — «В Москве». — «Вы не видели ее...» — «Три года с лишним». — «И вам не совестно?» — «Совестно». И впрямь совестно. Но уехал он не только по этой причине. Уехал, чтобы решиться.
В Петербурге Матюшкин задержался дня на два в обычном своем петербургском пристанище — в гостинице Демута, на набережной Мойки, большой, старой, пропахшей нюхательным табаком и пылью.
Слуга нес его чемодан полутемным коридором. Из сумрака внезапно появился Пушкин: с резкими морщинами, заросший бакенбардами. У Федора дрогнул подбородок. Пушкин обнял Федора с коротким, похожим на всхлип выдохом и, не отпуская его руки, стремительно повлек к себе.
Комната Пушкина выходила окнами во двор. На дворе было мерзко, шел дождь, и в комнате тоже была холодная сиротливая полутьма.
Пушкин не спрашивал Федора, что он, как он. Пушкин прислонился спиной к голландской печке и сказал:
— Я видел Вилю.
Матюшкин знал, что Кюхельбекер после восстания на Сенатской площади бежал, скрывался, но вскоре был пойман. И вдруг: «Я видел Вилю». Федор сел, пристально вглядываясь в Александра. У Пушкина было желтое, как после тяжкой болезни, лицо.
— Когда? — едва слышно спросил Федор.
— Намедни. Я возвращался из деревни и дожидался лошадей в Залазах. Слышу бубенцы: тройки, фельдъегерь, арестанты. Я вышел взглянуть и... — Пушкин сложил руки крест-накрест, сунул ладони под мышки, словно его зазнобило. — И увидел Вилю. Он был во фризовой шинели, с черной бородою, исхудалый, бледный... — Пушкин откинул голову, прислонил затылок к изразцам и продолжал быстро, лихорадочно: — Мы бросились в объятия, жандармы нас растащили. Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательствами. Виле сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали...
Он зябко передернул плечами. Из глаз Федора потекли слезы. «Какая гиль, — подумал, злобясь на себя, — все эти мои заботы, колебания!..» Он обнял Пушкина, бережно усадил на диван, и они долго сидели рядом, прижавшись плечом друг к другу.
Что было делать в этой Северной Пальмире?
У Синего моста не шумел рылеевский «клоб». В доме Пущиных, на Мойке, не ждали больше милого Жанно. На Екатерингофском проспекте в казарме Гвардейского экипажа смолкли голоса вольнолюбцев. А на Галерной? Головнин отводил глаза, разговор у них с Федором не клеился.
Нечего ему было делать в этом Санкт-Петербурге...
Ямские лошадки звякали колокольцами на Московском тракте. Мокрые вороны каркали с голых деревьев.
4Сосновые поленья трещали пороховым треском. Пахло шафраном. Портрет круглолицего, чуть курносого надворного советника, покойного батюшки. А рядом — маменькин. Сколько ей тут? Двадцать два, должно быть. Как ныне Ксении... Годы изживает в одиночестве. Много ль радости от сына? Навигатор, скиталец морей... Ну а какое ждет тебя море? В третий раз не угодишь в дальний вояж. Вот у Врангеля все по ранжиру: получил капитана первого ранга, женился в Ревеле на баронессе Россильон... Прехорошенькая, говорят... Отпросился на службу в Российско-Американскую компанию, укатил с молодой за океан, на остров Ситху. Отслужит пять годков да и воротится в любезную Эстляндию с немалой деньгой. А ты, братец, на лейтенантском коште еще насидишься. И добро бы при настоящем деле, а то ведь экипаж, фрунт, смотры. Тьфу, пропасть!..
Нет друзей. Обитал некогда у Чистых прудов Миша Яковлев — перебрался в Питер, повышаясь в чинах, согласно табели о рангах.
Поехать в собрание, на бал? Известно, Москва невестами красна. Кой черт в невестах?..
Неприметно, как в полудреме, текут недели. Кружат на дворе белые мухи, потрескивают дрова в печах. Напротив, в окнах Екатерининского института благородных девиц, мелькают быстрые тени. Эх, бедняжки затворницы!
Скука анафемская. Что же, однако, с тобой, Федор Федорович? Сидишь в вольтеровских креслах, книжка из рук валится, к бумаге и перу не тянет. Только и заботы, что табак переводить. Была Ксения... Смотри, брат, в Кронштадте-то вечера в Морском собрании с танцами, шарадами, шампанским. И какие туда альбатросы слетаются! Смотри, Федор, упустишь — не воротишь. Поцелуи — это тебе, брат, не воинская присяга. Уехать в Кронштадт? Жаль матушку. Как ехать? Сердце сыновнее есть иль нет? А впрочем, и в Кронштадт ехать не велика охота. Разбил тебя, Федор Федорович, душевный паралич...
А в канун пасхи пришло коротенькое, второпях писанное письмо Эразма Стогова. И в том письме — листок со стихами.
When man hath no freedom to fight for at home,
Let him combat for that of his neighbours;
Let him think of the glories of Greece and of Rom,
And get knocked on the head for his labours.
To do good to Mankind is the chivalrous plan,
And is always as nobly reguited;
Then battle for Freedom wherever you can,
And, if not shot or hanged, you'll get knighted*, —_______________
* Что ж, если ты вступить не можешь в бой
За собственный очаг, — борись за дом соседа,
За Греции права, за Рима блеск былой...
Пусть ждет тебя иль смерть или победа.
Кто может за других живот свой положить,
Тот духом рыцарским бесспорно обладает.
Не все ль равно, за чью свободу кровь пролить,
За чью свободу лавр твое чело венчает?
Перевод с английского С.Ильина.прочел Матюшкин. И увидел под стихами: «Лорд Байрон».
На другой день Федор взял место в дилижансе и распрощался с матушкой.
5Условным знаком был дымный столп над Петергофом, и сигнальщик закричал громко и испуганно, как всегда кричали сигнальщики перед царскими смотрами:
— На адмиральском к вантам становятся!
И командир брига лейтенант Матюшкин тоже закричал громко и испуганно:
— Мар-совые к вантам!
Матросский строй рассыпался. Все было как надо, но Федор почувствовал недовольство — недовольство собой за этот испуг.
Он навел трубу на петергофский берег. Пароход шел оттуда, раздувая белые водяные усы. Впереди и вокруг был малахит залива, над заливом было ясное небо.
Федор посмотрел на флагманский корабль. В линзе мелькнул флаг начальника отряда: красный прямоугольник и белый квадратик в правом верхнем углу, перечеркнутый синим крестиком. Матюшкин чуть опустил трубу и увидел палубу флагманского фрегата: там уже вбегали на ванты.
— Пошел по реям! — крикнул в рупор Матюшкин.
Пароход приближался, кренясь на левый борт, и влево же развертывалось, вздрагивая на ветру, большое полотнище царского штандарта — черный двуглавый орел на желтом поле.
На флагманском ударил салют. После третьего залпа к орудиям фрегата присоединились пушки всей эскадры. Тяжелый гул покатился над заливом.
На сухопутных парадах царь верхом объезжал полки, на морских парадах обходил фрегаты и бриги на пароходе. Поравнявшись с каждым, государь здоровался с экипажем, а в ответ громом: «Здравия желаем...»
Царский пароход подошел к бригу Матюшкина. Офицеры взяли под козырек. Матросы замерли. Пароход, застопорив ход, медленно и плавно протягивался вдоль борта брига. Николай стоял впереди свиты. Он показался Федору огромным. Глаза их на миг встретились. У Николая был взгляд цезаря: безотчетно суровый, цепенящий. И Федор почувствовал, как что-то в нем подло дрогнуло.
Матросы и офицеры на палубе семь раз прокричали «ура».
— Здорово, ребята! — громко, по-армейски молодцевато и хрипло сказал Николай.
— Здравия желаем, ваше императорское величество! — отрубили на бриге и опять закричали «ура».
Пароход пошел дальше. Матюшкип сделал знак вахтенному, тот скомандовал:
— С рей долой!
Несколько минут спустя над царским кораблем взвился цветной набор флагов, значение которого знали все, не заглядывая в сигнальную книгу: «Государь император изъявляет особенное монаршее благоволение за порядок и устройство флота, жалует команде по рублю, по чарке вина и фунту мяса». И тотчас на всех кораблях, у всех офицеров и рядовых один вздох, одна мысль: «Уф, гора с плеч! Слава те, господи, пронесло...»
Федор скрылся в каюте. На сердце у него было нехорошо. Он не мог простить себе той подлой дрожи, которая, как озноб, проникла в душу, когда он встретил взгляд Николая. Он лег на койку, закурил сигару, но табак показался кислым. Он бросил сигару и закрыл глаза.
Вошел вестовой:
— Капитанов требуют к адмиралу, ваше благородь!
На палубе флагманского корабля встретился Федору старший офицер лейтенант Стогов. Они поздоровались.
— Как думаешь, зачем? — на ходу спросил Эразм.
Матюшкип хмуро дернул плечом.
— А я думаю, за тем... — значительно улыбаясь, сказал Стогов, — за тем за самым!
Контр-адмирал Петр Иванович Рикорд кивком отвечал на поклоны капитанов. В отворенное кормовое окно тянул ветер, и седые редкие волосы на макушке и висках адмирала шевелились, придавая ему домашний, совсем не начальственный вид. Но вот он поднялся (и все капитаны поднялись тоже), вздел очки, голубые глаза его потемнели.
— Господа, — торжественно и строго произнес адмирал, — я призвал вас для того, чтобы объявить высочайшую волю.
За окном коротко и резко крикнула чайка...
Итак, свершилось. Эскадра отправлялась в Средиземное море, к берегам Греции.
Уже семь лет эллины бились за свободу. На знамени повстанцев была птица Феникс, символ жизни, возрождающейся из пепла, и символ самой Греции, поднявшейся на своего владыку — султанскую Турцию.
Семь лет. Годы громких побед и жестоких поражений. Годы лихих вылазок, стремительных набегов вооруженных пастухов и рыбаков, виноградарей и бродяг. После веков бесславия — годы славы.
О, сколько говорилось про Грецию в Петербурге и в Москве, сколько говорилось о ней в ту пору, когда Федор воротился из Сибири. Пущин и Кюхельбекер, Кондратий Рылеев и моряки Гвардейского экипажа, все, кто мечтал «о введении в России нового порядка вещей», видели в греках-повстанцах братьев по духу. Еще тогда, в Петербурге и в Москве, услышал Федор о героях греческой народной войны. Их подвиги походили на мифы. Одиссей Варуз, сходивший со своим отрядом на берег Коринфского залива. Троекратная защита Фермопил. Марко Боцарис — рыцарь и поэт. Не ведавший страха Канарис. И гречанки, суровые и величественные: Модена Маврокианос — предводительница повстанцев в Эвбее; Констанция Захариос — вождь повстанцев в Лаконии; Бобелина — командир трех кораблей и отряда, овладевшего Навплионом.
Из портов Англии и Франции отплывали в Элладу добровольцы. Джордж Байрон погиб в Греции. Его друг Джон Трелонэ был сподвижником Одиссея Варуза. В рядах французских волонтеров находился Сильвестр Броглио — воспитанник Царскосельского лицея... Для греков собирали деньги. Грекам тайком переправляли оружие. О восставших эллинах слагали стихи Гюго и Беранже, Пушкин и Рылеев.
Но правители Англии, Франции и Россия не спешили помочь восставшим. Слишком противоречивы были политические дворцовые интересы Зимнего, Сент-Джемского и Тюильри. Париж и Лондон побаивались влияния Петербурга в Средиземном море. Петербург не желал, чтобы там первенствовал Лондон или Париж. Лондон и Париж косились друг на друга.
Наконец Николай (ему важно было согнуть турецкого султана) объявил, что он решительно поддержит «несчастных единоверцев, попранных властью полумесяца». Лондон и Париж тотчас выказали пылкие христианские чувства. Все вдруг заторопились. Ни в Лондоне, ни в Париже не хотели, чтобы Петербург вырвался вперед, и тройка держав впряглась в союзническую колесницу.
В тот год, когда Федор Матюшкин заканчивал плавание на «Кротком», Средиземное море пенили эскадры британская, русская и французская. В октябре 1827 года турецкий флот был атакован и сожжен в Наваринской бухте. Однако война не закончилась, Константинополь не терял надежды на победу. К тому же султан знал, что среди союзников нет сердечного согласия. И война продолжалась. Корабли под флагом с полумесяцем рыскали в архипелаге, доставляя рабов на батистаны — невольничьи рынки. Горели греческие селения, в маленьких крепостях-пиргосах отбивались от турок изможденные повстанцы.
Греция сражалась за свободу. И когда Федор узнал от Стогова, что есть возможность отправиться в Средиземное море, он ринулся в Кронштадт. «Борись за свободу, где можешь...» — повторял он следом за Байроном.
Начальником эскадры был назначен Петр Иванович. Федор явился к нему и сказал, что если его, лейтенанта Матюшкина, не возьмут в Средиземное море, то... то... Рикорд поглядел на него своими добрыми, уже терявшими яркую голубизну глазами. «А Ксения?» — спросил он напрямик. «А Людмила Ивановна?» — не особенно почтительно ответил Федор. Старик вздохнул, покачал головой, сказал: «Хорошо».
Он сдержал слово. Больше того: лейтенант Матюшкин как опытный навигатор, дважды обогнувший под парусами земной шар, получил отличный четырнадцатипушечный бриг «Ахиллес».
И вот поутру эскадра снимается с якорей. Государь шлет корабли для державных притязаний на море, а Федору Матюшкину этот поход — искупление перед сибирскими изгнанниками. «Борись за свободу, где можешь...»![]()
6Недели две, как Федор и Ксения были помолвлены; в Кронштадте это знали, Федор совсем уж запросто бывал в доме Рикордов.
Известие о назначении Федора в боевой поход Ксения приняла без слез и обмороков, не в пример прочим кронштадтским невестам. Однако, оставаясь наедине с ним, говоря о чем-нибудь постороннем или наигрывая ему сонаты, она иной раз так бледнела, что жених звал на помощь Людмилу Ивановну.
Тревога Ксении печалила и радовала Федора. Черт возьми, впервые в жизни — а ему ведь как-никак скоро тридцать — объявилось на свете существо, для которого он значил столь много. Правда, матушка тоже вечно пребывала в страхе за своего Феденьку. Но матушкины тревоги — дело натуральное и привычное. А Ксенины... От Ксениных сладостно сжималось сердце.
Да, Федор подумывал, что может сгинуть в чужих краях: «Пули — дуры, и бури — дуры». И тогда он ловил себя на желании тотчас идти под венец. Однако дал слово — держись. А Федор дал слово Рикордам венчаться после греческой кампании. Людмила Ивановна и Петр Иванович, заменявшие Ксении родителей, не хотели видеть свою воспитанницу овдовевшей вторично. А ведь могло случиться: «Все, батюшка, под богом ходим».
Накануне отплытия был прощальный вечер. В дом контр-адмирала сошлись офицеры с женами. За ужином тосты следовали один за другим. Сперва официальные — за государя, за победу русского оружия. Потом свои, кронштадтские: «Здоровье того, кто любит кого», «Здоровье глаз, пленивших нас». Сосед Федора, капитан-лейтенант Замыцкой, командир брига «Телемак», хмелея, дергал Матюшкина за рукав:
— А по-флотскому-то как? Борт о борт и вверх килем! — И, звякнув бокалом своим о бокал соседа, он опрокидывал склянку с истинно флотской питейной лихостью.
Рикорд со старомодной галантностью ухаживал за дамами, шутил и поглаживал седые свои пышные усы, но все замечали, как грустнел он, взглядывая на Людмилу Ивановну.
Эразм Стогов сидел напротив Федора и Ксении. По обыкновению, Эразм навалился на жаркое, с шутливым смущением говорил лакею:
— Ты, братец, знай накладывай.
Федор пил мало. Посреди застольного шума он совершенно отчетливо осознал то, что, казалось бы, вовсе не было для него новостью, но теперь только представилось так реально. Он осознал, что завтра — завтра! — не увидит ее. Не увидит этих глаз, этих волос, не увидит вот этой жилки, маленькой родинки, этого прямого, гибкого стана. Он слышал ее голос, пожалуй несколько низкий для такой прелестно-изящной женщины, и думал, что завтра она будет смеяться, разговаривать вот в этих комнатах, а он не сможет переступить порог. И он невпопад говорил что-то, забывал вовремя подхватить очередной тост, не слышал язвительно-дружеских замечаний Стогова.
Между тем стулья задвигались, все шумно встали из-за стола. В соседней зале заиграла музыка. Мужчины постарше начали составлять партии в вист.
Федор танцевал худо и норовил отсидеться в уголке. А Ксению приглашали то лейтенант Мятлев, то мичман Петруша Скрыдлов, такой же мальчишески розовый и бойкий, как и три года назад, то сам Петр Иванович Рикорд, танцевавший, несмотря на годы, легко и ловко.
В комнатах становилось душно, и, хотя окна были растворены, свежесть белесо-зеленой балтийской ночи не могла одолеть духоту.
7В то время как эскадра Рикорда, торопясь на помощь грекам, бежала к Гибралтару, лейтенант Стоддарт, командир брига его величества, прибыл на остров Корфу.
Стоддарт, красивый белокурый малый, страсть не любил, чтобы им понукали штатские. Однако адмирал Кодрингтон приказал ему отплыть из Ла-Валлетты на Корфу в распоряжение лорда-комиссара Ионических островов сэра Фредерика Адамса. И лейтенант Стоддарт покинул остров Мальту, обогнул на своем бриге «Феллоу» Италию и поднялся на север Адриатическим морем к острову Корфу. И все это только затем, чтобы в это чудное утро, пройдя улочкой Страда Марина, оказаться в угрюмой резиденции сэра Фредерика.
Лейтенанта принял Даниэль Байли, помощник и правая рука лорда-комиссара. Это был тот самый Байли, что прежде служил в британском посольстве в Петербурге, тот самый длиннолицый, костистый джентльмен с острыми глазками в воспаленных веках, который некогда имел честь помочь капитану Кокрену в его отважном предприятии.
Впрочем, лейтенант Стоддарт не знал ни послужного списка Байли, ни его прежних знакомств. Лейтенант Стоддарт знал только одно: отныне им распоряжается «этот старый сухарь».
— Начнем издалека, дорогой лейтенант. Известно ли вам, что еще весной прошлого года греческое народное собрание провозгласило президентом Греции графа Каподистрия?
— Да, сэр, малость наслышан.
Байли кольнул его остренькими глазками:
— То, что я хочу вам сказать, непосредственно касается вашей будущей деятельности.
«Час от часу не легче», — подумал моряк и вежливо произнес:
— Я весь внимание, сэр.
— Итак, — продолжал Байли, — граф Каподистрия избран президентом Греции. Я знал его в Петербурге. В мое время он был статс-секретарем русского министерства иностранных дел. Да, он грек, уроженец Корфу. Но он долго был в русской службе. Потом рассорился с покойным императором Александром, жил в Женеве и держал тесную связь с греческими мятежниками. Теперешний император обласкал его. Впрочем, как бы ни складывались отношения графа с русскими государями, он всегда придерживался русской ориентации. Он этого и не скрывает. Недавно сказал австрийскому посланнику: «Подозревают, будто я передался России. А почему бы и нет? Но, во всяком случае, я остаюсь прежде всего греком». Каков, а? Он отлично понимает, что Россия больше нас с вами, лейтенант, заинтересована в подлинной независимости Греции от султана. Куда больше нас и французов. Независимость Греции есть ослабление Турции. Ослабление Турции есть усиление России. Разумеется, — скрипел Байли, — русские поддерживают графа. Русская эскадра, можно сказать, главная его опора. А теперь спешит еще один русский корабельный отряд. — Он покосился на каминные часы. — Вот, собственно, все, что я хотел предварительно сообщить вам, сэр... Вы готовы сняться с якоря? — Байли сделал резкий жест, точно перерубая ладонью якорный канат.
— Хоть сейчас, сэр!
— Отлично. Итак, Арголидский залив, Навплион. Дальнейшие указания — от тамошнего негоцианта Абадиоса. Это наш человек.
8Могучий свет. До зенита золотистый, туда, в глубину, — голубой. И ветры. Шквалистые близ Испании. Стремительные с гор архипелага, вмиг покрывающие море хлопковой пеной. И южный, вкрадчивый, как шепот.
Южный ветер дул в лицо. Федор видел миражи Средиземного моря. Финикийская галера вспарывала волны, финикийский моряк смотрел на Полярную звезду... Гребцы расписной триеры склонялись в лад, спины у гребцов лоснились, сигнальщик играл на флейте... Пунические плаватели, сожженные солнцем Африки, шли на римлян, а длинные либурны римских мореходов рассекали волны... Косые тени отбрасывали паруса венецианских высокобортных нефов, и золотило солнце резную корму португальского каррака... Шныряли бригантины пиратов, переваливались купеческие суда, груженные тонкими винами Хиоса, оливковым маслом и пурпуром, рабами и оружием... Дул южный ветер, Федор щурился.
Вдруг он широко раскрыл глаза, вскинул подзорную трубу. В ту минуту, когда он уже отчетливо различил на горизонте неприятеля, с корабля Рикорда прозвучала сигнальная пушка. К Матюшкину подбежал мичман Скрыдлов:
— На адмиральском тревога!
Едва «Ахиллес» повторил действия флагмана, как с корабля Рикорда последовало приказание: капитану Матюшкину преследовать неприятеля и завязать бой.
Бриг полетел. Вскоре расстояние между ним и задним турецким кораблем сократилось настолько, что Матюшкин велел открыть огонь из носовых пушек. Турки ответили кормовыми пушками, торопливо и неудачно. Но Матюшкин не соразмерил скорости сближения с противником, и тот, поспев развернуться бортом, обрушил залп. «Ахиллес» дрогнул, Федор почувствовал, как у него что-то оборвалось внутри. Взметнулись щепки: были разбиты две шлюпки и часть палубы. Упал сигнальщик. На корме стрельнуло пламя. Федор увидел, что Рикорд близко, подумал: «Продержусь» — и тоже начал разворачиваться бортом к неприятелю.
Когда южный ветер одолел дым, флагманский корабль уже вел бой с турком. Второй турецкий корабль бежал, бросив товарища. Рикорд бил методично и упрямо; турки кидались за борт.
Бой кончился взрывом турецкого корабля. Огненный вихрь взметнулся. Наступила тишина. И странными были это сияющее море, этот солнечный блеск.
Когда вернулись шлюпки, подобравшие турок, Федору передали, что у Рикорда убито семеро матросов и офицер. «Кто?» — спросил Федор. «Лейтенант Стогов», — ответили ему. «Эразм?» — произнес Матюшкин, словно не понимая.
Федор долго пил воду. Вода стекала на сюртук. Потом взял сигару, закурил. Мысли его упорно убегали от Эразма, от смерти Эразма. Он выкурил половину сигары, закурил новую.
Он обошел бриг. Постоял рядом с плотниками, глядя, как они заделывают пробоины. Посмотрел, как матросы латают паруса, меняют перебитые снасти. И спустился вниз к раненым. Над ними хлопотали лекарь с помощником в кожаных фартуках, залитых кровью, с засученными по локоть рукавами. Федор ожидал услышать мольбы о помощи. Но было тихо. И это безмолвие неприятно и тяжело поразило Федора. Он заговорил с матросами нарочито бодрым тоном, но они молчали. Им нужны были какие-то иные слова, Федор сознавал это и не находил других слов. Помешкав, он строго наказал лекарю, чтобы раненым ни в чем не было отказа.
Потом Федор велел дежурным гребцам спустить шлюпку, отправился на флагманский фрегат.
Гроб стоял посреди жилой палубы. Корабельный священник отпевал убитого. Офицеры были певчими. Команда сумрачно теснилась у гроба. «Упокой, господи, душу усопшего раба твоего», — пели офицеры. Позади и вокруг Федора матросы опускались на колена. Федор нагнулся и тронул губами лоб Эразма. Запели «Зрящие мя безгласна». Офицеры друг за другом начали подходить ко гробу. Следом за ними — матросы. Вся команда, весь экипаж фрегата. И Федор еще раз, последним изо всех, поцеловал Эразма.
Гроб подняли и понесли. Молодой белокурый матросик, похожий на послушника, держал в руках икону. За гробом шли адмирал Рикорд, офицеры, матросы. Так прошли они, согласно морскому обычаю, по кораблю, через правую сторону на левую.
На верхней палубе гроб поставили близ борта и забили крышку. Отец Михаил пропел литию... Ударили ружья. Четверо офицеров медленно приподняли гроб, гроб плавно скользнул за борт, и сквозь шум волн донесся тяжелый всплеск. Отец Михаил, склонившись за борт, крестил воду, черный рукав его рясы реял вороном.
Федор отвернулся и заплакал.
9«Ахиллес» шел в одиночестве.
Рикорд направился в критские воды наперехват турецким кораблям; турки, по слухам, готовились перебросить подкрепления из подвластного им Египта.
«Ахиллес» держал в Арголидский залив: бриг Матюшкина поступал в распоряжение президента Каподистрия.
Первым клочком греческой земли был мыс Матапан. Его скалы резко обрисовывались в прозрачном воздухе. В каменьях, увенчанных пеной, бесился прибой. Обыкновенное и привычное Федору зрелище: прибой и камни. Но то были камни Греции. «Борись за свободу, где можешь...»
Ветер дул средний. У входа в Элафонисский пролив рухнул дождь. Бриг проскочил, дождь остался за кормой; видно было, как дождевые полосы, подсвеченные солнцем, падали на воду. Обойдя мыс Малея, «Ахиллес» взял мористее и стал подниматься к северу. Выше тридцать седьмой параллели начался Арголидский залив; пройдя неподалеку от острова Платия и лавируя под малыми парусами, бриг показался у Навплиона.
Навплион — башни, дома, обрывы, рощи — виделся дважды: подлинный и отраженный зеркалом вод. Над замком развевалось бело-голубое знамя с птицей Феникс — символом возрождающейся Греции...
У человека, который поджидал русского офицера на пристани, была одна рука и два пистолета за поясом. Он снял вязаную шапочку:
— Кивернитес ждет вас.
Кивернитес — означало кормчий. Кормчим греки называли Каподистрия. Однорукий Кокони служил у него ординарцем.
Мелкие камешки сухо постукивали под ногами. Переходя из улочки в улочку, они поднимались по выщербленным ступеням. Каменные дома, каменные ограды. Из дерева разве что решетки на окнах. Усатые греки в широченных шароварах здоровались с Кокони и кланялись Федору, признавая в нем русского. Кошки грелись у порогов. Пахло оливковым маслом, рыбой. Старухи в монашеских платках выглядывали из дворов.
Дом президента отличался от других домов Навплиона, пожалуй, лишь тем, что во дворе, усыпанном галькой, расхаживала стража — дюжина рослых солдат в полинявших мундирах.
Каподистрия принял командира брига в большой светлой комнате; в комнате были столы, заваленные рукописями, кресла, книжные шкафы. Федор отдал президенту пакет от адмирала Рикорда и внимательно посмотрел на Каподистрия. У графа были седые волосы и совсем еще черные брови, узкое свежее лицо и высокий, в морщинах лоб.
— Ах вот оно что! — Каподистрия, читая письмо Рикорда, улыбнулся. — Так вы из лицейских?
— Да, господин президент.
— Прошу покорно, зовите меня Иван Антонович. — Он отложил письмо. — Это напомнит мне Петербург, моих тамошних друзей.
— Слушаюсь, Иван Антонович.
— Ну, вот, так-то лучше. Стало быть, лицейский? Очень рад! Я некогда был короток с Энгельгардтом, директором вашим. Почтеннейший человек. Как он? А что Пушкин? Сверчок... Так, кажется, звали его в дружеском кругу? Я ведь, грешный, причастен был несколько к литературной братии...
Федор заранее был расположен к Каподистрия, но когда он так живо и сердечно заговорил о Лицее, о Пушкине, Федор почувствовал к нему нечто большее, чем простое расположение, и, улыбаясь, начал рассказывать, что Егор Антонович все тот же, одевается по старинной, осьмнадцатого столетия, моде, бодр и деятелен, живет на Васильевском острове; что Пушкина видывал не раз и что Пушкин просился на театр военных действий против турок (Каподистрия покачал головой), но государь наотрез отказал, и Пушкин от огорчения заболел, и что ему, Матюшкину, посчастливилось прочесть «Бориса Годунова»...
— Да, Россия обрела в нем своего Байрона... Ну-с, а что поделывает мой прежний сослуживец, милейший Горчаков? Он ведь тоже вашего выпуска?
Князь Горчаков, дипломат, «баловень фортуны», был однокашником Федора, но Федор недолюбливал князя и встреч с ним не искал; видались они лишь раз, после сибирского путешествия, в Петербурге, да и то мимолетно, и встреча вышла холодная.
— Блестящий молодой человек, — заметил президент. — Далеко пойдет, далеко.
— У нас, Иван Антонович, блестящими молодыми людьми пруд пруди. А вот честных и дельных мало. Были, но... — Федор осекся.
— Происшествие четырнадцатого декабря? — Темные брови Каподистрия вопросительно приподнялись. — Ужасное происшествие. Молодые люди жестоко заблуждались. Я изучал историю революций голландской, американской, французской. И даже трактат написал. Есть страны, мой друг, еще не созревшие для конституционных установлений...
— Греция в их числе? — спросил Федор резко, спохватился и добавил мягче: — Простите, но мы так разговорились, что я счел возможным...
— Нет-нет, отчего же...
— Видите ли, господин президент... Вы позволите мне быть откровенным?
— Я никогда и ничего так не желаю, как откровенности. Однако... — он улыбнулся, — почему же опять «господин президент»?
«И чего это я так распахнулся?» — оторопел Федор. Ему стало досадно на свою столь быструю откровенность.
— Видите ли, — сказал он, — я, натурально, еще не знаком с положением страны, вверенной вашему правлению... И потому, разумеется, не смею досаждать вам... Но... но если вы позволите, мы могли бы продолжить наш разговор, когда я несколько осмотрюсь. Если, конечно, вы сочтете это возможным...
— Непременно продолжим, Федор Федорович, — любезно согласился президент. Он секунду помолчал и сказал по-прежнему доброжелательно и спокойно: — Вам и команде следует отдохнуть. Рассчитывайте на неделю dolce far niente*. Где вы полагаете остановиться?
_______________
* Приятное безделье (итал.).— На корабле.
— Воля ваша, но — вот мой дом.
Федор поблагодарил.
Возвращаясь на бриг, он хмуро покусывал ус. «Доколе, господи? Молчи, таись! Вечная оглядка. Экое подлое рабство! Там, дома, в России, молчи, таись, цепеней. Здесь тоже. Граф может... конечно, может!.. Отпишет в Петербург: прислали, дескать, потаенного бунтовщика...»
10Миновал недельный отдых, а Каподистрия все еще не отправлял Матюшкина в плавание. Президент дожидался курьера из итальянского города Анконы, но курьера не было, и Федор переехал с брига в маленькую гостиницу на площади Трех Адмиралов.
Возвращаясь от Каподистрия, он садился у окна, зажигал свечу, писал длинные письма Оксиньке.
Окно выходило в садик, обнесенный низкой каменной стеной. Посреди высился кипарис, такой рослый и широкий, что, казалось, темной громадой своей рассекал надвое небосклон, усеянный звездами. Были в саду и оливковые деревья, сухие, искривленные, словно тощие грешники, корчащиеся в невидимом адском пламени. Струилась вода и, всплескивая, наполняла бассейн, на краю которого с кувшином в руке возлежал пузатый сатир.
Хорошо было в эти ночные часы, когда камни, остывая, источали древнее тепло, когда звенела в бассейне вода, а богатырь-кипарис стоял неподвижно, развалив надвое ясное звездное небо. Хорошо было писать в эти ночные часы длинные письма, полные тех милых глупостей, которые имеют цену лишь для влюбленных. Наверху просыпался внук хозяина гостиницы; мать, баюкая его, напевала колыбельную:
Жил-был старый дедка,
С ним горластый Петька,
Что певал на зорьке,
Подымая дедку.
Но пришла лисица
И загрызла Петьку,
Что певал на зорьке,
Подымая дедку.
Но явился псина
И загрыз лисицу...Федор курил и слушал сонный голос гречанки.
В одну из таких ночей его вызвал президент.
Каподистрия был бледен: на юге Пелопоннеса начался мятеж; мятеж поднял правитель области Мавромихали.
— Он не меня предал, — взволнованно говорил Каподистрия. — Не меня, но Грецию! Он хочет поднять на Грецию... Кого же?! Спартанцев! Изменник... Вероломный старик... Нет, он не позабыл, оказывается, почестей и денег Константинополя. Что? Да-да, был правителем Майны еще при турках... Я поверил, что будет служить новой Греции. Двое сыновей погибли за нее. И я оставил его правителем. Я посылал ему ежегодно двести тысяч пиастров. И вот он поднимает бунт, творит разбой, грабит казначейства. Смотрите, мне пишут члены народной думы: большинство спартанцев за правительство...
Каподистрия разложил карту юго-восточной части Пелопоннеса.
— Послушайте, Федор Федорович... Только что прибыл курьер из Анконы. Тамошний российский консул извещает, что готов отпустить семьсот бочонков пороха. Вы понимаете, как это важно для нас? Пора в путь. — Он протянул Федору узкую руку. — И возвращайтесь скорее. С богом. Дайте обниму...
«Ахиллес» ушел из Навплиона вслед за облаками; облака валили через горы к морю. В то самое утро к Навплиону приближался английский бриг «Феллоу». Лейтенанты Матюшкин и Стоддарт обменялись приветственными сигналами и вскоре потеряли друг друга из виду...
Обежав Пелопоннес, Федор взял курс на северо-запад. Море было синее синего. «Цвет морской пустыни», — говорили натуралисты в своих книгах. Быть может, так, если зачерпывать воду сачком. Но когда оглядываешь этот горизонт... О нет! Ионическое море не было пустыней. Корабли военные и купеческие встречались часто. То английские, то французские, то свои, русские. Шли купцы Сардинии, торговцы Марселя, негоцианты Триеста. Британский корвет спешил с депешами из Ла-Валетты в Навплион. Французский фрегат вез посланника в Неаполь. Русский курьер держал путь в Петербург. Маячили на горизонте и скрывались, как призраки, неведомой нации суда — должно быть, пираты...
И вот уже в полуденном небе начертаны, словно свинцовым карандашом, свободные, смелые линии. Италия!.. Еще ближе — и открывается Анкова, на склонах, в долине... «Ахиллес» ложится в дрейф у брандвахты* с флагом папы римского — белое полотнище и лик мадонны. Мичман Скрыдлов везет на брандвахту корабельные документы. Все в порядке, можно следовать в порт.
_______________
* Судно, поставленное на рейде или в устье реки для наблюдения за входящими и выходящими кораблями.Еще только отдают якорь, а шлюпки уже окружают бриг. Восклицания и быстрые жесты, печальные глаза и протянутые руки, музыка, улыбки, пение: это налетают на моряков анконские портные и музыканты, нищие и барышники, актеры и фокусники.
Федор съезжает на берег. К нему подкатывает коляска, чернявый кучер ловко щелкает кнутом.
Какой хорал звучит в древнем соборе?.. А вот и биржа. Не биржа — прямо-таки Меркурия храм. Анкона, Анкона... Как мелодичен перезвон твоих колоколов, как, должно быть, весело вон тем пригожим горожанкам, что стрекочут, жестикулируя, подле бассейна с фонтаном! А эти узкие улочки, эти старинные дома, и узорные решетки, и маленькие уютные площади...
Капитан Матюшкин представляется российскому консулу. Консул, неаполитанец родом, человек бойкий, верткий, мешая русские слова с итальянскими, усаживает капитана к столу. О, он угостит синьора Матюшкина превосходным обедом. И впрямь Федор еще не едал таких блюд: жареная рыба и жареная зелень в пяти видах. Консул подливает вина, говорит, что адмирал Рикорд уже блокирует Дарданеллы; Константинополь, султанская столица, испытывает голод. Федор ест и пьет и говорит о мятеже в Майне, о том, что Каподистрия посылает на мятежников батальоны регулярной армии. Консул наливает Матюшкину еще бокал и рассказывает, что союзники очень недовольны президентом и, как слышно («но все это, разумеется, между нами»), помышляют об устранении Каподистрия за его явное предпочтение русским...
В тот же день началась погрузка бочонков с порохом. Уверившись, что дело сладилось, Матюшкин едет в оперу. Нынче дают «Норму» Беллини. Он занимает кресло в партере, и его охватывает почти позабытое чувство приятного волнения и праздничности, какие он всегда испытывал на театре: и в Петербурге, во французской опере, и в лондонском Ковент-Гардене, где волонтером «Камчатки» слушал знаменитую певицу Квинтерлен, и в Рио-де-Жанейро, где смотрел итальянский балет...
11Залп носового орудия, ядро просвистало. Однако неприятель шел прежним курсом. Второе ядро заставило его убавить парусов. Матюшкин подвел бриг на пистолетный выстрел.
— Какой нации? — по-французски закричал в рупор мичман Скрыдлов.
— Турецкой. Следую с депешами и ранеными в Александрию! — ответили тоже по-французски.
— Пусть держатся у нас под ветром до рассвета, — сказал Матюшкин мичману.
Тот опять закричал в рупор. Турок ответил, что должен исполнить долг, идти своим курсом. Матюшкин усмехнулся:
— Скажи: и мы должны исполнять долг, то есть в случае отказа открыть огонь.
Турки начали убирать паруса. «Ахиллес» дрейфовал неподалеку. Пушки его были наведены на турецкое судно. На обоих кораблях все затихло. Светила полная луна, шелестели волны.
На рассвете турецкий капитан поднялся на борт «Ахиллеса». Его сопровождал переводчик, испитой австриец.
— Передайте вашему капитану, — сказал Федор, — я должен осмотреть судно, заклепать пушки, разоружить команду и доставить вас в ближайший греческий порт.
Турок покорно вздохнул:
— Воля аллаха. Если греки меня не расстреляют, то уж Ибрагим-паша наверняка отрубит голову.
Шлюпки и баркас подошли к туркам. «Ак-Дениз» называлось это султанское судно. Еще несколько минут, и флаг с полумесяцем был спущен, его место занял андреевский.
Пока матросы отбирали оружие у турецкой команды, мичман Скрыдлов с двумя унтерами осматривал палубу. Австриец-переводчик и капитан следовали позади. Турок бормотал что-то.
— Господин мичман, — твердил австриец, — уж лучше бы начать с юта, там ждут вас кофе и настоящий турецкий табак.
А Скрыдлов брезгливо прижимал к носу платок:
— Тьфу, пропасть, экая вонь!
Никогда он не думал, что на военном судне может быть такая грязь. Вдруг мичман склонился над люком: он увидел не раненых турецких солдат, а... греков.
— Кто это? — строго спросил он австрийца.
Переводчик не ответил.
— Кто это? — Скрыдлов схватил капитана за шиворот.
Капитан молчал.
— Пять минут, и чтоб все пленные были на верхней палубе. — Скрыдлов поднес к носу австрийца пистолет. — Вот сигара! Ну, живо!
Пленных было больше пятидесяти. Уже неделю задыхались они в трюме. Их везли в Александрию на невольничий рынок.
— Еще есть?
Турок отрицательно замотал головой. Испитой австриец с загадочной улыбкой взглянул на Скрыдлова:
— Есть и еще, господин мичман.
— Ведите.
Австриец что-то шепнул капитану. Тот умоляюще приложил руку к сердцу.
— По их обычаям нельзя смотреть гарем, — сказал переводчик.
— Здесь русский флаг, — вспылил мичмап.
— Капитан не думал, что русские будут смотреть его сераль.
Скрыдлов побагровел:
— А мы не думали, что он торгует рабами.
— Извините, — сказал турок, опять прикладывая руку к сердцу. — Я равнодушно переносил свою участь, но теперь...
— Вперед! — гаркнул Скрыдлов.
Капитан сам отворил дверь большой каюты, бросил ключ и в сердцах плюнул.
Женщины были в греческом платье, но лица их закрывали покрывала. Они сидели неподвижно. В углу каюты торчал сморщенный коротышка.
— Евнух, — с усмешкой пояснил австриец.
Скрыдлов пробормотал: «Бахчисарайский фонтан», черт возьми!» — и энергичным жестом указал евнуху на дверь. Коротышка заковылял вон. Пленницы тотчас сбросили покрывала.
— Я из Навплиона, — молвила одна, заливаясь слезами.
— Мои родные в Наварине. Спасите меня! — закричала другая.
Турецкий капитан лопотал:
— Неверность женщины неудивительна... Берите, берите... Голова пропала, мне ль жалеть две тысячи пиастров, которые я уплатил за них?!
Два дня спустя Матюшкин повстречал в море отряд контр-адмирала Сахтури, сдал ему захваченный «Ак-Дениз», а сам устремился к Навплиону.
12Вечером того дня, когда Стоддарт положил якорь близ главной пристани, в Навплиоп вернулся негоциант Абадиос. Поздно ночью он заперся с лейтенантом в каюте.
Мятеж на юге Пелопоннеса был делом не только Петра Мавромихали и его приспешников, но и негоцианта Абадиоса. За Абадиосом стояли сэр Даниэль Байли, английские дипломаты. И вот теперь Абадиос наставлял лейтенанта. Стоддарту надлежало тайно помочь мятежникам оружием. «Все это, господин лейтенант, должно совершить так, чтобы не навлечь подозрения русского союзника...»
В укромную бухту неподалеку от порта Алмирос фрегат пришел поздним вечером. Нигде не было ни былинки света. Лейтенант приказал спустить шлюпку, и вот уж она прихлопнула днищем.
Матросы гребли осторожно. Вода крутилась под веслами черными воронками. «Феллоу» таял во тьме. А из тьмы надвигались скалы.
Стоддарт прыгнул на берег.
— Ждите меня здесь, — сказал он унтеру. — И смотрите, не курить!
Галька загремела под его ботфортами. «Где же они, дьяволы?» — недовольно подумал Стоддарт. Сказать по правде, он предпочитал честный бой, а не эдакие закулисные делишки. Но дисциплина есть дисциплина, черт ее побери, а приказ есть приказ, будь он неладен! Стоддарт опустился на обломок скалы.
Какие-то фигуры показались на мысу. Слышно было, как отфыркивались лошади.
— Здравствуйте, капитан, — сказал кто-то из темноты на ломаном английском языке.
Поехали сперва берегом, потом свернули на тропу. Тропа вывела к селению. Белели жилища спартанцев — двухэтажные башенки. Вокруг было безлюдно. Передний всадник осадил коня у ворот маленькой крепости, нагнулся к решетчатому оконцу, негромко сказал несколько слов. Ворота отворились. На дворе раздавались голоса, звон оружия.
Петро Мавромихали принял лейтенанта в просторной комнате. Ее убранство составляли ковры и дорогое оружие, развешанное на стенах. Стоддарт сел на груду подушек. Один из его провожатых был переводчиком.
— Господин капитан, — сказал он. — Петро-бей желал бы говорить в присутствии своего сына Георгия и брата Константина.
— Пусть войдут.
Младшие Мавромихали были в богатом одеянии. У обоих на руках перстни, оба стройны и черноусы. Они сняли фески и сели на ковры. Мальчик-слуга с испуганным красивым личиком подал кофе и трубки.
Петро-бей начал говорить. Речь его была быстра. Он потряхивал гривастой головой. Петро-бей говорил, что восстание задыхается. Почему? Большинство спартанцев не хочет идти против Каподистрия. Да-да, они не хотят, чтобы этот проклятый кивернитес был заменен более достойным человеком, который, видит бог, поладил бы и с англичанами и с французами.
Стоддарт был моряком, а не дипломатом.
— Мы привезли оружие и порох, — сказал он. — Какого еще дьявола?
— Что проку в оружии, — резко ответил Петро-бей, — когда из него некому стрелять?
Стоддарт выпятил подбородок.
— Уж не хочет ли Петро-бей, чтобы за него стреляли моряки королевского флота?
— Господин капитан, — вкрадчиво сказал сын Петро-бея Георгий, — не следует, однако, забывать, что наша фамилия и все наши друзья ненавидят Каподистрия. Что бы ни случилось в Майне, мы еще не можем сослужить службу.
Стоддарт понял.
— Ладно, — сказал он лениво. — Мне приказано привезти оружие. Теперь... Что же? Оно вам не нужно? Что же нужно? Впрочем, я не уполномочен... Оружие не нужно? Так. Значит, я должен вернуться на корабль. Лошадей!
В комнату вбежал высокий бледный грек в изодранной куртке. При виде его Константин и Георгий вскочили на ноги. Но Петро-бей не шевельнулся. Высокий судорожно дергал ус.
— Говори, собака! — гневно крикнул старик Мавромихали.
Высокий сразу обрел дар речи. Все слушали его, замерев. Когда грек в изодранной куртке умолк, Петро-бей, не выпуская изо рта трубки, посмотрел на переводчика.
— Скажи этому капитану, пусть ждет до утра в бухте. Если утром от меня не будет вести, пусть идет на остров Идру со своим оружием. Скажи: так условлено. Скажи, это не мое слово. Это слово Абадиоса.
Стоддарт с одним провожатым погнал лошадей. До рассвета еще было несколько часов, но роса уже начала ложиться, тянул холодный предутренний ветер. На берегу они спешились.
— Что там у вас стряслось? — спросил Стоддарт, переводя дух.
— Этот человек, господин капитан, гонец из соседнего селения: подходят отряды Каподистрия.
— Что же вы будете делать?
— Драться, капитан.
Стоддарт пошел к шлюпке.
В ту ночь доносилась перестрелка, усиленная горным эхом. Дважды ухнула пушка, и английские моряки увидели отблески пламени. Лейтенант держал бриг наготове. Еще в Навплионе Абадиос сказал Стоддарту, что связан с Мавромихали через лазутчиков и что он, Стоддарт, узнает о дальнейших поручениях от Петро-бея... Лейтенанту показалось обидным плясать под дудку паршивого греческого торговца. «Чернявая устрица», — бранился Стоддарт, но послушно дожидался известий от мятежников.
— Под кормой шлюпка, сэр, — доложили Стоддарту, когда уж взошло солнце.
В ялике сидел грек в красной феске. Стоддарт узнал своего переводчика.
— Сражение проиграно, — сказал грек, ловко взобравшись по шторм-трапу, — отряды Петро-бея рассеяны, сам Петро-бей, сын его и брат едва унесли ноги.
— Ну, — процедил Стоддарт, — чего вы хотите?
— Петро-бей должен укрыться на борту вашего судна, сэр. Ему грозит арест.
— Где он? — сердито спросил Стоддарт.
— В нескольких милях к востоку, сэр. Я покажу.
Три часа спустя Мавромихали были на борту британского судна. Оно должно было доставить их на остров Идру, где уже готовились к новому восстанию против центрального правительства.
13Матюшкин огибал мыс Матапан и думал о том, как бы поскорее добраться в Навплион. Но ветры дули слабые, а потом и вовсе заштилело, и «Ахиллес» потерял ход.
Штиль, по счастью, был недолгим. На исходе вторых суток Матюшкин велел паруса окатить водой, чтобы они, высыхая, натянулись получше. Все это было исполнено; бриг полегоньку двинулся вперед и, должно быть, в тот же день оставил бы за кормой мыс Матапан, как вдруг послышались выстрелы.
Шлюпка-четверка гналась за бригом. На четверке палили в воздух. Восемь греческих матросов, низко сгибаясь, стремительно заносили весла и быстро выпрямлялись, резко и сильно вырывая весла из воды. «Ахиллес» лег в дрейф. Четверка подвалила к борту.
— В чем дело, ребята?
Один из греков помахал конвертом.
— Давай!
То была депеша от Сахтури. Контр-адмирал извещал командира «Ахиллеса», что прошедшей ночью батальон регулярной армии занял последнее селение, принадлежащее мятежнику Мавромихали. «Однако сам Петро-бей, — писал контр-адмирал, — укрылся на корабле неизвестной нации. Корабль сей не поспел, конечно, еще выйти из Мессинского залива, но, очевидно, идет в открытое море. Ввиду чрезвычайной важности задержания мятежника Петро-бея прошу Вас, господин капитан, занять пост близ мыса Матапан. Вверенные моему командованию бриги расположатся на выходе из Мессинского залива, начиная от мыса Акритас и далее к востоку. Ближайшим к Вам судном будет бриг «Тималион», командиру коего капитану Чиприоти дано мною приказание снестись с Вами. Надеюсь, корабль дружественной России примет участие в арестовании государственного преступника и тем окажет еще одну услугу свободной Греции. Вы, господин капитан и кавалер, возможно, будете испытывать нужду в опытном лоцмане, а по сему позвольте предложить Вам услуги подателя сей депеши. Примите уверения...»
Федор задумчиво повертел в руках конверт. Однако задача... Каподистрия ждет боеприпасов. Но Сахтури извещает, что мятеж подавлен. Значит, нужда в порохе покамест не так велика... А Мавромихали, эта продажная сволочь, должен быть схвачен.
— Лоцмана на борт! — приказал Матюшкин. — Гребцам обождать.
Он ушел в каюту и сел за письмо к командиру греческого брига «Тималион». Надо сговориться с капитаном Чиприоти: выстрел под ветер — значит, вижу судно; два выстрела — прошу рандеву.
Вечер застал «Ахиллеса» уже не на востоке от мыса Матапан, а к западу от него. Матюшкин занял дозорный пост. С берегов Пелопоннеса натекали сумерки, делая море лиловым. В кают-компании на диване отдыхал грек-лоцман. Матросы на баке курили, рассказывали разные разности, что называлось по-корабельному «звонить в лапти».
— На Великом, значит, окияне, на сальном, братцы, на буяне, в Балтийском море был рекрут-горе... — напевно и негромко плел кто-то из марсовых. — Службу служил да по деревне тужил... Много спал да мало знал, а по ночам на вахту боцман шибко гонял... За что? А так! За то, что рекрут был дурак... Дураков не жнут, не сеют, в службе, как жерновом, мелют, дураки сами родятся да на наши руки валятся...
В полдень сблизились «Тималион» с «Ахиллесом», обменялись сигналами, опять разошлись. А перед вечером пальнула сигнальная пушка с греческого брига, и на «Ахиллесе» тотчас пробили тревогу.
Матюшкин увидел корабль, вопросительно взглянул на Скрыдлова.
— Точно так, «Феллоу», — сказал мичман.
Федор потер щеку. Союзник, черт побери... Вот штука!
— Греки идут наперерез «Феллоу», — доложил Скрыдлов. — Сигнал с «Тималиона», Федор Федорыч.
— Что такое?
— Уверяют, то самое судно, на борту которого Мавромихали.
— Ответьте: начинаем сближение.
— Слушаюсь.
«Тималион» и «Ахиллес» подходили к «Феллоу». Англичане не могли не видеть их.
— Молчит, Федор Федорыч.
— Что это, наконец, значит? — вслух подумал Матюшкин.
Лейтенант Стоддарт отнюдь не радовался союзникам. О, конечно, он бы всыпал этаким стрижам! Однако какой скандал грянет в высших сферах! И разумеется, на заклание отдадут его, лейтенанта Стоддарта. Ну а если греки знают, где этот чертов Мавромихали?
«Тималион» и «Ахиллес» подошли к «Феллоу». На английский бриг явился капитан Чиприоти, старый хитрец, с лицом загорелым, веселым, морщинистым.
— Позвольте поздравить вас, — ласково сказал Чиприоти.
— С чем же? — нахмурился Стоддарт.
— Адмирал шлет вам поздравления от имени президента.
— Не понимаю, сэр.
— О, скромность похвальная, — сиял Чиприоти, — похвальная скромность, капитан Стоддарт. Вам удалось схватить важного преступника, посягнувшего на законное правительство свободной Греции. Позвольте от души...
Стоддарт, краснея, протянул руку. У него был вид школьника, попавшего впросак.
— Контр-адмирал Сахтури, — продолжал грек, так и лучась всеми морщинами, — надеется исхлопотать у союзных адмиралов награду, достойную вас.
Стоддарт наконец понял. «Ну и бестия!» — подумал он, с уважением глядя на маленького человечка.
А Чиприоти продолжал:
— Вы, конечно, теперь в Навплион. Сдать преступника законному правительству? Мне поручено сопровождать вас. И вот, — Чиприоти указал на русский бриг, — господину Матюшкину тоже. Не терпите ли вы в чем-нибудь нужды, сэр?
— Не-ет, — промямлил Стоддарт. — Благодарю вас.
14Выслушав лейтенанта, Абадиос утратил свое любезное спокойствие. Ему страсть хотелось обругать красавчика, из-за нерасторопности которого старик Мавромихали угодил в темницу.
Однако какими бы полномочиями и доверием английских дипломатов ни был обличен грек-негоциант, он все же предпочел не выражать своих чувств вслух, ибо кулаки мистера Стоддарта заслуживали почтения, а склонность флотских офицеров к кулачной расправе была ему известна.
С кислой улыбкой Абадиос предложил лейтенанту кофе и ликер. Стоддарт весьма нелюбезно отказался. Его, видите ли, призывали на бриг какие-то неотложные заботы.
— Итак, мистер Стоддарт, — повторил Абадиос, провожая моряка в прихожую, — ваш «Феллоу» пусть дожидается распоряжений.
— Чьих? — буркнул Стоддарт.
— Моих, — наставительно и строго ответил Абадиос.
Стоддарт ушел, громко отстукивая каблуками.
Абадиос задумался.
Видит бог, он не щадил ни себя, ни капитала и в дело освобождения Греции внес свою лепту. Он и теперь бы поддерживал правительство, когда бы во главе не стоял Каподистрия. Граф, увы, ориентируется на российскую державу, а лучше британского льва нет и быть не может. О, конечно, граф человек умный, сердцем любящий родину, но его ориентация... Правда, он маневрирует искусно. Однако маневры прекратятся, едва турки будут окончательно сломлены... И сэр Байли намекнул недвусмысленно: приспело время решительных действий. Люди найдутся. Бедняга Каподистрия, у него мягкое сердце: он заточил в крепость лишь старого Петро-бея, а родственников не тронул, оставил в Навплионе под домашним арестом...
Недели две спустя Абадиосу удалось подкупить полицейского урядника, присматривавшего за Георгием и Константином Мавромихали. Подкуп удался без особого труда: урядник был столь же алчен, сколь и безобразен. А безобразен он был редкостно, хоть сейчас в кунсткамеру.
Почти каждую полночь бунтовщики являлись в дом Абадиоса. Он вел с ними осторожные разговоры. Оба готовы были вызволить Петро-бея из темницы и жестоко отомстить Каподистрия.
15Президент надел темно-синий сюртук, надел шляпу, взял стек и вышел из дому вместе с ординарцем.
Было еще рано, но в улицах слышались голоса людей, торопившихся в церковь: в Греции, по старому обыкновению, заведенному в годы турецкого владычества, воскресные обедни служили чуть ли не на рассвете.
В переулке, у церкви святого Спиридония, небольшой и мрачной, но с веселой белой звонницей, уже собралась толпа, одетая в праздничные платья, и толпа эта, настраиваясь на серьезный и благочестивый лад, медленно втягивалась в храм.
Увидев президента, прихожане теснились к нему, кланялись. Каподистрия отвечал на приветствия. Вдруг он заметил Георгия и Константина Мавромихали. Ничего удивительного в том, что и они пришли в церковь, но какое-то неясное предчувствие заставило Каподистрия замедлить шаг. И не успел он поздороваться с Мавромихали, как грянули пистолетные выстрелы. Мавромихали стреляли почти в упор. Каподистрия был убит наповал.![]()
Толпа закричала, послышались беспорядочные выстрелы. Все смешалось... Ординарец Кокони увидел, как один Мавромихали опрометью кинулся в переулок. Кокони выхватил пистолет, нажал курок. Осечка! Кокони выхватил второй пистолет. Выстрел. Беглец странно подпрыгнул, взмахнул руками, метнулся в сторону и скрылся из виду. Кокони озирался. Где же другой? Вокруг слышались крики, топот, плач. Сполошно звонил колокол, металась над церковью, роняя перья, голубиная стая.
Матюшкин проходил в тот час неподалеку. Он поравнялся с кофейной, увидел в окнах нескольких офицеров, а на площади солдат, которые, составив ружья, курили, дожидаясь развода караулов. Федор уже собирался свернуть за угол, когда услышал крики и выстрелы.
Солдаты побежали. Федор — за ними. Несколько минут спустя они были уже у церкви. Труп президента укладывали на носилки.
— Убийца там... Туда, вон туда, где крепость Ич-Кале, — сказал какой-то офицер.
— Давай! — чужим голосом скомандовал Федор.
Офицер кликнул солдат.
Они догнали беглеца на окраине города. Константин Мавромихали ковылял, прижимая руку к спине: пуля Кокони раздробила крестец. Солдаты ринулись вперед, едва не сбив с ног Федора, и настигли убийцу. Тот упал с криком: «Пощады, пощады!»
Когда Матюшкин подоспел, Константин корчился, изувеченный прикладами. Федор приставил к виску его пистолет, выстрелил. Мавромихали дернулся всем телом, точно на него плеснули кипятком, и затих.
Весь день Федор провел в Навплионе. Комендант Альмейда просил его помощи на тот случай, если заговорщики, воспользовавшись смертью президента, начнут мятеж. Федор послал своих гребцов на «Ахиллес», приказав мичману Скрыдлову изготовить орудия к бою, а людям раздать оружие.
Лишь поздним вечером, убедившись, что власть прочно удерживают сторонники Каподистрия, Матюшкин оставил берег.
Очутившись на борту корабля, в каюте, Федор почувствовал себя совершенно разбитым. Он опустился в кресло и долго сидел, неподвижно глядя перед собою, думая, что хорошо было бы вымыться и переменить платье, и не находя сил окликнуть денщика. Наконец он позвал его и велел нагреть воды, однако, когда денщик явился и сказал, что можно баниться, Матюшкин рассеянно кивнул, но с места не двинулся.
Федор, не зажигая огня, просидел в кресле чуть ли не всю ночь. Мысли его текли несвязно. То виделся ему труп Каподистрия с простреленной головою, с седыми волосами, выпачканными кровью, то Константин Мавромихали, которого он прикончил, как собаку...
А утром пришла депеша. Контр-адмирал Рикорд приказывал командиру брига «Ахиллес» направиться к мысу Вати, что на восточном берегу Пелопоннеса. Там, в пятнадцати милях к востоку от северной оконечности этого мыса, «Ахиллес» должен был соединиться с бригом капитан-лейтенанта Замыцкого и люгером* лейтенанта Мятлева. Далее депеша сообщала, что на мысе Вати греки прижимают к морю превосходящие силы противника и русские ударом с кораблей должны принудить неприятеля к сдаче.
_______________
* Л ю г е р — трехмачтовый военный корабль малого тоннажа.Депеша Рикорда призывала его действовать, и он вышел из каюты хмурый, с воспаленными глазами, но вышел так, как выходил много лет назад капитан Головнин навстречу океанским штормам: нетерпеливый, с быстрым, зорким взглядом.
Как и было приказано, три русских корабля встретились близ мыса Вати. Красивое то было зрелище, когда они сближались, облитые светом эгейской зари, и ветер, упругий, звенящий, пахнущий эгейской солью, надувал тяжелые, грубые паруса.
На «Телемаке» собрался военный совет. Капитан-лейтенант Замыцкой держался радушным хозяином. Лейтенант Мятлев, плечистый коротышка, дружески жал руку Матюшкина. Греческий полковник, приехавший с берега, богатырь в поношенном мундире и с рукою на перевязи, сказал русским офицерам несколько приветственных слов.
Боевые действия решено было открыть нынче. Десантную партию поручили Матюшкину. В заключение Замыцкой поздравил Федора с производством в капитан-лейтенанты; приятную новость велел передать Федору адмирал Рикорд. Все стали поздравлять командира «Ахиллеса». Федор благодарил, улыбаясь смущенно. Черт побери, он на поверку вовсе не чужд чинам и наградам.
Около полудня «Телемак», «Ахиллес» и «Широкий» приблизились к мысу Вати на картечный выстрел.
Федору десант был внове. Он волновался, играл желваками, чувствуя во всем теле нервную дрожь. И, как всякий человек, идущий с десантной партией, стремился поскорее выбраться на берег и... страшился берега.
Корабли прикрывали высадку. Над головой Матюшкина взвизгнула картечь, с тугим свистом пролетели ядра. Потом он увидел на воде злые всплески турецких пуль. А на горах, окружавших долину, возникали, как хлопушки, клубочки порохового дыма. Они были все ниже и ниже: греки валили с гор на турецкий лагерь.
Берег был близок. Федор отчетливо видел турецкие завалы, скалы, рощу, видел пену прибоя. Вокруг баркаса вскипало все больше маленьких всплесков. Точно дождь шел. Артиллерия перенесла огонь дальше. «Пора! — подумал Федор. — Господи, помоги мне!» Он поднял руки с двумя пистолетами, прыгнул за борт шлюпки.
Вода была выше пояса. Он пошел, тяжело и сильно разгребая воду, чуть подпрыгивая при накате волны. «Только бы выскочить, только бы на берег...» — неслось в голове его, хотя он и знал, что на берегу ждет рукопашная, но почему-то казалось, что надо только добраться до берега, и все будет хорошо.
Матросы закричали «ура», крик этот слился с прибоем, и Федор уже ни о чем не думал, а только сильно разгребал воду ногами и корпусом, высоко подняв над головой заряженные пистолеты.
Сильный толчок отбросил правую руку; она стала легкой и как бы чужой. Он мельком взглянул на руку, все еще не опуская, а так и держа над головой, и увидел, что одного пистолета нет — вышиблен турецкой пулей.
Матюшкин, согнувшись, выскочил на берег. Следом за ним шли матросы. Наступили самые страшные мгновения: корабельные пушки уже не могли поддерживать десант, турки стреляли прицельно и дружно.
Но вот Федор скомандовал: «В штыки!» Он выхватил саблю; в левой руке его был пистолет. Он ринулся вперед, полный безотчетной ярости.
Матросы катились лавиной. Перед Федором вдруг возник рослый турок. Федор на миг зажмурился, ему обожгло, опалило щеку, но он будто и не почувствовал боли — ударил турка сапогом в пах, перепрыгнул завал.
Он рубил саблей, колотил пистолетом по чьим-то скулам, плечам, шеям...
Схватка была бешеная. Турки отступали в глубь долины. Матросы усилили натиск. Рукопашная продолжалась. С гор спускались греки. Где-то бил барабан... И этот дробный грохот звучал в ушах Федора, хотя он уже не бежал, не стрелял и не рубил саблей — он лежал, ткнувшись лицом в горячую каменистую землю.
16Окно выходило в Финский залив. Чайки качаются на волне? Быть шторму. Там, за Толбухиным маяком, солнце багровое, грозное? Жди крепкого порывистого ветра, от которого взвоют домовые на чердаках Кронштадта.
Ксения научилась распознавать суда. Этот увалень с грязными, словно по ним веником возили, парусами? Казенный транспорт, идет с мукой в Свеаборг... Она отличала финские лайбы, груженные салакой, от ревельских посудин, набитых картофелем... Она не путала яхту, принадлежавшую князю Лобанову-Ростовскому, с яхтой, принадлежавшей князю Голицыну... Без ошибки угадывала Ксения, куда направляются портовые баркасы: по служебной ли надобности или в шхеры — по грибы, по ягоды для офицерских жен... И теперь уже не оставлял ее равнодушной вид эскадры, когда кильватерным строем, в трепете вымпелов, вздымая бурун, стремительно, щегольски-горделиво шли корабли в балтийский простор, а за ними вскипал и пузырился пенистый след.
Но легла зима, залив покрылся льдом. Ветер гнал снежные столбики, и они бежали, змеясь и приплясывая.
Кронштадт зимовал.
Вечера в Морском собрании, любительские спектакли, хотя и не такие, как прежде, когда, говорят, лейтенант Николай Бестужев, ныне государственный преступник, сибирский каторжник, затмевал столичных актеров, — нет, не такие, как прежде, но все-таки... И хождение в гости. Именины, крестины, помолвки, свадьбы. А на масленицу — балаганы на Нарвской площади, заезжие лицедеи, шумное, пьяное, развеселое катанье на тройках с бубенцами.
Под барабанный раскат выходят на манеж флотские экипажи. Матросы маршируют, выпятив грудь, вздернув подбородок. А господа офицеры нет-нет да и заскакивают в трактирчик — «для сугреву».
Дрогнут в гаванях фрегаты, бриги, люгеры. Без парусов кажутся они оголенными.
В штурманском училище корпят над картами боцманские и унтер-офицерские сыновья. Пальцы у них коченеют в плохо натопленных классах. В бочках с водой мокнут розги.
От портовых мастерских за версту несет лаком, дегтем, стружкой. Мастеровые, большей частью из бывших флотских, чинят баркасы, строят шлюпки, знаменитые своей легкостью и прочностью кронштадтские шлюпки, выделывают все эти блоки, рымы, гаки, верпы — все то, без чего по весне не отправиться в путь балтийским судам.
А в доме Рикорда отбивают сумеречное зимнее время большие часы. Вправо — влево, влево — вправо качается маятник.
Петр Иванович присылал письма — своя и Федора — вместе с официальными рапортами в Морской штаб. Из Петербурга письма привозил Людмиле Ивановне нарочный унтер-офицер Нехорошков.
Штабного посыльного ждало обильное угощение. Это уж непременно. И младшая барыня садилась рядом. Оно, конечно, немного стеснительно для курьера, но и приятно.
Ксении нравилось, как чаевничал Нехорошков. Он поднимал блюдце в растопыренных пальцах, упирая локоть о стол, и дул сквозь усы, и мелко покусывал сахар. Ей любо слушать неторопливый Михайлин говорок. Любо потому, что унтер был долголетним спутником Федора. И она выспрашивала и про то, как Федор тонул среди льдов полунощного океана, и как голодовал в колымской тундре. Нехорошков отвечал обстоятельно, с философским спокойствием. Напившись чаю, опрокидывал чашку вверх дном, отирал усы, поднимался, произнося: «Благодарствуйте. — И добавлял: — Так что, барыня, нет еще такой напасти, чтоб нашего Федора Федорыча скрутила». И Ксения была благодарна ему за эту его уверенность.
Однако с недавнего времени она заподозрила Людмилу Ивановну в сокрытии какого-то важного известия. Да и Нехорошков почему-то стал избегать чаепитий с вишневым вареньем, отговариваясь тем, что начальство-де приказывало «вертаться единым духом».
Недобрые Ксенины предчувствия подкреплялись молчанием Федора. Она попыталась добиться откровенности Людмилы Ивановны, но ничего, кроме «успокойся, милая, все хорошо», сказанного преувеличенно веселым тоном, не услышала.
17Раненных в бою на мысе Вати привезли в Навплион и поместили в госпитале.
Капитан-лейтенант Матюшкин лежал в отдельной палате; на стенах палаты дрожали солнечные блики.
Французский хирург, приехавший в Грецию с первыми добровольцами и получивший здесь такую практику, какая и не снилась его марсельским коллегам, искусно извлек у Федора турецкую пулю.
Угрюмый, с крепко сомкнутым ртом медик, закончив операцию, долго держал в своей жилистой руке запястье Федора. Несколько раз сосчитал он пульс и вышел из палаты, ничего не сказав госпитальным служителям. Впрочем, и без слов было понятно: дело плохо, русский потерял много крови.
Однако неделю спустя хирург обронил: «Выживет». И ущипнул седеющую бородку, как делал всегда, находясь в хорошем расположении духа. А еще через неделю сказал: «Бьюсь об заклад, этот малый проживет мафусаилов век». И улыбнулся, что случалось с ним очень редко.
Бог мой, как он ослабел! Сядь на нос муха, и ту, кажется, не прогнать. А потолок покачивается, словно в каюте, когда судно на якоре. Федор опирался на локоть. Ну-ка... ну, еще... так... вот так... Ух, поворотился. Сам, без помощи служителя.
Он глядел в окно, на ясный день, прислушивался к сухому стуку копыт по каменным плитам площади Трех Адмиралов.
«Борись за свободу, где можешь...» Братцы, сибирские изгнанники, ваш старый однокашник сделал свое дело. И он выживет, черт побери! Медик месье Лагранж сулит мафусаилов век. Благодарю, месье Лагранж, благодарю. У вас отличные руки, хотя они и были вооружены самым что ни на есть инквизиторским инструментом. Да, у вас отличные руки, а у меня, как вы говорите, великолепный организм. «Извольте мне простить ненужный прозаизм». Так, кажись, рифмует Пушкин?.. Пушкин, наш круг редеет. Далече Жанно, далече Виля. Но я всегда помню: «Верю, правда победит. Без этой веры темно жить». Так говорил Жанно. Ты, Пушкин, счастливого пути мне желал. Ты говорил: «И я б заслушивался волн». Знаешь ли, у каждого моря свой голос... Я видел океаны, внимал их грохоту. Я видел полунощный океан, над которым летели картечью ледяные осколки. Видел тот, что голубее голубого. И тот, который отливает сталью. Они все разные. Но у них один закон: воля и ни минуты покоя, всегда движенье, и мощь, и вихрь... Трудные были мили. Сколько их было? Бог весть. И еще будут. Гремящие, пенистые, то в солнечном блеске, то в лунной чешуе. Дух занимается, когда курс твоего корабля совпадает с направлением ветра. Я всегда твердил себе: «Иди полным ветром». И пусть будет так до конца дней моих. Ведь моря вторят ветру, а голос морей — голос воли. Чего же слаще?..»
Горячий полдень стоял на дворе; реже стучали копыта по сухим каменным плитам; запах жарева доносился из ближайшего трактира.
Федор устал лежать на правом боку. Он улыбнулся, чувствуя, что нынче у него достанет сил еще раз поворотиться. Самому, без помощи служителя.
«Ну-ка... еще, еще... Вот так-то, фу-у-у, точно пушку с места сдвинул. Ну, не беда. Ничего. Теперь уж выжил. Выжил, и баста... И приду в Кронштадт. Ты будешь встречать меня, Ксения... А потом и провожать. Да, да, и провожать, милая...»
Протекли месяцы. И наконец настал день, когда Федор, худой, желтый, со складками у рта, поднялся с госпитальной койки. Все в нем дрожало — от слабости, от напряжения, от радости.
Черные стрижи резали небо. Каменистая дорожка шуршала под ногами. И вдруг как бы опрокинулось, встало перед ним — спокойное море. И Федор рассмеялся счастливо.
В Навплионе не было русских кораблей. Не было и брига «Ахиллес», которым командовал теперь Петруша Скрыдлов, произведенный в лейтенанты. Пришлось Федору дожидаться своих полмесяца.
Скрыдлов приехал за ним в баркасе. Поддерживая Матюшкина, усадил, крикнул гребцам:
— А ну, ребята, не оплошай!
Баркас ринулся.
Как настал нонешний год,
Мы пошли, братцы, в поход...И от этой старой матросской песни у Федора перехватило горло. А Петруша, улыбаясь, рубил воздух ребром ладони.
— Навались! — И шепнул таинственно: — Придем на бриг — обрадую...
Но Федор, должно быть, не расслышал. Он пристально смотрел на корабль: «Ахиллес» был уже недалеко, видно было, как спускали парадный трап.
— Нет, — зашептал Петруша, — ей-богу, не могу. Война-то с туркой кончилась! Слышь, Федор Федорыч? Кончилась! — Он гаркнул что было духу: — Навались, ребята, в Россию идем!
Федор обнял его и поцеловал в губы...Кронштадт, 1960
![]()
О Д Р У З Ь Я Х Т В О И Х, А Ф Р И К А![]()
БОЛЬШАЯ ПУТИНА
![]()
1
Пушкин свернул с Фонтанки на Дворцовую набережную. Нева широко текла и спокойно, вся матовая, без единой морщинки. И ночь тоже была матовая, белая, летняя петербургская ночь.
В тишине безлюдья послышался стук, тупой и размеренный. Пушкин обернулся и увидел Норова. Отставной подполковник шел, опираясь на трость, пристукивая деревянной ногой.
Они были знакомы и даже на «ты», но близко никогда не сходились. Однако, встречаясь в книжных лавках, беседовали с удовольствием. Пушкин признавал превосходство норовского книжного собрания перед своим собственным. У Норова хранились не только печатные редкости, но и рукописные; Пушкин, случалось, адресовался к нему за каким-нибудь фолиантом.
— Прелесть окрест, — проговорил Норов с легким заиканием, следствием давней контузии, и мягко пожал руку Пушкину. — Чудо!
— Да... После нынешней жары приятно, — вяло отвечал Пушкин.
— «Не спится, няня»? — улыбнулся Норов, глядя на скучного Пушкина.
— Устал. Хандрю.
— А я говорю «прости» Северной Пальмире.
— Едешь? — спросил Пушкин; в голосе его слышалась неприязнь.
Они медленно двинулись по набережной. Пушкин угрюмо молчал. Он завидовал Норову. Черт возьми, как просто дается иным поездка за границу! А он? Он не раз просился, но получал отказ... Поездку ж в чужие края Пушкин полагал необходимой человеку мыслящему, особливо литератору. Однако — и Пушкин это отлично знал — из пределов империи выпускают лишь тех, кто на добром счету у высокого начальства. Пушкин на счету таковом никогда не состоял.
— Стало быть, один Норов в опале, другой — счастлив? — недружелюбно спросил Пушкин.
У Норова дрогнули губы. Слишком уж нецеремонно напомнил ему Александр Сергеевич про брата Василия, участника восстания двадцать пятого года. А Норов не только не забывал Василия, но и помогал щедро и часто.
— Напрасно... Напрасно почитаешь меня счастливцем, — тихо и укоризненно отвечал Норов, и Пушкин услышал, как еще четче застучала деревяшка бородинского ветерана. — Брата своего я вот здесь ношу. — Норов приложил руку к груди. — Вот здесь! Что ж до моего вояжа, то льщусь надеждой принесть пользу науке.
— Знаю, знаю — поспешно и виновато заговорил Пушкин, беря Норова под руку тем особенным доверительным манером, который был ему свойствен и который всегда подкупал ненароком обиженных. — Это так... сорвалось... Сплин у меня, обстоятельства мои... Итак, едешь? Кажется, в лавке Диксона был у нас разговор? А?
— У Диксона, — подтвердил Норов, с удивлением сознавая, что уже вовсе не сердится на Пушкина. — Ты тогда, помню, Шекспира спрашивал.
Они остановились против дома Баташева; в нижнем этаже Пушкин нанимал квартиру.
— А знаешь, Норов... — Пушкин вскинул голову, — позволь предложить мои услуги?
Норов с улыбкой развел руками: какие же, мол, услуги?
— Люблю, брат, дорожные заметки, — быстро продолжал Пушкин. — Есть у меня лицейский друг, моряк, так тот свои дневники мне давал... Вот я и подумал: отчего б и тебе? А? Чтобы и ты радовал меня пространными посланиями? Говорю «пространными» — для кратких надобно время, у тебя ж в дороге лишку не будет. А пометы мои на листах, надеюсь...
Норов просиял:
— Спасибо. Пушкин. Спасибо! Долгом почту.
— Вот и отлично, — почти весело сказал Пушкин. — Приходи проститься. — Он кивнул в сторону дома. — Придешь? А писать станешь?
— Замучаю, — рассмеялся Норов.
2Поздней осенью 1834 года Норов со слугой своим Дроном появился в Триесте.
Небо вспухало тяжелыми, неподвижными тучами. В гавани смиренно лежали парусные суда, два-три пироскафа дымили, прибавляя тучам мрачности.
Шкипер-итальянец втихомолку молил мадонну о благополучном плавании. Решив, что молитвы его дошли по назначению, он ноябрьским утром, когда часы на башнях Триеста пробили восемь, взял курс на зюйд.
Адриатическое хмурилось. Норов расхаживал по палубе. Задерживаясь подле рулевого, взглядывал на компас. Черный конец стрелки, указывая на север, был обращен в минувшее, красный, указывая на юг, — в будущее.
На островах кипарисы высились, как сторожи, темные мысы казались спящими медведями. Норов вспоминал стихи древних, воспевших адриатические волны.
Слуге его, крепостному мужику из заволжской деревни Ключи, вспоминалось иное. «Вот ведь, — думал, — как жизнь-то перевертывается!.. Недавно пришел с артелью из Самары в Нижний, гульнуть хотел малость, а в Нижнем и объявили: ехать, говорят, тебе, Дрон, в самый что ни на есть Питенбурх, на то, говорят, барская воля. Ну, и поехал. А теперь, вишь, и совсем уж дальняя путина...»
Дрон, известный среди волжских бурлаков по кличке Большой, ходил в лямке несколько лет. Слыл он не только опытным «шишкой», то есть передовщиком в бечеве, но и отменным рассказчиком. Сказочников да песельников в какой артели не приветят? А Дрон Большой такую бывальщину сказывал, что любой сказки занятнее. Заслушаешься... А все потому, что езживал некогда с барином в «тальянский край», на славный остров Сицилию, на вершину вулкана Этна забирался... А ныне, год спустя, несет его совсем уж за тридевять земель. Бедовый у него барин, бедовый. Недаром и прозывается Норовым. Чтобы это ему дома сидеть в покое и довольстве, а нет, все норовит по белу свету шастать. Одно слово: бе-до-вый...
На четвертые сутки плавания парусник пришел в Ионическое море. Багровое, в закатном полыме, оно вылизывало, как котят, округлые камни острова Корфу. Норов, сидя на палубе в старом кресле, выволоченном из капитанской каюты, листал Шатобрианову эпопею в прозе «Мученики», те страницы, где столь роскошно, с таким благозвучным изяществом описаны греческие моря. А Дрон, прислонившись к мачте, смотрел неотрывно, как меркнет день, как буреют камни Корфу и, касаясь волны, садится, будто легонько приплясывая, красное солнце. Смотрел и думал: «Господи, красота-то какая...»
Первый день декабря грохнул бурей, ночной бурей с грозой и дождем. Старый парусник кряхтел и стонал так, что дрожь брала. И никому на этом паруснике, случись беда, не было никакого дела до одноногого пассажира-иностранца.
Норов валялся на койке, его рвало. Дрона швыряло об стену каюты, он ругался скверными словами... И вдруг оба замерли: наверху, на палубе, что-то громко и страшно затрещало.
3Консул Дюгамель, в прошлом военный топограф, хорошо умел снимать планы. Ландшафт, изображенный на бумаге условными значками, ценил он больше ландшафта наяву. Так было до тех пор, пока он не увидел Каир с высокой скалы, на которой была цитадель правителя Египта. И всякий раз, приходя на аудиенцию к его высочеству Али, консул Дюгамель любовался Каиром.
Каир разметался под африканским солнцепадом — огромный, хаотичный, до жути прекрасный. Широкой ртутной полосою блестел Нил. За ним лежали пески, и далеко в песках четкой синевой означались пирамиды... Хаотичный и прекрасный Каир открывался Дюгамелю с высокой горы. Но консул не мог подолгу им любоваться: спешил к его высочеству.
Русский дипломатический чиновник Дюгамель приехал в Египет год назад, в тридцать третьем. Дюгамель был исправным консулом и ревностно вникал в политические дела.
Египет в ту пору принадлежал турецкому султану; правитель Египта был вассалом султана. Однако наместник со временем возымел такое могущество, что султан боялся его до смерти.
Наместник завел регулярную армию и флот, покровительствовал торговцам и фабрикантам, владел всей египетской землей, всеми крестьянами — феллахами. Тиран и храбрец, политик изворотливый и умный, он вовсе не считал себя подданным Турции.
В 1831 году его армия вторглась в Сирию. Паша оказался в открытой распре со своим «законным» государем, ибо Сирия, как и Египет, входила в состав империи. Армия египтян побеждала быстро и повсеместно. Со дня на день она могла свалиться, как лавина, на Стамбул. Тогда султан взмолился о помощи. Он взывал к русском царю, своему вековечному недругу. Он знал, что царь Николай прежде всего защитник «законных» государей. Султан не оставил своими мольбами и другие европейские державы.
Восточные дела давно тревожили европейских политиков. Оно вроде было и не так уж плохо, что султана трясло, словно в лихорадке. Так-то так, но дело оборачивалось не совсем ловко: место дряхлеющей турецкой деспотии могла занять поднимающаяся держава другого деспота — удачливого Али. И Европа вмешалась в кровавую брань на Востоке. Египетского пашу принудили отвести свои победоносные войска. Султана убедили уступить паше Сирию. Огонь был сбит, но не погашен — он затаился.
В это время в Египет и приехал русский консул Дюгамель. Само собой, паша не питал особенных симпатий к посланцу российского императора, помешавшего довершить войну с султаном. Однако паша вскорости сообразил, что с Николаем, быть может, он сумеет поладить...
Нынешняя аудиенция в цитадели порадовала консула. Паша оставил ледяной тон. С интересом, пожалуй, неподдельным, выспрашивал про Россию, про государя Николая Павловича, про Санкт-Петербург. И консул Дюгамель, почтительно отвечая на вопросы его высочества, ввернул, что Египет, мол, тоже весьма интересует русскую публику...
Дюгамель жил в доме, не отличавшемся от домов богатых арабов. Глухая стена — на улицу, все окна — во двор, в комнатах — ковры и диваны, запах медвяного латакийского табака и кофе мокко.
Вернувшись от Али, Дюгамель сел к столу. Консул уже выбрал перо, уже перечитал депешу, вчера недописанную, когда в кабинет вошел секретарь-переводчик, немолодой армянин, поклонился и сообщил новость, которая заставила Дюгамеля отбросить перо.
— О, — воскликнул консул, — это очень кстати! Где он?
Дюгамель вышел из дому. Был сонный послеполуденный час. На дорожке показался Норов. Его деревяшка стучала бойко.
— Селям! — сказал он Дюгамелю и помахал шляпой.
И почему-то оба почувствовали себя старыми друзьями. А ведь прежде-то виделись раза два, не больше. Впервые, кажется, осенью двадцать седьмого года у кого-то из петербуржцев, потом тоже в Петербурге накануне отъезда Дюгамеля на Восток.
Они сели в диванной, слуга-араб подал кофе и трубки. Некурящий Норов решил приобщиться к каирскому табакурству. Он неловко вытянул губы, осторожно пососал янтарный мундштук, поперхнулся дымом. И когда откашлялся, стал отвечать на расспросы Дюгамеля.
— Из Петербурга, — говорил Норов, — выехал в знаменательный день: открывали Александровскую колонну. Моя коляска едва пробралась в народной толпе... Европой ехал покойно. А вот на море... — Он потянулся за чашечкой кофе. — Проклятая буря переломила фок-мачту, я, признаться, готовился к переходу в лучший мир.
Дюгамель рассмеялся:
— А какое, позвольте узнать, впечатление сделала на вас Александрия?
Норов, отложив чубук, поднес ко рту чашечку с кофе и потянул носом.
— Хорош! Очень хорош, — сказал он с видом знатока. — Александрия? Видите ли... — Он отхлебнул кофе, и речь его полилась плавно: — Первый шаг европейца в Африке поражает душу. Тотчас сознаешь: другой мир! Это раскаленное солнце и знойный песок, эти восточные одежды и толпа, в которой столь много чернокожих. И потом эти женщины. В своих белых саванах они похожи... Ну... даже и не подберешь сразу слово, достаточно живописное. Мне посчастливилось перехватить несколько взглядов. Как они проницают душу, как манящи. Да и вся их стать исполнена изящества необыкновенного. — И, заметив улыбку Дюгамеля, которая, очевидно, обозначала, что консул предполагает в госте лукавого сердцееда, Норов немного смутился, однако продолжал с прежним воодушевлением: — Древним очарованием веет от этих фигур, когда они шествуют с кувшинами на плечах. Честное слово, будто ожившие барельефы времен фараоновых... — Он допил кофе. — Ну-с, а сама Александрия... Что тут сказать? Площадь Франков, несколько новых казенных строений на берегу гавани — вот, пожалуй, и все. Неприятно поражает скопище больных и нищих. Приходят на ум солдаты Наполеона. Они, говорят, были сильно поражены этим... Впрочем, Александр Осипович, вы лучше меня знаете Александрию.
4— Левей! Левей! — покрикивали скороходы.
— Береги ноги!
— Правей!
Проводники-арабы бежали легким, скользящим шагом. Они воздевали смолистые факелы, и Норову вдруг вспомнился сосновый бор в Надеждине, в его имении близ Дмитрова.
Дюгамель и Норов ехали верхами.
Вот и площадь у подошвы высокой горы. Как мрачно тут и пустынно. А вот и железные ворота. Отворившись, они пропускают всадников в узкий крутой проход, высеченный в скалах. Арабские жеребцы, вздернув морды и кося огненным глазом, возносят Норова и консула все выше, все выше. Они въезжают на просторный двор, со всех сторон обнесенный каменными стенами. Ровно, не колеблясь, горят на дворе факелы, оседланные верблюды дожидаются гонцов, расхаживают стражники.
Консула и путешественника проводят во дворец. Залу озаряют свечи, большие, толщиной в руку свечи, похожие на те, что в России зовут ослопными.
С диванных подушек поднялся паша Египта, старик в белой чалме, с окладистой, как у «справных» русских деревенских старост, бородой, с лицом задумчивым, тихим. И, наклонив голову, тихо сказал:
— Да будет вам вечер благополучен.
Сели. Слуги подали кофе. Подали всем сразу. Это был знак почета: паша считает гостей ровней ему. Некоторое время все молча пили кофе. Начинать разговор тотчас — невежливо.
Хозяин осведомился о причинах, приведших его гостя в столь отдаленную державу. Он так и сказал — «державу», и Норов понял старого правителя: Египет — держава, но отнюдь не земля, подвластная стамбульскому монарху. Так вот, какие ж причины подвигли гостя приехать в далекий Каир?
Норов, памятуя о просьбах Дюгамеля, отвечал, что в России весьма велик интерес к древней стране на берегах благословенного Нила.
Мухаммед-Али заметил, что древности египетские давно привлекают просвещенных европейцев. Норов, к удовольствию Дюгамеля, а впрочем, ничуть не кривя душой, отвечал, что Египет современный заслуживает не меньшего внимания. Он сказал, что намеревается написать трактат о Египте, и это сочинение — в том и трудность для пишущего — явится одним из первых русских географических и статистических отчетов о великой африканской стране.
Паша сказал:
— Чернила ученого столь же достойны уважения, как и кровь воина. Я хотел бы спросить моего гостя, какие новшества интересуют его прежде всего.
Норов перечислил: торговля, фабрики, образование, армия. И повторил: армия в особенности.
— Вы служили в войсках?
Дюгамель ответил прежде Норова:
— Ваше высочество, господин Норов — участник достославной кампании двенадцатого года.
Глаза у паши блеснули. Он любил вспоминать наполеоновские войны. В громах бонапартовых пушек, раскатившихся в конце XVIII века над Египтом и Сирией, началась его карьера. И еще потому любил он вспоминать корсиканца, что в глубине души считал себя и удачливее и, пожалуй, даже выше Наполеона.
Хорошо, сказал паша, он очень рад, пусть русский расскажет о двенадцатом годе. Паша знает — поход на Москву был началом конца непобедимого императора французов. И пусть русский гость расскажет об этом подробно.
— Ну что ж, — улыбнулся Норов, — еще Фридрих Великий советовал входить в подробности, когда ведешь речь о событиях достопамятных. Итак, — Норов поудобнее расположился на подушках, вытянул деревянную ногу, — итак, пятнадцати лет от роду я был определен в лейб-гвардии артиллерийскую бригаду. Войну я встретил прапорщиком, прослужившим в строю два года. Не буду описывать наше выступление из Петербурга, наши надежды, а потом наши разочарования при ретираде, наше — теперь, каюсь, неправедное — озлобление на несчастного Барклая, нашу горечь при оставлении Смоленска — все это заняло бы слишком много времени, драгоценного для вашего высочества. Перейду к славнейшей баталии на Бородинском поле. Августа двадцать второго мы встали. Тот, кто долго отступал, знает это ошеломляющее и восхитительное чувство: войска встали, ретирада окончена. Я был тогда во второй легкой роте, командовал двумя орудиями. Диспозиция наших войск была следующая... Впрочем, если разрешите, ваше высочество, я изображу диспозицию в чертеже. Так оно будет очевиднее.
Паша хлопнул в ладоши, велел подать бумагу, письменные принадлежности. Неподвижное лицо его оживилось, он придвинулся к Норову. Авраамий Сергеевич обмакнул в чернильницу перо, проговорил «так вот» и стал чертить на бумаге расположение кутузовских войск. Дюгамель не очень-то любопытствовал, он радовался: господин Норов содействовал его сближению с пашой...
Когда гости покинули крепость, над Каиром висела молодая луна, похожая не то на венецианскую гондолу, не то на турецкую туфлю.
5На рождество Норов решил отдохнуть от прогулок по Каиру и окрестностям. Он позвал Дрона, дал ему денег и сказал тоном отца-командира:
— На вот. Ступай-ка, но смотри мне... не того.
Дрон ответил «знамо дело», сунул деньги в карман штанов — и ходу в каморку, к Алеше Филимонову, Дюгамелеву денщику.
— Айда, Алеха!
Чернявый курносый Алешка насупился:
— «Айда, айда»... А куда тут подашься? — И сам же ответил: — А никуда тут не подашься...
Алешка в Каире маялся. Поначалу, как приехал с Дюгамелем, бывшим своим ротным, жилось ему не худо, но минуло месяца три-четыре каирского беспечального бытья, и напала на Филимонова злая тоска. Все вспоминалось ему сельцо Никольское, что на холмах раскинулось близ Москвы-реки, и веселая бойкая Федосья вспоминалась, хоть и знал он, что давно уж окрутили Федосьюшку с Мишкой соседским. Да и солдатская служба вспоминалась здесь, в египетской земле, по-хорошему, будто и не бывало в той службе трижды проклятого плац-парадного ученья, давящей на плечи скуки караульной, а была разлюли-малина, дружеское балагурство в казарме да песня походная «Что победные головушки солдатские»...
Алешка скреб затылок, поводил красивой черной бровью:
— Куда-а-а тут пойдешь?
Дрон, весело сердясь, хлопнул его по спине:
— Пошли, пентюх. Пошли, право, не то прибью.
Филимонов, нехотя уступая, нашарил картуз и, бормоча «экий шатун», отправился за Дроном.
Каир рождество не праздновал, Каир жил буднично. Его толпа была пестрой, его воздух был сух и горяч. Шел по Каиру Дрон, любопытствуя, а рядом шагал вперевалочку Алешка Филимонов.
В мастерских оружейники стучали да пристукивали молотками и звонко славили те молотки, и самих оружейников, и булатную сталь, и огненную ярость горнов. На монетном дворе чеканили пиастры, и серебряные кружочки приманчиво звякали. На дворе литейном лили пушки, и суровый дым, как дым войны, поднимался к мирному небу. Проплывали поверх толпы презрительные морды верблюдов, а в прекрасных глазах мулов была печаль. Испепеленные солнцем жилистые фокусники являли каждому, кто хотел, что всякая вещь, самая на вид обыкновенная, таит тайну, им одним подвластную. Слепцы, подняв незрячие лица, сказки сказывали, цветистые, как миражи на караванных тропах. На пыльных площадях перед мечетями фонтаны наигрывали бесконечную свою мелодию, жемчужную, нежную. И лавки, бессчетные лавки и лавчонки, обдавали такими запахами, что скулы сводило. На кровных лошадях ехали важные всадники-турки. А к пристаням все подваливали и подваливали барки-дахаби, и грузчики, облитые потом, как глазурью, бегали, подгибая колени, по шатким сходням.
Потолкавшись на базаре, где торговали кашемировыми шалями, манчестерскими сукнами, лионскими кружевами, Дрон с Алешкой завернули в харчевню.
В низкой полутемной харчевне было чадно и людно. Бродячие музыканты, положив на пол барабаны и бубны, жевали баранину. Грузчики торопливо поедали круглые пироги. Дервиш с тяжелой ржавой цепью на голой костлявой груди качал головой, как маятник, и все повторял, повторял: «Аллах, Аллах, Аллах...» Рядом с ним лежал навзничь изжелта-бледный человек, лежал и ухмылялся бессмысленно: он был опьянен гашишем — клейким дурманящим веществом, добытым из индийской конопли.
Дрон и Алешка сели на каменную низенькую скамеечку. Мальчишка в грязном переднике подал им медное блюдо с мясом. Дрон подтолкнул Алешку локтем:
— Спроси-ка водки.
— Эт-та, Дронушка, можно. Только вот какой, брат, пожелаешь? — Он вдруг стал разговорчивым. — Есть у них финиковая. Сла-абая. А есть изюмная. Еще куда ни шло. Конечно, перед нашей, христианской, из хлебушка, нипочем ей не устоять. Ни-ни, и не жди, нипочем!
— Ну, — слукавил Дрон, — может, в таком разе никакой не надо?
— То есть как же не надо? — испугался Филимонов. — Эй! — окликнул он мальчишку и, когда тот вынырнул, стал ему толковать, в чем у них с приятелем надобность, и все эдак на Дрона косился: видал, мол, как мы с ним говорить можем...
Из харчевни выбрались не то чтобы в подпитии, но в хорошем, так сказать, расположении «понятий». Филимонов оказался куда как речист.
— Каир-то, — говорил, любовно на Дрона поглядывая, — он ведь ничего себе, Каир, а уж коли с земляком, совсем ничего себе...
Шли неспешно. Чем день плох? В полное удовольствие денек выдался, лучше не придумаешь. У большого здания с обширными дворами и множеством ворот, из-за которых доносился гул голосов, Алешка сказал:
— А тут, Дронушка, торг людями ведут.
То был невольничий рынок Окальт аль-Гелаб. Караваны с рабами стекались сюда из глубин Африки. Текли под однозвучный верблюжий колокольчик, под окаянное хлопанье ременных бичей. Караваны шли с нагорья, ржавого, как выцветшая кровь, с топких берегов суданских рек, из-за экватора, окутанного изумрудной полутьмой влажных дремучих лесов. Караваны шли в Каир мимо мраморных фонтанов и резных балкончиков, украшенных изречениями о людской доброте и божьей справедливости. Шли нубийцы, суданцы, эфиопы, шли мужчины, женщины, дети. И продавали их здесь, на невольничьем рынке благословенного Каира.
В покупателях — арабах и турках — недостатка не было. Покупатели щупали у рабов мускулы, наклоняя при этом голову набок, словно задумываясь или прислушиваясь к чему-то, покупатели торговались с владельцами рабов и перебранивались друг с другом. А рабы дожидались своей участи молча, с какой-то каменной безучастностью, и только в глазах у них, в этих неподвижных глазах с резкими белками, была такая печаль и такой ужас, что Алексей Филимонов замолк, а у Дрона как-то странно и тяжело расширилось сердце, будто вся кровь вдруг в него прихлынула и там, в сердце, остановилась.
Не говоря ни слова, прошли они рынок из конца в конец, и, проходя мимо загонов с рабами, Дрон с Алексеем все убыстряли и убыстряли шаг, точно подгонял их какой-то злой жесткий ветер. И когда вышли они, почти выбежали за ворота, Дрон на минуту встал, покачал головой, словно бы очнулся, и задумчиво проговорил:
— А уж ежели так-то поглядеть, так ведь что у них, то и у нас.
У Алешки Филимонова желваки вздулись; он шмыгнул носом, ответил:
— А то как же? Что у них, то у нас, ежели в корень глядеть. Чай, на одном солнышке онучи сушим...
...Норов после обеда отлично выспался, а теперь, когда протяжно заголосили муэдзины, сзывая правоверных на молитву, и за окном, по верхушкам пальм, крадучись побежал ветерок, и пальмы легонько зашуршали, словно бы копна сена, в которой возятся полевые мыши, — теперь Авраамий Сергеевич сидел за столом и писал. Писал он быстро, почти без помарок, с тем удовольствием, с каким несколько лет назад писал о своих сицилийских дорожных впечатлениях. Он еще не решил, пошлет ли написанное нынче Пушкину или упрячет в бювар, но мысль о том, что его писания, может, и будут отправлены в Петербург, на Дворцовую набережную, в дом Баташева, мысль эта его не оставляла.
«Всякий раз, — писал он, — когда я выходил из Каира дышать бальзамическим воздухом в тени пальмовых рощ или бродить в гробовом городе калифов и по нагим скалам Моккатама, — отовсюду взоры мои были привлечены, как магнитом, пирамидами. Сколько веков легло на их рамена!* Сколько поколений угасло перед ними!.. Приближаясь к ним, я чувствовал то волнение, которое всегда овладевало мною при зрелище необыкновенной природы, — так приближался я к грозной вершине Этны; но если б кто мне возразил, что дело рук человеческих не есть природа, — я скажу, что эти громады выходят уже из области людей: века слили их уже с самою природой.
_______________
* Р а м е н а (поэтич., устар.) — плечи.Солнце только что вставало, когда мы выехали из пальмовой рощи Джизе. По странному случаю, в первый день нового года я в первый раз предпринял путь к пирамидам. Синие груды их только что позлатились на макушках розовым светом дня. Вот почти миллион пятисот тысячный раз, как они видят восходящее солнце, подумал я! Такое же безоблачное небо, те же пустыни, тот же Нил, с того времени как поставлены они на вечную стражу Египта; но сколько царств и народов сменилось перед ними.
По странной игре оптики, замеченной уже многими путешественниками, пирамиды, по мере приближения к ним, кажутся как бы менее огромными, чем издали; это происходит, по моему мнению, оттого, что издали они имеют лазоревый цвет дальности, резко обозначающий их на пустынном пространстве и на ясном горизонте; но с приближением к ним они принимают желтоватый цвет тех камней, из которых они построены, и таким образом сливаются с тем же желтым цветом песчаной пустыни, которая их окружает.
Очерк Сфинкса обозначается, как скоро проедешь уединенную деревеньку бедуинов Кафр-ель-Харан, расположенную у подножия каменной гряды, на которой основаны пирамиды и откуда начинается Ливийская пустыня, он виден и прежде, но по его огромности думаешь видеть груду развалин — как вдруг он предстает лицом к лицу, вперив огромные очи на изумленного пришельца...
Ни один из наших европейских рисунков не может дать настоящего понятия ни о пирамидах, ни о Сфинксе, например, на всех картинах черты Сфинкса уродливы, между тем как в натуре они исполнены высокой задумчивости, эта задумчивость, тем более вы на него глядите, переходит к вам в душу, приготовляет вас к чему-то сверхъестественному и делает приближение к пирамидам истинно торжественным.
По грудам разрушений и глыбам песку достиг я большой пирамиды. Чтобы судить о непомерной огромности пирамид, надобно подойти к самой их подошве: даже глядя от Сфинкса, я не мог иметь настоящего понятия об их колоссальности. Та же самая игра оптики, о которой я говорил, происходящая от слияния их желтоватого цвета с цветом пустыни, продолжается и тут. Надобно стать не на углах пирамиды, а посредине одной из ее сторон, против перпендикуляра, спущенного от макушки на основание. Тут огромность ее подавляет самое воображение; хотя эти неотесанные камни показывают труд чьих-то рук, но вы едва верите, чтобы это было сделано руками человеческими; все это кажется вам сверхъестественным для человека! Для сооружения такой массы воображение ваше подымает из праха уже целые поколения и невольно переносит вас в мир идеальный. Один древний писатель, говоря о пирамидах, воскликнул: «Конечно, посредством их люди восходили к богам или боги нисходили к людям».
Наконец я вступил в мрачную внутренность. Два бедуина шли передо мною с факелами и два позади. Этот канал, через который проникают в пирамиду, имеет квадратное образование, высотою меньше обыкновенного роста человеческого, так что я должен был идти с наклоненною головою; он спускается довольно покато под наклоном с лишком 26 градусов. Все бока канала обложены большими плитами гранита, удивительно плотно и чисто связанными.
Пройдя около сорока больших шагов, я увидел, что канал прегражден большим гранитным камнем. Эта преграда была нарочно устроена зодчим пирамиды, чтобы остановить святотатственное любопытство потомства. Но напрасно! Камень этот представил непреодолимую преграду; но зато смежные с ним камни, не гранитные, были пробиты, и гранит был обойден кругом, с правой руки. Можно вообразить себе, что этот проход уж не так легок; должно было ложиться ниц и ползти по грудам обломков в чаду горизонтально наклоненных факелов и в знойной духоте; мы, однако ж, проползли небольшое пространство и вступили в другой канал, такого же размера, но который идет уже кверху, также под углом 26 градусов. Тут уже не видно было того слабого луча дневного, который дотоле мерцал позади. Глубокий мрак окружал нас, и духота доходила до 30 градусов.
Проведя довольно продолжительное время посередь векового мрака пирамиды, осмотрев ее галереи и покои, я опять выбрался на свет божий.
Восхождение на вершину большой пирамиды не представляет особенных затруднений, но оно не без опасности по величине камней, образующих уступы; я уже сказал, что эти камни не менее аршина в вышину, но почти всегда более; с 42-й ступени, идя от низу, уступы приметно увеличиваются и доходят до полутора аршин. Надобно меньше оглядываться назад и продолжать путь, хотя с отдыхом, но не смотреть вниз, потому что высота кружит голову. Провожатые бедуины очень искусно помогают в этом трудном пути. Но все же вершины я достиг с чрезвычайным утомлением.
Вид с высоты пирамиды торжествен. Вся, священная в древности, дельта, образованная расходящимися рукавами Нила, лежит перед вами на севере; она испещрена селениями, пальмовыми рощами и яркою зеленью полей, резко обрисованных на тучном черноземе Нила. Этот Нил теряется как бы в вечности, протягиваясь блестящею полосою на север и на юг. С востока весь Каир с купами мечетей прислонен к скалам Моккатама; далее цепь гор Аравийских заслоняет библейское море Черное, которого без того не могло бы быть видно, находясь менее ста верст от пирамид. Юг и запад обречены смерти; бесконечные пески ливийские уходят за горизонт, на запад от пирамид; макушка второй пирамиды, еще увенчанная мрамором, кажется в нескольких шагах от вас. На юге целые группы других пирамид идут по направлению к исчезнувшему в песке и под лесом пальм Мемфису. Гробы пережили столицу фараонов!
Усталость физическая и умственная от воспоминаний, подавляющих воображение, заставила меня провести около двух часов на вершине пирамиды. Тут я прочел множество имен путешественников всех веков, начертанных на камнях. Имя Наполеона, как по своей громкости, так и по крепкой резьбе, бросается в глаза, оно невольно напомнило мне гениальное его восклицание: «Солдаты! Сорок столетий глядят на вас с высоты этих пирамид!»
Я имел слабость присоединить свое имя к несчетному числу других, не с тем, чтобы кто-нибудь его прочел, а как бы для того, чтобы оставить свой бренный след на таком памятнике, который в соперничестве с существованием земли.
6Норов сознавал связь нынешнего с минувшим. В Египте этого нельзя было не сознавать с особенной отчетливостью. И Норов понимал, что в его трактате, в первой русской подробной книге о Египте, должны отразиться оба лика древней африканской страны.
А современный ему Египет, Египет тридцатых годов XIX века, был отмечен резкими чертами новшеств. «Я буду говорить подробно о Египте, потому что он заключает в себе более чудесного, чем какая-либо другая страна». Норов затвердил слова Геродота, прозванного «отцом истории», и решил следовать его примеру. Пространно записывал Авраамий Сергеевич все, что видел, все, что узнавал. Ходил на ткацкие фабрики, осматривал плантации, заглядывал в оружейные мастерские и на литейный двор, составлял таблицы ввоза и вывоза товаров, перечни армейских частей и военных кораблей.
Время бежало ровно и быстро, как здешние, каирские скороходы. Пора бы уж было и в плавание пуститься, «в большую путину», как говаривал Дрон. Пора бы уж, но Авраамию Сергеевичу все казалось, что он упустил что-то важное, что-то значительное, о чем сожалеючи припомнит дома, в России.
Он уже собирался в дорогу, когда главный медик доктор Клот-бей пригласил его посетить новый госпиталь.
Клот давно жил в Египте и пользовался доверием паши. Француз этот напоминал Норову другого француза и тоже медика, однако Авраамий Сергеевич не сразу догадался, кого же именно. Но однажды, расспрашивая Клота о местных нравах и услышав добродушный смешок доктора, вдруг понял: «Господи, да ведь Бофис, месье Бофис» — и проникся к медику еще большей симпатией...
Они выехали из Каира в рассветный, полный голубиной воркотни час. Выехали в удобном, поместительном кабриолете, единственном на весь Каир, выписанном доктором из Марселя.
Город кончился, открылась пустыня — озябшая за ночь, еще не отогревшаяся. И пустое, розоватое, в пастельных тонах небо.
Проехали несколько верст, Норов попросил остановить лошадей. Доктор исполнил его желание, улыбаясь уголками сухих, насмешливых губ.
Лошади встали; Норов вылез из коляски, отошел в сторону, опираясь на палку, прислушался.
И вот уж ему чудилось, что он слышит заунывную, но колдовскую мелодию, песнь великого безмолвия. У него стеснилось сердце, он подумал — одновременно с горечью и с восхищением, — что никогда не сыщет достаточно выразительных слов, чтобы передать и те мысли, и те чувства, которые завладели им теперь, в сию минуту.
— Любезный Норов, — крикнул Клот, — я готов слушать вас! — Он рассмеялся. — Идите, поговорим о вечности, о безмолвии и прочем.
Норов медленно вернулся, влез в коляску.
— Ох уж эти мне поэтические грезы, — продолжал Клот, — вот погодите, сейчас солнце саданет по затылку, о-ля-ля...
А солнце было тут как тут, выкатило на небо, воззрилось на пустыню, метнуло на пески, на дорогу, на кабриолет свои лучи-дротики. Все засияло, даже как будто бы закурилось, и Норову почудилось, что еще минута — и на него опрокинется ковш с кипящей смолой. Норов взмок, задышал учащенно, прерывисто и тотчас позабыл «песнь великого безмолвия».
— Ну, ну, — пробурчал Клот, — теперь уж скоро. А вот вам и маленькое отдохновение.
Въехали в пальмовую рощу. Она доверху была налита прохладой, как бутыль водою. Норов перевел дух, попросил придержать лошадей. За рощей была плантация сахарного тростника. Тростник поднимался пиками, густо, стеной, выше кабриолета.
Миновали плантацию. Опять лежали пески. Клот указал на дальние белые строения, отороченные зеленью садов:
— Канка.
В Канке квартировали главные силы египетской армии и размещался военный госпиталь. Госпиталь был детищем Клот-бея. Там он княжил безраздельно.
Больница удивила Норова опрятностью покоев, чинным порядком. Но еще больше поразился Норов, когда узнал, что здесь не только больных пользуют, но и преподают медицину. Четыреста молодых арабов познавали в госпитале науку врачевания.
Норов был скор в своих душевных движениях, он воскликнул:
— Дорогой доктор, ваше имя сохранит история Египта!
— Пусть лучше Египет сохранит этот госпиталь, — серьезно ответил Клот-бей.
Норов заглянул в его усталое лицо и сказал, что месье Клот весьма напоминает ему месье Бофиса.
— Бофис? Кто такой Бофис?
Они шли к аллее. Сад, пышный и свежий, занимал середину обширного госпитального двора.
— Бофис... Ему я обязан многим! Ему и господину Ларрею.
— Ларрей? — удивился Клот. — Тот самый Ларрей?
— Тот самый, — улыбнулся Норов. — Генерал-штаб-доктор Ларрей.
Они сели на скамью. Клот снял шляпу, обмахиваясь ею, сказал с дружеской фамильярностью:
— Объяснитесь, любезный Норов.
— Давнишняя история, доктор. — Норов стал чертить концом трости по песку. — И вы сами, и госпиталь ваш воскресили во мне давнее. Хотите услышать? Да? Извольте.
Давнишняя эта история заключалась вот в чем.
Почти четверть века минуло с тех дней, когда по Можайской дороге, среди движущейся массы штыков, киверов, повозок, артиллерийских орудий, среди густой массы отступающих от Бородина войск медленно двигались крестьянские телеги, на которых везли в Москву раненых. В одной из таких телег, запряженных взмокшими лошаденками и устланных соломой, лежал прапорщик Норов. Прапорщик был бел, как плат, часто просил пить и терял сознание. Левая нога у него была отнята по колено, обернута бинтами и каким-то мужицким тряпьем.
В Москву добрались ночью. Улицы наводняли телеги с барским добром, узлами, скарбом. Тревожно перебегали огни, сполошно звонили колокола, слышались крики, ругань, плач.
Москва уходила из Москвы. В ту ночь обозники доставили Норова в Голицынскую больницу и внесли прапорщика в первую попавшуюся палату.
Сколько времени пролежал Норов в одиночестве, он не знал и сообразить не мог, по когда он открыл глаза, перед ним был французский кавалерист.
— Вы поймете меня, доктор, — Норов поднял голову и перестал чертить тростью по песку, — вы поймете мое состояние: я догадался — Москва сдана, и заплакал от стыда, от гнева, от собственной беспомощности. А ваш-то кавалерист, что вы думаете? Кавалерист тем временем спокойно шарил под моим тюфяком и под подушкой. А при мне вот только образок на груди (он и теперь на мне): матушка, провожая, дала... Ну-с, пошарил этот мародер да и уорался, ругаясь площадной бранью. А следом другой солдат заглянул. Гасконец помнится. Он принес мне воды и бисквитов...
Норов помолчал. Рассеянно поглядел вокруг. Снова принялся водить концом трости по песку. И продолжал. Он не мог сказать, в тот ли самый день или на следующий в Голицынской больнице расположился французский госпиталь. В пустую палату, где лежал прапорщик, вошло вдруг много военных медиков. Они, должно быть, осматривали помещения. Впереди шел генерал, седой, обстриженный под гребенку, с властным голосом и жестами. Это и был сам Ларрей, генерал-штаб-доктор, участник всех походов Наполеона, европейская знаменитость, хирург. Он наклонился над Норовым, осмотрел его рану, коротко сказал: «Молодой человек, я займусь вами». Ларрей сделал прапорщику перевязку, пожелал скорейшего выздоровления и обернулся к помощнику: «Господин Бофис, вы будете отвечать за жизнь этого молодца».
— И Бофис прекрасно управился. — Норов постучал тростью по деревянной ноге. — Вот вам, дорогой Клот, и вся история.
— Нда, — промычал Клот. — Видите, как бывает в жизни: знакомы вам французы убивающие, знакомы французы исцеляющие. Надеюсь, вторые предпочительнее первых?
— Не только среди французов, — отвечал Норов.
Они поднялись и пошли по садовой дорожке. Клот-бей пригласил Норова отобедать и только хотел было свернуть на другую аллею, ведущую в его госпитальную квартиру, как из этой аллеи выбежал запыхавшийся араб. Он отвел доктора в сторону и что-то испуганно и тихо ему сообщил.
— Да-да, — торопливо, сразу осевшим голосом проговорил Клот-бей. — Велите заложить мою коляску, еду немедленно.
— Что случилось? — забеспокоился Норов.
— В Каир, в Каир, — ответил Клот. Он глянул на Норова, моргая черными глазками, словно бы позабыл о своем госте, потом нахлобучил шляпу и тоном, не терпящим возражений, сказал: — А вы, любезный друг, завтра же покинете город. Я уж похлопочу об этом перед пашой.
— Но...
— И никаких «но»! Я проклятую гостью знаю. С нею шутки плохи! Простите, все дорогой объясню, а теперь надо сделать распоряжения по госпиталю.
7В кофейне близ пристаней собирались раисы — капитаны нильских барок. Они держались степенно и важно, полагая, что Египет — это Нил, а Нил — это раисы.
В тот знойно-тяжелый послеполуденный час, когда Норов и Клот-бей спешно возвратились в Каир, раисы сидели в одной из кофеен близ каирских пристаней.
У раисов были пиастры и было свободное время. И капитаны щедро тратили и пиастры и время, окутываясь дымом длинных трубок и потягивая шербет.
В числе капитанов, блаженствовавших в кофейне, был и Ибрагим. В отличие от многих своих товарищей, речных капитанов, Ибрагим мог похвастать знакомством с морем. От службы во флоте у него остался шрам на щеке и редкая способность не очень-то высоко ценить собственную шкуру. И сам Ибрагим, и его барка-дахабия были известны от Каира до Асуана. Барка была как барка, но Ибрагим умел придать ей некое щегольство. Что же до капитанских качеств самого Ибрагима, то они были ведомы всем: он обладал взором острым, как у благородного сокола, слухом чутким, как у египетской лисицы, он держался на воде, как крокодил. Словом, то был отличный нильский капитан, а сверх того добрый малый, которого любили матросы.
Раисы сидели в кофейне, дымили трубками, потягивали шербет и вели неторопливую беседу, как все плаватели в мире, закончившие очередную и небезвыгодную перевозку товаров. И вдруг мирную беседу нарушил громкий возглас человека, вошедшего с улицы.
— Таун! — воскликнул этот человек.
Ибрагим положил трубку поспешнее, чем сделал бы, услышав на судне известие о пожаре, и посмотрел на друзей тревожнее, чем позволял себе во всех иных случаях жизни. И друзья Ибрагима ответили ему взглядом, полным откровенного испуга.
Таун — это, собственно, рана, нанесенная копьем. Но слово «таун» означало «чума»! Черная молниеносная смерть объявилась в Каире, проклятая гостья пришла в благословенный, густонаселенный Каир. Таун! Значит, огласят твои улицы, Каир, вопли плакальщиц в длинных голубых одеждах, значит, побредут по улицам похоронные процессии, значит, в стенах твоих, Каир, покойников станет больше, чем живых, и город мертвых за Каиром примет многих новоселов...
Верблюд остановился у кофейни. Солдат в красной феске, с кривой саблей на боку вошел в кофейню и спросил у капитанов, кто из них раис Ибрагим.
— Я, — робко ответил Ибрагим и проглотил слюну.
— Ты? — переспросил солдат.
— Он, он, господин, это он, — подтвердили капитаны, хотя солдат к ним и не обращался.
Раисы были не из трусливых, но у кого ж не засосет под ложечкой при виде этого всадника, приехавшего на верблюде, при виде гонца в красной феске и с кривой саблей на боку? Кто ж не знает, что он, этот солдат, рассыльный из той самой крепости, от которой лучше уж держаться подальше, из той самой цитадели на высокой скале, где живет грозный Мухаммед-Али.
— Следуй за мной, — приказал солдат, поворачиваясь тылом к онемевшей компании.
Кофейня опустела. Ибрагим поплелся за солдатом, другие капитаны поспешно разошлись. Это было, пожалуй, уж слишком: и чума, и вызов в крепость на скале...
Ибрагим, однако, вскоре вернулся на свою барку-дахабия. С ним был незнакомец, одетый в европейскую одежду, плечистый, широкогрудый, с кудлатой бородою. По тому, как незнакомец быстро взбежал на борт, и по тому, как он, не глазея по сторонам, не озираясь, тотчас принялся осматривать дахабия, на соседних барках не замедлили определить, что «франк», как называли египтяне всех европейцев, должно быть, знаток в речных судах и в речных плаваниях. И — смотрите! смотрите! — как наш Ибрагим показывает этому франку свою дахаби, как наш Ибрагим оживлен и весел, — вот уж, наверное, привалила нежданная и очень выгодная сделка.
А Ибрагим удивлялся: ну и дотошный наниматель. Однако придирчивость русского не досаждала Ибрагиму. Напротив, капитан был весел и доволен. Он пребывал в том нервно-веселом расположении духа, какое овладевает человеком, когда грозная опасность вдруг оказывается вовсе и не опасностью. Ох и натерпелся нынче Ибрагим, ох и натерпелся, и вот даже в теперешнем его оживлении были отзвуки и отсветы давешнего страха.
Дрон дотошным был вовсе не потому, что барка-дахабия предназначалась для плавания барина вверх по Нилу. Нет, не потому, а просто-напросто волжанину любопытно было получше разглядеть это нильское судно. И Дрон, оглядывая барку, лазая повсюду, отмечал про себя: «А что? А ничего посуда, ничего, подходящая; только вот мачты, кажись, коротковаты при эдакой-то длине реев; а каюта на корме хоть и просторная, но, пожалуй, чересчур уж низка...»
Подоспел Седрак, переводчик и секретарь консула Дюгамеля, и объяснения волгаря с нильским раисом пошли бойчее.
— Вот там будет сидеть мустаамаль. — Седрак указал на плоскую крышу каюты.
— Какой пустомель? — засмеялся Дрон.
— Зачем так говоришь — пустомель? — Переводчик искривил мясистые красные губы. — Раис говорит «мустаамаль». Это... это... — Он жестами изобразил, как ворочают рулем.
— А-а-а, так и толкуй! Рулевой, стало быть.
Меж мачтами были скамейки для гребцов. Дрон пересчитал их. Выходило, что гребцов на дахабия не меньше двух десятков.
— Значит, противу ветра веслами лопатите.
Ибрагим, теперь уже обращаясь к Седраку, но глядя при этом все время на Дрона, толковал что-то быстро и оживленно. Седрак переводил своим печальным и тоже, как и глаза его, влажным голосом. Оказалось, что на веслах идут вниз по реке, пособляя течению, вверх же плывут либо под парусами, либо при безветрии... Тут Седрак осекся, защелкал пальцами, не находя нужного слова.
— Либбан... Либбан... — повторил он морщась.
Ибрагим подозвал матроса, вдвоем они взяли веревку, согнувшись, натужливо прошлись с нею по палубе.
— Либбан, — проговорил Ибрагим, глядя на Дрона.
— Ах, шут вас возьми совсем, — расхохотался Дрон, — либбан, говоришь? Бечевой по-нашему, в лямке! По-бурлацки, понимаешь?
И все вдруг показалось Дрону удивительно знакомым. И река, расцвеченная закатом, и барки у пристаней, и чужеземные мужики, которые тоже ходят бечевой и тоже, должно быть, как и волгари, не знают, с чем кончат путину — с рублем али с костылем... И от того, что все вдруг показалось знакомым и понятным, стало Дрону и приятно, и грустно. Грустно потому, что и река, и барки, и матросы мгновенно вызвали в его памяти иную реку, иные барки — вмерзшие в лед, снегом засыпанные, на недвижной Волге-реке. Господи, ведь январь же на дворе. Январь!
Ибрагим тянул нанимателей в каюту, хотел угостить их, по Седрак отговорился неимением времени: русский эфенди уедет завтра утром. Ибрагим сдался, посмотрел на Дрона, попросил переводчика:
— Скажи, чтоб съел плод смоковницы. Кто съест, вернется на родину.
8Ветер затянул горизонт пылью. На реке толклись волны. Барка сильно раскачивалась и скрипела. Ибрагим вопросительно взглянул на Норова: дескать, при такой-то погоде?..
Норов махнул рукой:
— Аллах керим*.
_______________
* А л л а х к е р и м (араб.) — Аллах милостив.— Аллах керим, — согласился капитан и отдал команду.
Матросы навалились на весла, выгребли на середину реки, принялись ставить парус. Парус вырывался из рук, бешено хлопал, но вот выгнулся, наполнившись ветром, и дахабия побежала.
«Началось!» — радостно и растерянно подумал Норов.
Началось плавание, о котором он столько мечтал. И в Петербурге, «где дни облачны и кратки», и в Надеждине, где сосняк напоен смолой, и в сестрином приволжском имении, где он переводил Вергилия: «Мне светлая река, поля, дубравы и ключ живой воды дороже всякой славы...»
Ветер Египта загудел в снастях, жизнь судовая пошла своим чередом — как сотни лет на сотнях нильских барок. Подобрав ноги, сидел на крыше каюты рулевой. Ибрагим, стоя на носу, оглядывал Нил. Кухарь ладил огонь в очаге, расположенном подле передней мачты. Матросы таскали в трюм двухведерные кувшины с водой. Кувшины были в мелких порах, вода, проступая сквозь них, тихонько испарялась, а потому всегда была прохладной и приятной...
К вечеру ветер утих, пыльная мгла рассеялась. Небо изукрасилось узкими длинными облаками; розовато-белые, они походили на перья пеликанов. Грифы чертили в воздухе огромные спирали. На берегу, у пальмовой рощи, виднелась деревенька. В деревеньке обиженно ревел осел. Когда осел умолк, стал слышен скрип водочерпальных колес-сакий.![]()
Ибрагим решил наддать ходу, поставил все паруса: два больших, один малый. Три паруса, три треугольника, как говорят мореплаватели, — латинские паруса. Солнце, закатываясь, вызолотило барку, и барка сделалась и впрямь дахабия, что означает «золотая».
Свечерело быстро, на Нил будто тушью плеснули. Ибрагим причалил близ деревушки, и на барке угомонились.
Авраама Сергеевича сильно ко сну клонило. Накануне допоздна сидел он с Дюгамелем у Мухаммеда-Али, благодарил пашу за гостеприимство, за то, что приискали ему, Норову, доброго кормчего и без промедления снабдили нужными в пути мандатами-фирманами. Сидели поздно, а поднялся Норов рано; день выдался душный, Авраамий Сергеевич притомился и теперь клевал носом.
Но ведь это была его первая ночь вдали от Каира, первая ночь один на один с несравненным Нилом, и он почел бы себя ужасным «прозаистом», когда бы, как все прочие на дахабия, развалился и захрапел. Звезды Африки сияют в небе. Полнощный зефир веет. И вдруг — спать?!
И Авраамий Сергеевич продолжал сидеть в кресле и клевать носом. Прошло, должно быть, полчаса, он наконец сдался, и его любование прелестью африканской ночи сменилось вполне приличным, негромким и сладостным всхрапыванием...
Разбудил Норова сильный всплеск за бортом. Он вскочил, озираясь. Все было тихо. Норов подумал, что шумел, наверное крокодил, поглядел в темноту, постоял, потягиваясь, зевнул и отправился досыпать в каюту.
Было уже светло, когда он услышал какое-то мерное стенание. Норов почувствовал, что барка на ходу, однако ни ударов весел не было, ни голоса матросов не раздавались на палубе.
Выйдя из каюты, он огляделся. Капитан и рулевой, развалясь, лениво покуривали трубки. И тут опять послышалось мерное протяжное стенание. И тогда Норов увидел: впереди, близ берега, шлепала по воде череда людей. То были матросы с его барки; они шли бечевой — согбенные, облитые солнечным светом.
Из-под навеса появился заспанный Седрак. Норов спросил, не видел ли он Дрона. Переводчик неодобрительно пожал плечами и ответил, что слуга эфенди отправился на берег.
И точно, Дрон шел в бечеве. Он шел вторым, следом за темнокожим геркулесом.
— Какого черта? Кто его послал? — нахмурился Норов.
Ибрагим поспешно скатился с крыши каюты:
— Клянусь Аллахом, эфенди, никто не посылал.
Ибрагим не врал. Дрона действительно никто не посылал идти с матросами в лямке, даже отговаривали, объясняясь, разумеется, жестами. Дрон, однако, полез вместе со всеми в лодку, переправился на берег и теперь шел бечевой вверх по Нилу, как, бывало, хаживал с артелью по Волге.
Услышав слово «либбан», запавшее ему в голову, и увидев, как матросы, ежась и поводя лопатками, собираются на берег, Дрон решил, что негоже ему бездельничать, коли вся артель будет надрываться в лямке.
Нильские бурлаки удивились: франк, а туда же — в лямку. Откуда было им знать, что и франки бывают бурлаками? И матросы легонько отпихнули Дрона: не мешайся, мол... Но когда Дрон налег на лямку и пошел, твердо ставя ноги на прохладный и плотный песок, тогда все, кто тащил бечевой тяжелую дахабия — арабы, нубийцы, — почувствовали к Дрону нечто такое, чего никто из них никогда к франкам не испытывал: чувство побратимства...
А Дрон все шел да шел в лямке, ступая след в след за «шишкой», головным бурлаком, темнокожим геркулесом. Солнце жгло уже сильно, Дрону было тяжко. Сосед-араб повернул к нему темное, в крупных каплях пота лицо, мотнул подбородком в сторону дахабия. Дрон понял, длинно сплюнул и повел светлыми бровями. И араб тоже понял, улыбнулся Дрону.
«Ну, не-ет, — думал Дрон, налегая на лямку, — нет, ты, парень, погоди, у меня силенки хватит... Вот только б не ныли вы свое «алла, малла», а грянули б «Эх, ребята, бери дружно!», то-то бы оно и пошло веселее...»
9Писать днем Норов не хотел: и жарко, и обидно что-нибудь не увидеть. Он писал вечерами, при свечах.
«Давно уж гляжу в синюю даль! Мысли мои летят быстрее попутного ветра, который мчит нас по огромному руслу Нила — к Фивам, к этому первенцу городов мира, великолепнейшему под солнцем! Вот уже мне указывают на разостланную шатром громаду горы Ливийского хребта; за нею, говорят мне, западная половина Фив. Нил, который тут расширяется почти на сто саженей, отражал некогда в струях своих целый лес колонн и обелисков!
Вдруг открылось обширное поле, простирающееся до отдаленного хребта Ливийских гор; на этом заглохшем поле, взрытом развалинами, сидели в грозном одиночестве на мраморных престолах два гиганта, один подле другого. Выше всех пальм, выше всех развалин они господствовали, как цари, над необозримою картиною опустошения...
Я долго стоял в немом безмолвии, глядя на это поразительное зрелище, и потом, взявшись за карандаш, срисовал как мог эту картину.
Вечер застиг нас посреди руин. Усталые, мы расположились ужинать. Но тут вдруг мой проводник Али-Абу-Гарб, видя, что я не свожу глаз с великолепной картины этих портиков, колонн и статуй, освещенных луною, вскочил на ноги и, делая мне знаки, начал собирать разобранные вьюки наши; мой драгоман* объяснил мне, что он хочет вести меня на террасу, откуда обещает показать картину превосходнейшую.
_______________
* Д р а г о м а н — переводчик.Несмотря на усталость и довольно сильную боль, разыгравшуюся на месте старой моей раны, я тотчас последовал за ним по узкой темной лестнице. При свете луны я заметил, что каменные стены этой лестницы покрыты иероглифическим письмом. Нельзя не удивляться глубокомыслию этого первобытного народа, который из храмов, чертогов царей, публичных зданий делал книги для изучения их в продолжении всей жизни и которых гранитные листы, пережив тысячелетия, могут быть еще прочтены будущими поколениями...
Когда мы вышли на террасу, я не мог не обнять моего Али-Абу-Гарба! Фараонские чертоги были опять перед моими глазами, и сверх того все пройденные нами здания с пирамидальными пилонами, с перистилями, с колоннами, с грудами развалин разверстывались передо мною в одном объеме: далее темные массы Ливийских гор, а кругом вся опустевшая долина стовратных Фив.
Никогда я не забуду этой поэтичной ночи!
На другой день мне предстоял еще путь трудный — через огромную преграду Ливийских гор в последнее жилище владык Фивских: в ущелье, называемое арабами Бибан-эль-Мулук, то есть В р а т а ц а р е й.
Хотя мы отправились в путь утром, солнце уже начинало палить зноем, когда мы взобрались по крутым стезям, мимо пропастей, на самую вершину скал, откуда открывается вся горестная панорама Фив. Бедуины привели нас в одно ущелье, к ужасному отвесному спуску, спрашивая, не предпочту ли я путь кратчайший большому обходу? Опытность моего главного путеводителя Али-Абу-Гарба, а еще более несносный жар, заставили меня немедленно согласиться на это предложение.
С помощью других бедуинов, которые, как кошки, спускались впереди меня в эту пропасть, цепляясь за камни, вскоре я очутился в глубине диких ущелий, где не только не видно было ни одного живого существа, но даже и следов жизни...
Из-за груды камней несколько отверстий черней ночи показывали нам вход в погребальные пещеры древнейших царей Фивских. Засветив факелы, мы отправились к ближайшей.
При самом вступлении в галерею, ведущую покато в дальний мрак, я уже поражен был удивлением, которое, возрастая на каждом шагу, превратилось в восторг.
Вообразите себе галерею, столь же роскошно расписанную, как Ватиканская или наша Эрмитажная, но менее высокую, потом целый ряд чертогов, украшенных пилястрами. Все это облечено живописью, столь свежею, что она как бы недавно вышла из-под кисти Рафаэлей фараоновых; конечно, эта живопись не такая искусная, как теперь, но она исполнена глубокомыслия и поразительно действует на воображение.
В конце этих палат представьте себе высокую поперечную залу, созданную как бы для пиршества, с округленным сводом, где по лазоревому полю, как по небу, рассеяны звезды, которые, при появлении факелов блестят ярким золотом; залу, покрытую иероглифами и мистическими изображениями, и, наконец, сходящий, как бы в преисподнюю, путь мрачный и, по словам арабов, неисходимый. Посреди волшебного чертога стоит страшная своею огромностью гробница.
В 3 часа пополудни я предпринял обратный путь из этих гробовых ущелий. Стены скал были раскалены, как печи, и духота едва выносима; были примеры, что некоторые путешественники тут задохлись от зноя. В самом узком месте один из бедуинов предложил мне выстрелить из пистолета, чтобы показать силу отзыва. Выстрел был сначала подобен громовому удару, а последовавший гул был похож на покатившуюся с высоты гор лавину...
После часа верховой езды мы увидели прибрежные пальмы и Нил, на глади которого покойно стояла моя барка».
10При северном ветре (Дрон по-волжски горычем его звал) ставили паруса; при ветре южном (Дрон по привычке моряной его звал, хоть дул он вовсе не с моря) шли бечевой. И поднималась дахабия вверх по Нилу, и открывалась Норову панорама Египта.
Норов часто съезжал на берег. Он бродил по полям, заглядывал в жилища феллахов — неказистые хижины, слепленные из речного ила, глины и соломы.
Три урожая в год давала земля, напоенная и утучненная Нилом. Была она в белизне хлопчатника, в изумруде кукурузы. То пламенели на ней маковые поля, то розовели поля клеверны. И много тут было пшеницы.
Как тысячи лет назад, шли феллахи, огрузая, за плугом. Как тысячи лет назад, влекли плуг быки, медлительные и сильные. Как тысячи лет назад, скрипели колеса сакий, и хрустели травы, подрезанные серпом, и неустанные руки плели корзины из листьев финиковых пальм.
Люди знали, что эта земля — подарок Нила, ибо пища и жизнь существуют лишь после разливов Нила. И они слагали в его честь песни и гимны, и крестьянки, приходя с ребятишками к водам царя рек, молили: «Сделай, о Нил, чтоб мое дитя было так же сильно и так же прекрасно, как ты».
Все окрест казалось таким же, как в дни фараоновы. И так же, как в те стародавние времена, большая часть урожаев доставалась сборщикам податей и сами сборщики податей по-прежнему были свирепее диких кабанов. И казалось, пребудет так во веки веков...
Близились тропики. На горячих белых отмелях нежились крокодилы. Завидев барку, оно нехотя сползали в воду, и вода всплескивала под их телами с каким-то жирным неприятным отзвуком.
И отмели и крокодилы попадались все чаще. Ибрагимову команду крокодилы не страшили. Матросы шлепали близ берега, натягивая бечеву. Но теперь уж средь них не видно было Дрона.
Барин ему строго-настрого воспретил в лямке ходить. «В Россию вернемся, — поджимая губы, сказал он Дрону, — велю старосте отпускать тебя в артель, а здесь не смей». Не было у барина охоты возиться со своим крепостным, ежели того ухватит за бок или за щиколотку нильский разбойник. Да, по правде сказать, и сам волгарь не сетовал на запрет.
В феврале 1835 года дахабия подходила к Асуану.
Призрачным пламенем горел день. Посреди реки лежал остров. Недвижны на нем были пальмы и безмолвны руины древнего храма. На западном гористом берегу белел Асуан — последний египетский город. Дальше начинался край нубийцев.
Раис Ибрагим исполнил приказ паши: доставил эфенди Норова к первому нильскому порогу. Может быть, русский хочет продолжить плавание? Пусть тогда нанимает асуанского лоцмана да и верблюдов наймет, чтобы перевезти берегом, в обход порогов, все грузы с дахабия.
Русский хотел продолжить плавание на юг. Лоцман явился — гибкий, веселый, с красной повязкой на голове, с белым шейным платком, в синих, по колени закатанных шароварах. И погонщики одногорбых верблюдов явились.
Норов, Дрон и Седрак поехали верхами. Авраамий Сергеевич хоть и не в гусарах служил, однако наездником был отменным. А конь под ним оказался борзым. Едва Норов тронул его острым нубийским стременем, как жеребец вздрогнул точно от внезапной и незаслуженной обиды, рванулся да и помчал во весь отпор.
Ветер опалил Норова. Гранитный щебень загремел под копытами. Проводник-асуанец не отставал от франка. Вскрикивая и вращая копьем, проводник то уносился вперед, то, резко осаживая скакуна, взвивался вверх и замирал в тонком звенящем воздухе.
Объехав стороной нильские пороги, всадники и верблюды вновь приблизились к реке. Норов увидел огромные камни, увенчанные пеной. Среди скал пробиралась Ибрагимова дахабия, пробиралась медленно, будто слепец в толпе.
За Асуаном пейзаж переменился. Аспидные скалы нависли над рекой. Рифы, подстерегая плавателей, злобно щерились, река вскипала, пузырилась. Селения нубийцев попадались редко.
Так вот она какая, эта Нубия. Норов подумал, что назовет будущую книгу не «Путешествие по Египту», а «Путешествие по Египту и Нубии». Миновав Асуан, он открыл другую тетрадь, толстую, прекрасной бумаги, в кожаном переплете, и записал свои первые нубийские впечатления.
«Нубийская семья, черная как уголь, сидела под скудной тенью. Несколько полосок песчаной земли, слегка посыпанной береговым илом, на котором виднелись черенки уже пожатой дурры, дают им хлеб насущный. Жилища нубийцев нельзя назвать деревнями, это род земляных таборов, прислоненных то к развалинам, то к пальмам, то к скале. Мужчины ходят совершенно нагие и имеют только нечто похожее на пояс; носят копья, луки и щиты, обтянутые кожею гиппопотама или носорога. Женщины носят покрывала, их черные волосы тщательно заплетены, перебраны железными кольцами и смазаны густым маслом, походящим на деготь; солнце топило этот состав; я не мог постигнуть как они это выносят, но потом узнал, что это масло есть предохранительное средство от жары. Увидев, что я рассматриваю их прическу, некоторые закрывались покрывалами, а другие убегали.
Изредка меня развлекали дети нубийцев. Они резвились вокруг меня, когда я обедал, сидя в тени. Девушки показывали мне свои стеклянные ожерелья, роговые и медные браслеты. Лакомства, которые я раздавал им щедрою рукою, сдружили их со мною. Одна бедная мать привела мне больную чахоткой дочь и просила лекарства, воображая, что каждый европеец есть или чародей или медик. Я передал ей все, что знал для лечения этой болезни...»
Норов отложил перо и перелистал записи. Право, изрядно накопилось. А возвращаясь, он еще пополнит свои тетради. Сдается, не дурен будет его отчет о земле египетской, о нильских городах и селениях... Но к Пушкину, пожалуй, негоже отправлять послания. Надобно еще долго и тщательно обрабатывать слог. А в нынешнем виде, ей-богу, стыдно. Александр Сергеевич такой эпиграммой почтит, что взвоешь! Вот уж когда типограф выдаст в свет книгу, тогда и увидит ее Пушкин. И будь что будет...
Дахабия поднималась вверх по Нилу. Спокойное плавание радовало Дрона, как пахаря радует добрая погода. Норова, напротив, иной раз досада брала. Уж больно все тихо да гладко происходит. И даже в тот день, когда барка пересекла незримую нить Северного тропика, даже в такой день не случилось никаких особенных происшествий...
Надев темные очки, Норов прислонился спиной к передней мачте и смотрел на реку, блиставшую под солнцем, на высокое, чистой голубизны небо, на береговые скалы... Как резки краски, как ослепителен свет! Прекрасна Африка, прекрасна. И вдруг подкатывает к горлу тоска по далекой, совсем-совсем иной красе, тихой, до грусти милой. «Ну что ж, — усмехнулся Норов, — одно мановение руки, и Ибрагим послушно повернет судно. Одно мгновение... Однако нет! Надо достичь знаменитых скал. Надо...»
11Были изгибы нильского русла, были селения Куруску, где встретился Норову караван с невольниками, шедшими в Каир, и городок Дур, считавшийся главным в Нубии, с его мечетью, домиками, пальмовыми рощицами, и опять были желтые и бурые развалины древних храмов...
Но вот он занялся, тот заветный день. Норов увидел с одной стороны берег низменный и пустынный, с другой — пальмы, деревни, а впереди — темную полоску, пересекавшую Нил. Это был Большой порог. И, увидев его, Норов, который всего лишь несколько дней назад вдруг затяготился странствием, с нежданной печалью подумал: «А ведь кончается оно, путешествие в глубь Африки». И впрямь немного уж оставалось до Большого порога, где барка повернет и, выражаясь по-морскому, ляжет на обратный курс.![]()
Путь А.С.Норова.
Из селений Вади-Хальфа отвалила лодка. Араб-чиновник прибыл на судно. Вид у него был недовольный: он не терпел путешественников-франков. Мандат, выданный Норову самим пашой, сделал чиновника сладким, как рахат-лукум, и Авраамию Сергеевичу пришлось выслушать цветистое изъявление его радости.
Чиновник предложил «дорогому гостю» два способа обозрения Большого порога: либо лодки, либо верблюды.
Норов сказал: верблюды. Чиновник спросил: почему именно верблюды? Норов объяснил, что барки и лодки ему прискучили, а на верблюдах он никогда еще не гарцевал. Чиновник осклабился, высказал несправедливую похвалу норовскому остроумию и обещался немедля прислать проводников и верблюдов.
На берег Норов отправился с Дроном. Вскоре прибыли верблюды. Проводники заставили их лечь, пригласили франков садиться. Те кое-как взгромоздились. Норов беспечно махнул рукой: трогай, дескать. И тут... тут произошло что-то непонятное. И Норов и Дрон почувствовали сильный толчок, будто пнули их пониже поясницы, и едва не грянулись оземь. А позади взорвался хохот нубийцев. Норову с Дроном не до смеха было. Они знать не знали, что эта чертова скотина, подымаясь с места, встает сперва на задние ноги, а секунду спустя вскидывает передние. Норов с Дроном ничего этого не знали. И вот — съехали набок, судорожно и нелепо вцепились в мохнатые верблюжьи шеи, и вид у обоих был отнюдь не геройский. А нубийцы все не могли успокоиться. Норов с досадой глянул на Дрона.
— Ничо... — конфузливо пробормотал тот, усаживаясь в седле и выпрямляясь. — Ничо! — И вдруг поднял голову, кудлатая борода торчком встала, сунул два пальца в рот да и засвистал так оглушительно и яростно, что верблюды в испуге мордами в песок ткнулись, а проводники разом умолкли.
Отведя душу, Дрон рассмеялся и тронул каблуком «проклятую животину».
За прибрежными скалами рыжим пламенем полыхала пустыня. Она словно бы курилась, воздух над ней трепетал и струился, будто над жаровней с горячими угольями.
Отъехали версты три. Стал слышен смутный гул, похожий на тот, что бывает при лесном верховом пожаре.
Версты через две гул обратился в гром. И тогда в стороне вымахнула, точно самим этим громом исторгнутая, высокая крутая гора. Она была в трещинах, как в морщинах, буро-желтая, горячая, в редких пучках выгоревшей травы.
Проводники остановились и указали копьями на гору.
— Там!
Норов и Дрон слезли с верблюдов. Слезали не без опаски: мало ли что втемяшится в голову «животине». Однако слезли благополучно. Норов подвигал деревянной ногой, словно испытывая ее надежность, бросил Дрону:
— Пошли.
Легко слово молвится, нелегко дело делается. Обоим восхождение на Этну припомнилось. Там и удары подземные пугали, и смрад душил, а все ж не столь тяжко пришлось. Впрочем, может, это только так теперь казалось...
Они карабкались, спотыкались, обливаясь потом и зажмуриваясь. Норов задыхался. Дрон поначалу все в спину его подталкивал, потом плечо подставлял, а потом чуть ли не на руках тащил. И когда уж вконец обессилели, когда уж без мыслей, машинально, как заведенные, они лезли да лезли, потеряв представление о времени и пространстве, тогда вдруг расступились скалы.
Путники выпрямились, ошеломленные: в лицо им, как вода из ведра, хлестнул свежий ветер, и они ощутили прохладное, щекочущее, несказанно отрадное прикосновение невидимой водяной пыли.
И внизу они увидели Нил. Великий Нил, который с такой щедростью нес благоденствие Египту, великий Нил, воспетый беднейшими из бедных и богатейшими из богатых, Нил, в водах которого отражались царственные храмы и лица склонившихся над ним египетских крестьян, этот легендарный, несравненный Нил ярился, воздымая вихри водяного дыма, дробя солнечные блики, сверкая короткими радугами... Там, внизу, под горой, на которой стояли, задыхаясь и онемев, Норов и Дрон, великий Нил бился с недвижными каменными громадами Большого порога. И, прогремев над ними, прокатив с ревом, белый, в пенной кипени, стремительно несся дальше на север.
На север!.. Норов вынул из ножен короткий стилет, купленный в Каире, и, налегая на рукоять, начертал на скале приветствие родине. И, пряча стилет, припомнил пушкинское: «Под небом Африки моей вздыхать о сумрачной России...»![]()
БЕЛЫЙ ВСАДНИК
![]()
1
— Дальше солнышка не уедем, — рассудительно отвечал Иван Терентьевич в ответ на Илюшкино беспокойство, далек ли еще путь.
«Так-то оно так, — думал Илюшка, — да уж, кажись, куда дальше?» Ну и завез же уральский начальник, корпуса горных инженеров подполковник Егор Петрович Ковалевский, ну и завез своих помощников Ивана Бородина да Илью Фомина! И пароходом-то они ехали из Одессы в Александрию, и опять пароходом ехали от Каира до Асуана, а потом все нильскими водами плыли вверх, все вверх до самого Куруску, и на вот те — доехали! Их высокоблагородие Егор Петрович лучшего придумать не мог, как тащиться пустыней. А тут, в пустыне, такое окаянство, хоть вой, дышать нечем, во рту точно кляп из мешковины застрял.
— Эх, дядя Иван... — вздохнул Илюшка и осекся: пронзительный рев сотряс воздух.
Верблюды ревели во всю мочь, будто из них щипцами жилы тянули. Сотня верблюдов стояла на коленях и вопила: не было для них ничего ненавистнее погрузки.
Ковалевский щелкнул серебряной крышкой массивных дорожных часов. Часы показывали восемь утра. Егор Петрович достал из футлярчика карманный термометр. Столбик поднимался до отметки «34». Ковалевский сокрушенно покачал головой: «И это январь!» — сунулся в палатку:
— Тридцать четыре, Лев Семенович! Каково, а?
Лев Ценковский, питомец Петербургского университета, с тем сосредоточенно-восторженным выражением на худощавом и некрасивом лице, какое не раз замечал Егор Петрович у начинающих естествоиспытателей, попавших «на натуру», ответил молодцом:
— То ли еще будет, Егор Петрович... — и рассмеялся.
— Ахти как весело! — проворчал Ковалевский.
— А я, знаете ли, о чем? Число-то нынче какое?
— Число? Двадцатое... Ну и что?
— Как что? Нынче весь чиновный Петербург жалованье получает. Морозище, должно быть, а жалованье греет.
— Ах, вот оно что, — отозвался Егор Петрович. — Нда-с — И прибавил лукаво: — А вот коллекциям вашим, Левушка, приращения тут не будет. Ни черта лысого нет в этой Нубийской пустыне.
Ценковский улыбнулся одними глазами. Глаза у него были голубые и очень чистые. «Славный малый, — добродушно подумал Егор Петрович. — Есть в нем что-то совсем дитячье. Другой бы ходил тучей: препоручений множество, а денег малость».
Ковалевский вспомнил петербургских академиков: они и ему понаписали пространные наставления. Подумать можно, что Ковалевский не подполковник корпуса горных инженеров, а ходячее отделение Академии наук.
Жарища, однако... Конечно, куда приятнее было бы добираться до Бербера на дахабия: полеживай в тенечке под навесом да услаждайся влажным плеском воды за бортом. Но тогда пришлось бы дать здоровенный крюк. Ох уж эти реки, что бы это бежать им прямехонько... Он отлично представляет тяготы пустыни, но времени нельзя терять, потому что в мае под экватором грянет дождевой потоп. А посему торопись, Егор Петрович, поспешай!
— Ну как, орлы-соколы! — Ковалевский постарался придать голосу эдакую армейскую лихость. — Тронули, что ли?
Бородин ответил тускло:
— Да куда уж денешься?
А Илья только раздул щеки:
— Фу-у-у...
Арабы-проводники заголосили гортанно: они взывали к духу — покровителю караванов.
И пустыня приняла караван. И час, и другой, и третий она была все та же — песок, и только. Ковалевскому с Ценковским и Бородину с Фоминым казалось, что они медленно погружаются в злое марево, в зыбкую желтизну...
На другой день все возликовали: огромное озеро блеснуло вдали — живое, приманчивое, и они глядели на него не отрываясь.
— Море дьявола, — сказали погонщики.
«Бесовское наваждение», — понял Иван Терентьевич.
— Мираж, — мрачно молвил Ковалевский.
Озера сменялись полноводными реками в зелени прибрежных зарослей. Еще какой-нибудь час пути — и ринься в воду, взметни ее полными пригоршнями, припади лицом, грудью и пей, пей, пей.
Но час, и другой, и третий, а все — пески.
Стараясь отрешиться и от этих песков, и от мучительных видений, и от мерной поступи каравана, и от жажды, и от этого неприятнейшего ощущения, когда чудится, будто кожа твоя обратилась в шелуху, Егор Петрович размышлял о... сооружении канала, который спрямил бы излучину Нила, пересек бы пустыню... И тогда, о, тогда жизнь ударила бы артезианской струей под этим бледно-серым, пожухлым от зноя небом!.. Длина канала? Верст триста, не больше. Песчаные ложа умерших рек сократили бы земляные работы. Будь Ковалевский пашой Египта, уж он бы, честное слово... И, сделавшись «пашой», Егор Петрович размечтался: ему грезились распаханные буйно-зеленые поля и селения феллахов на месте бывшей Нубийской пустыни.
Вдруг он явственно ощутил прохладу и в первую секунду подумал, что она тоже порождение его грез, но тут же увидел, что солнце уже перевалило зенит, и чуть-чуть потянул северный ветерок. «С милого севера в сторону южную», — подумалось Егору Петровичу, и он отер платком лицо.
Видения рек и озер, колыхаясь, бледнели. Вот они начали никнуть к пескам, меркнуть, рассеиваться. Еще немного, и они сгинут, как призраки при пенье петухов.
Лишь однажды попались колодцы. Горькая мутная жижа мертвенно поблескивала в глубине. Но кожаные мешки были наполнены, животные и люди пили эту жижу.
Мерно и твердо шествует караван соловых и белых одногорбых верблюдов. Мерно и твердо шагают погонщики. Владеет ими древний ритм караванных дорог. Только караван и движется посреди великого безмолвия и великого покоя. Только он да солнце.
На десятый день темная точка появилась в пустом, блеклом, будто пылью припорошенном небе. Она быстро катилась в вышине навстречу каравану. Все ближе, все ближе... Коршун пронесся низко, был слышен роковой шелест его крыл. Но арабы и русские улыбаясь следили за полетом коршуна. Недалече, стало быть, Нил, совсем недалече! Ибо даже коршуны не смеют залетать в просторы Нубийской пустыни.
Егор Петрович обернулся к Ценковскому, обвел рукой горизонт:
— Вот уж поистине, Левушка, куда и ворон костей не заносит.
— Не говоря о пресловутом Макаре с его телятами, — в тон ему отвечал Ценковский.
2Опрятная Александрия напомнила Ковалевскому европейские города: скрип сакий на берегах Нила — скрип украинских колодцев-журавлей в родном селе Ярошовке. А теперь, приближаясь к столице Восточного Судана, Ковалевский вспомнил... реки Сибири: взбаламученную Катунь, чистую Вию. Бия и Катунь рождали Обь, но, слившись, много еще верст текли словно бы порознь — струей илистой, плотной и струею, пронизанной светом, плавно играющей. Так и здесь, в Судане, разноцветье было отчетливым: справа струились светлые воды, слева — голубовато-зеленые.
Неделю спустя после перехода Нубийской пустыней Ковалевский подплывал к Хартуму. Хартум лепился ближе к Голубому Нилу, но Белый Нил был виден чуть ли не из каждого уголка этого города, вот уже четверть века как завоеванного пашой Египта.
Не впервые случалось Ковалевскому подъезжать к чужому, незнакомому городу. Мало ли повидал он за годы странствий? Вот уж почитай второй десяток лет он по праву может называть себя путешественником. Начинающим горным инженером скитался по кряжам Алтая. Всей грудью вдохнул полынный настой Оренбургских степей. Приаральское солнце, шершавое, как язык верблюда, лизало его лицо. Шумели над ним кедры и пальмы Кашмирской долины, дивил мрамор Лахора, столицы сикского государства в Индии, пели славянские песни горные реки Балкан...
Начальником оружейного завода жил Егор Петрович в Златоусте. Урал пришелся по душе — ядреные зимы и жаркие лета, тропы старателей, воинский звон железа в полутемных и приземистых заводских корпусах, адские отблески плавильных печей... По душе Ковалевскому был Урал и уральцы, и дел у него в Златоусте было невпроворот, но все же томила душу тоска по дальним путешествиям. И тут-то вдруг свалилось нежданное поручение: подполковнику Ковалевскому ехать в Африку! Ждут не дождутся его в краях черт-те знает каких двое молодых африканцев, его, Ковалевского, выученики.
Приказ был получен летом сорок седьмого года. На радостях Егор Петрович сунул фельдъегерю целковый. И закрутился как бешеный в Златоусте: сдавал завод новому начальнику, прощался с сослуживцами, утешал дам; они теряли «такого Чацкого», а любительское представление «Горя от ума» было на носу.
Распоряжением из Петербурга Ковалевскому разрешалось взять с собою помощников. И вот он их подыскивал. Не только помощников, не только мастеров, нет, сотоварищей высматривал среди «людей ведомства горного».
Высмотрел Бородина Ивана Терентьевича и Фомина Илью. Иван Терентьевич человек богатырской стати, залюбуешься открытым, в честных морщинах лицом. Под пятьдесят ему, Ивану-то Терентьевичу, и рудникам отдал он всю жизнь. Погонщиком хаживал в медных шахтах, рудознатцем был, штейгером сделался на Златоустовских заводах. А Фомин? Тот в сыновья годился Ивану Терентьевичу. Русые волосы у Илюшки аккуратно в кружок подстрижены, весь он ладный, проворный, шустрый. Недаром знаменитый изобретатель Аносов держал его подручным, когда сооружал новую золотопромывальную машину...
Вот с этими-то «людьми ведомства горного» и молодым петербургским ученым Ценковским Егор Петрович и подъезжал в феврале 1848 года к городу Хартуму, что стоит при слиянии Белого и Голубого Нила.
Хартум обдал клубами пыли. Отплевываясь и жмурясь, углубились они в узенькие искривленные улочки. Глиняные домики были без стекол в окнах, без замков и запоров на дверях. Один из таких домиков Ковалевский снял на два дня для экспедиции.
Что же он такое, этот суданский город?
Разноплеменные войска под командой турецких офицеров? Генерал-губернатор, чиновники? О, это еще не Хартум.
Хартум — это сами суданцы, это базары, это сады у Голубого Нила. Барки и верблюжьи караваны везут в Судан жгучий ром и отборный рис, добротное сукно и сирийский табак, мачты сосновые и мачты еловые; а Судан отгружает душистый кофе из Эфиопии и добрую медь с берегов Белого Нила, страусовые перья, бивни слонов и шкуры леопардов, черное дерево и черных невольников.
Голубой Нил поит хартумские сады. В садах лунно отсвечивают лимоны, гранаты наливаются сладкой кровью и никнут тяжелые связки бананов. Сады перемежаются полями. На полях сеют хлеб, четырежды в год снимают жатву.
А жители Хартума? Много народов и племен повидал Ковалевский, а таких не видывал. Африка! Что уж говорить про Ценковского и Бородина с Фоминым!
Ценковский все время что-то нашептывает Егору Петровичу. Иван же Терентьевич с Илюшкой стараются не выказывать удивления. Как ни чудно им, а порешили они, что так оно и должно быть, ежели люди живут, одеваются и пищу варят своим манером.
Вот у здешних мужиков что штаны, что исподнее: белые. И короткие, до колен. Должно, в таких-то по жаре способнее. Или вот таскает каждый по два копья, а нож через плечо подвешен. Значит, есть резон остерегаться чего-то. На ногах же у них... как это... сандалии, что ли, называются. Опять же попробуй тут в сапогах пощеголять. Свету не взвидишь. А бабы... Ну и чудесницы! Волосяные башни на головах, в носу — кольца большие. Из золота, что ли? Да нет, медные. Ох в придумают! Впрочем, чем бы ни тешились... А губы, губы-то у них синие. Словно утопленницы, ей-богу. Ну а если взять супружниц сидельцев да купчишек на Руси — те зубы чернят...
Вечером Ковалевский и Ценковский отправились в гости. Посыльный принес им записку по-французски. В записке после поздравления с благополучным прибытием говорилось, что местные жители-европейцы будут рады видеть соотечественников.
— Соотечественники? — удивился Ценковский.
Ковалевский, прилаживаясь с бритвой у зеркальца, ответил:
— Это ведь как понимать следует? Представьте: вы, петербуржец, где-нибудь, скажем в дебрях Сибири, встречаете петербуржца. Вы, разумеется, радостно пожимаете ему руку: земляк! Теперь вообразите: путешествуя по Италии, вы, петербуржец, встречаете сибиряка. И что же? Восклицаете: «Здравствуй, земляк!» Не так ли? А теперь представьте: в черной Африке вы натыкаетесь на итальянца. И что же? Вы в восторге: европеец — стало быть, соотечественник. Так-то, Левушка, меняются представления.
Вскоре они ушли.
— Бона, — обиженно заметил Илья, — отправились...
Бородин поднял на него спокойные глаза:
— А ты думал, тебя возьмут? Пожалуйте, дескать, сударь.
— Не думал... А все ж...
— Чего «все ж»?
— Тут ведь не дома... Вместе так вместе...
— «Не до-о-ма». Чудак ты, паря, право, чудак, — усмехнулся Иван Терентьевич. — Да ты с ними на дне морском очутись, а все одно — гос-по-да.
Иван Терентьевич тяжелым своим шагом заходил по комнате. Комната была пустая. Ни стола, ни лавки, ни табуретки. И лба перекрестить не на что. По глиняным стенам, суча клейкими лапками, постреливая огненными язычками, сновали ящерицы. Бородин усмехнулся:
— Ишь ты, мух ловят, что кот мышей.
Илья, помолчав, заметил:
— Ты, дядя, лучше на пол глянь. Как спать-то поляжем?
По земляному полу перебегали скорпионы и тарантулы.
Иван Терентьевич брезгливо повел лопатками:
— Надо б, Илюха, постелю устроить.
— Постелю? — нехотя отозвался Фомин. — А вот придет их высокородие, пусть и распоряжается. Наше дело маленькое.
— Да брось ты, паря, — рассердился Бородин, — брось, говорю, бестолочь пороть.
— А чего ж бестолочь? — заупрямился Илья, но тут в комнате появился хозяин.
Это был рослый, мускулистый суданец. Старательно пережевывая табак, отчего нижняя губа у него оттопырилась, он проговорил что-то непонятное. Илья переглянулся с Терентьичем.
— Найн, — медленно ответил Фомин, — найн ферштейн. — Он мучительно вспоминал те несколько немецких слов, которые слышал на Урале от заезжего инженера. — Найн, — повторил он с силой, но тут же сообразил, что немецким не поможешь, и сказал: — Нэ понимай...
Суданец жестом пригласил их следовать за собой. Терентьич потянул Фомина за рукав:
— Не робей.
Хозяин выставил обильное угощение. Теплые лепешки из дурры, вкусом похожие на пшенные, лежали в красивых тарелках из пальмовых листьев, украшенных соломенным узором. Жареные куры плавали в масле, а жареные голуби тонули в соусе. В стеклянных бутылках были мериза — хмельной напиток и что-то напоминающее лимонад.
Хозяйка, темно-бронзовая и крутобокая, в переднике из множества ремешков, встретила гостей. Голопузые мальчуганы, не дичась, уселись рядом с Иваном Терентьевичем. Он ласково потрепал их тяжелой ладонью, покосился на Илью:
— Нехристи, а по-людски принимают, семейно...
3Егор Петрович с Ценковским сидели под навесом просторного дома негоцианта Никола Уливи в окружении дюжины «соотечественников». Стол был уставлен бутылками. В ровном пламени свечей с меланхолическим треском гибли какие-то крылатые твари.
Уливи, седой и хитроглазый, произнес тост. Тост был столь же длинен, сколь и невесел, хотя негоциант произнес его самым непринужденным тоном. Он приветствовал сынов великой северной державы, рискнувших проникнуть в столь южные широты и посетивших город Хартум, в коем за пять лет умирает три четверти европейцев от изнурительной жары, болотных испарений и еще черт его знает от каких болезней.
Высказав все это, Уливи чокнулся с Ковалевским и Ценковским. Когда бокалы были опорожнены, он добавил, что просит русских располагать его домом как собственным. «Соотечественники» согласным хором предложили свои услуги путешественникам.
Егор Петрович и Ценковский рассыпались в благодарностях столь душевным и сердечным людям. Они не замечали усмешки, с какой посматривал на Уливи и его собутыльников молчаливый шатен с высоким лбом и орлиным носом. Даже не сведущий в медицине человек догадался бы, что этот юноша едва оправился от приступа тропической малярии — таким изможденным и желтым было его лицо. Одетый в турецкое платье, он расположился несколько в стороне и после тоста Уливи лишь приподнял свою рюмку и поставил, не пригубив.
Альфред — так звали юношу в турецком платье — был удивлен, что русские, такие, по-видимому, серьезные и положительные, принимают за чистую монету болтовню всей этой компании. Впрочем, еще месяц назад ему, Альфреду, все они тоже казались чрезвычайно милыми. Да, месяц назад, приехав в Хартум с бароном Мюллером, Альфред Брем не подозревал, что все эти Уливи, Лумелло, Вессье и прочие не кто иные, как мошенники и убийцы.
Узнал он про них от них же. Как все негодяи, они не стеснялись, когда речь заходила о «друге-приятеле». Уливи, например, ничуть не таил, что аптекарь Лумелло, обделывая свои тайные делишки, связанные с перепродажей слоновой кости, отравил, как крыс, несколько соперников, а Вессье, торговец черным деревом и шкурами леопардов, держит гарем и до смерти избивает невольниц. Лумелло и Вессье, в свою очередь, охотно рассказывали, что Уливи, этот седовласый итальянец, часто потчующий их ромом и сигарами, этот примерный католик наживается торговлей рабами...
Альфред тихонько поднялся, подошел к краю террасы и, опершись спиной о столб, поглядел в сад. Сад был в лунных отсветах, в четких тенях. Брем вздохнул: точь-в-точь как дома. И увидел усадьбу в Тюрингии, лица отца, матери, братьев. Нынче ему особенно взгрустнулось. Днем этот задиристый барон Мюллер распек препаратора Брема за то, что тот изготовил мало птичьих чучел. «И ведь отлично знает, — обиженно думал Альфред, — как меня терзала малярия. Так нет: сто тридцать чучел ему мало...»
— Простите, я решился нарушить ваше уединение... Барон, с которым вы имеете удовольствие путешествовать, сказал мне, что вы тоже натуралист. Очень приятно встретить коллегу.
Брем протянул Ценковскому руку:
— Вы льстите мне, господин Ценковский. Я, право, дилетант.
Ценковский шутливо погрозил Альфреду пальцем:
— Эге, да вы скромник! А что скажете о «Материалах к познанию птиц»?
Брем и обрадовался и смутился.
— Да... но... Но книги, о которых вы упоминаете, написаны не мною.
— Позвольте, позвольте, — вмешался Ценковский. — Неужели мне изменяет память?
— Только на имя.
— Что вы хотите сказать?
— Я хочу сказать, что автор их Брем. Но не Альфред, а Людвиг.
— Ах, вот оно что, — протянул Ценковский. — Он ваш родственник?
— Людвиг Брем — мой отец, — со сдержанной гордостью отвечал юноша.
Ценковский хлопнул себя по лбу:
— А я, однако, хорош! Как было не сообразить? «Материалы» выданы в свет, кажется, лет двадцать, двадцать пять тому назад, а вы в то время, должно быть, еще и не родились. Правда?
Все это было сказано дружески просто, с доброй улыбкой, и Брема потянуло откровенно поговорить с этим худощавым, некрасивым голубоглазым человеком, потянуло рассказать ему и о нынешней стычке с бароном, и о своих нильских впечатлениях, и даже о сокровенном — о замыслах написать когда-нибудь такую поэтическую книгу про жизнь животных, чтобы ее прочли многие люди, далекие и от науки, и от природы, прочли и ощутили бы волшебство лесов, рек, степей... Альфред даже немного испугался своего внезапного душевного порыва и быстро глянул на Ценковского с застенчивой полуулыбкой.
Догадался ли тот, как одиноко этому юноше среди хартумских «соотечественников», а может, просто надоело Льву Семеновичу слушать болтовню на террасе, но только взял он Брема под руку и пошел с ним сквозь рваный лунный свет по черным садовым теням.
Егор Петрович вскоре заметил исчезновение молодых людей и позавидовал им.
«Соотечественники» пили обстоятельно и пьянели с тупой неуклонностью, как офицеры в русских захолустных гарнизонах. Егор Петрович принужденно улыбался и обдумывал благовидный предлог ретирады. Ну, что, в самом-то деле, сидеть у разливанного ромового моря? Да и персона господина полковника — Ковалевский дважды или трижды уточнял: он-де подполковник, но все упрямо величали его чином выше, — кажется, не занимает больше «соотечественников». Он ведь уже доложил, куда и для чего направляются четверо русских. При слове «золото» Уливи стал прозрачно-трезв, подобрался, напрягся. Но так длилось не больше минуты. Потом Егору Петровичу пришлось выслушать пространное и мрачное рассуждение о «невероятном коварстве негров» и о том, что белый, появившийся в долине реки Тумат, непременно будет умерщвлен отравленной стрелой. Ковалевский пробовал возражать: у него, дескать, найдется охрана.
— Из кого же? — осведомился Уливи.
— Негры-солдаты, — отвечал Ковалевский.
Негоциант сделал красноречивый жест: они-то и прикончат уважаемого полковника... Не все разделяли предсказания хозяина. Однако все утверждали, сочувственно покачивая головой, что экспедиция вряд ли обернется счастливо: и золота полковник не сыщет, и заболеет наверняка.
Рассуждения на эту тему заключил аптекарь Лумелло.
— Оставайтесь-ка с нами, — улыбался он, показывая дурные зубы. — Нет? Ну так выпьем, господа!
И вот они пьют уже второй час.
Доктор Пенне, склонив лысую, желтую голову, перебирал струны гитары и порывался тянуть фальцетом песенку Беранже «Мои дни осуждены...»
Слово «осуждены» не нравилось отравителю Лумелло.
— Осуждены? — негодовал пьяный аптекарь; его маленькие, близко посаженные глазки буравили доктора. — Осуж-де-ны? Эт-то мы еще поглядим!
Доктор отмахивался. Барон Мюллер, плотный, мясистый человек, оглядывался вокруг с таким видом, будто поджидал обидчика, которого он, барон Мюллер, видит бог, вздует как следует. Торговец черным деревом Вессье рассказывал что-то сальное о «прелестницах абиссинках»; при этом он целовал кончики своих пальцев и все пытался хлопнуть Ковалевского по плечу.
Наконец Егор Петрович стал откланиваться.
— Куда же вы? — изумился Уливи, и Ковалевскому, как давеча, когда речь зашла о золоте, показалось, что негоциант мгновенно стал прозрачно-трезв. — Куда же вы, дорогой полковник? Мы еще грянем баркаролу из «Фенеллы». Мы тут отлично все спелись, — добавил он с двусмысленной улыбкой.
Егор Петрович остался: неловко было обидеть гостеприимного хозяина. Веселье, если только все, что происходило на террасе, можно было назвать весельем, продолжалось.
И вдруг вся компания притихла.
Он всегда появлялся внезапно, этот иезуит, — длинный, постный, с узким лицом и недобрыми умными глазами. И в этих внезапных его появлениях всегда было нечто устрашающее.
Падре Рилло привычно поднял руку для благословения, но, увидев красные лоснящиеся физиономии своей паствы, опустил руку и сказал:
— Добрый вечер. — Голос у него был звучный, энергический.
— Добрый вечер, падре, — послышалось со всех сторон, — добрый вечер.
Рилло направился к Егору Петровичу.
— Рад видеть вас еще раз, — сказал падре по-русски, к великому удивлению всех присутствующих.
Не удивились двое: Ковалевский и Никола Уливи.
— Кофе, падре? — спросил хозяин.
— Да, кофе, — ответил Рилло, не взглянув на Уливи и садясь рядом с Ковалевским.
Они познакомились утром. Едва барка подвалила к Хартуму, как на борт поднялись миссионеры, среди них был и Рилло. Но еще задолго до хартумского знакомства Ковалевский был наслышан об этом неутомимом служителе Ватикана — имя его частенько появлялось в европейских газетах. Особенно громко прозвучало оно после ловких политических комбинаций падре Рилло в Сирии.
Утром на дахабия Ковалевский узнал из уст Рилло, что отныне падре со своей братией приступает к широкой миссионерской деятельности именно там, где Егору Петровичу, по просьбе египетского правительства, поручалось разведать золотые россыпи. Но падре, впрочем, умолчал о том, что его миссия печется не столько о вящей славе господней, сколько о пополнении ватиканской казны, а сверх того, и о проникновении некой европейской державы в Судан и Эфиопию.
Егору Петровичу иезуиты с их девизом «цель оправдывает средства» были, мягко выражаясь, неприятны. Все это, впрочем, не помешало Ковалевскому еще утром оценить Рилло, обширную его начитанность, познания в русском языке.
Теперь, сидя рядом с горным инженером, прихлебывая мелкими глоточками горячий мокко, Рилло повел речь о том, не согласится ль Егор Петрович... Он умолк и обвел своими суровыми глазками «соотечественников».
— Я хочу, — сказал падре, — говорить с нашим гостем на его языке. Язык этот нравится мне чрезвычайно. А говорить на нем приходится, к сожалению, редко. Надеюсь, вы извините?
— О, пожалуйста, пожалуйста, — ответил за всех Никола Уливи.
А доктор Пенне бодро предложил:
— Господа, сразимся?
Все поднялись и перешли гуськом в комнаты. Питие было окончено, начинался вист.
— Я ваш избавитель. — Падре метнул презрительный взгляд в спины удалявшихся гостей. (Ковалевский пожал плечами.) — Итак, Егор Петрович, — продолжал иезуит, отчетливо выговорив имя и отчество Ковалевского, — я убежден, что имею в вас человека просвещенного и добросердечного. Поверьте, — он сделал протестующий жест, — это не пустая похвала...
Рилло отхлебнул кофе и начал выстраивать фразу за фразой по всем правилам хорошо затверженной русской грамматики.
Мысли, высказанные им, сводились к следующему: различия меж церковью католической и православной, к каковой принадлежит уважаемый Егор Петрович, не могут, разумеется, помешать им, то есть господину Ковалевскому и ему, падре Рилло, не могут помешать им объединить свои усилия, дабы нести свет Христова учения в африканскую тьму...
Егор Петрович затеребил ус.
— Господин Рилло, я не миссионер.
— Знаю, — остановил его иезуит. — Мы и не просим, чтобы вы читали проповеди или совершали требы. Но помогите это сделать другим.
Ковалевский почувствовал раздражение.
— Господин Рилло, говорите прямо.
Падре посмотрел ему в глаза.
— Благодарю за откровенность, — сказал он очень спокойно. — Говорить прямо. Как сие? Без обяков?
Ковалевский не удержался от улыбки:
— Без обиняков.
— Благодарю вас. Итак, без обиняков. — Он опять заглянул в глаза Ковалевскому. — Я прошу вас взять с собою наших священников.
Егор Петрович откинулся в кресле. Его коробило от этого заглядывания. Он забарабанил пальцами по колену. «Тэк-с, тэк-с... Так вот куда ты метишь, птичка божья». И, подумав, ответил:
— Не могу. Без разрешения каирских властей не могу.
Рилло поджал губы. Такого поворота он не ждал. Но падре великолепно владел собой.
— А местный генерал-губернатор вам не указ? — спросил он медленно.
— Нет, господин Рилло, не указ, — отрезал Ковалевский.
Рилло допил чашку кофе.
— Очень жаль, — произнес он бесстрастно. — Жаль, когда интересы высшие, — он возвел глаза к потолку, — уступают в нашем сердце низшим.
— Совершенно справедливо, — с подчеркнутой значительностью ответил Ковалевский.
— Ну хорошо, Егор Петрович, — вздохнул падре. — А не поможете ли вы мне в другом?
— В чем же?
Рилло улыбнулся:
— Что нового в российской словесности?
— О! Вы и за ней следите? Очень приятно. Вот теперь вы найдете во мне миссионера. — И он придвинулся к Рилло...
Когда дом наконец опустел и затих, Никола Уливи торопливо прошел в глубину сада. Там среди мимоз в беседке ждал его Рилло.
— Послушайте, Уливи, — устало проговорил падре, — мне с каждым днем все хуже...
Уливи знал, что Рилло жестоко страдает дизентерией. «Однако, черт побери, — злобно думал Уливи, — нашел время распространяться о своих болезнях».
— Я говорю не для того, чтобы вызвать ваше сочувствие, сын мой, — иронически сказал Рилло, — хотя, конечно, вы сострадательный христианин.
— Ну-ну, — пробурчал охотник за рабами. — К чему это, отец?
— А вот к чему, Никола. — Голос падре стал жестким. — Если меня не станет, карты повезете вы.
— Они согласны? — громко прошептал Уливи. — Согласны?
— Боже мой, боже мой, — кротко проговорил Рилло, — какая алчность сожигает вашу грешную душу.
Уливи криво ухмыльнулся.
— Вы сами отвезете карты в Рим, — повторил Рилло властным тоном.
— Конечно, падре. Но...
— Что «но»? — недовольно спросил иезуит. — Какие еще «но»?
— Я хочу сказать... — Уливи проглотил слюну. — Я хочу сказать — в том случае повезу, если мне дадут эти чертовы мужланы.
— Вы возьмете карты у молодого. Его не пришлось долго уговаривать. — Рилло поднялся. — Доброй ночи, сын мой.
4Голубой Нил бывает красным: в период бурных дождей он несет глинистую землю Абиссинского нагорья. Но теперь, в феврале, Голубой Нил отражал безоблачное небо.
По выходе из Хартума открылось желтое блюдце плоского островка. Зеленоватыми осклизлыми бревнами крокодилы млели под солнцем.
Поля и сады левобережья уступали натиску ив и тамарисков. Ивы и тамариски были в цепких тенетах ползучих растений.
Журавлиные стаи покидали ночлег. Шумной армадой уходили они на север — к Средиземному морю и далее, далее, к берегам Волги.
Ковалевский провожал их взглядом.
— Домой, — вздохнул он.
— В этих перелетах есть нечто таинственное, не познанное еще наукой, — ученым тоном сказал Ценковский. — Вчера мы говорили с Бремом...
Ковалевский наморщил облупившийся нос.
— Они домой улетают, — повторил Егор Петрович укоризненно: как, мол, вы, Левушка, не понимаете.
— Мда-с, — рассеянно отозвался тот. — А знаете, Егор Петрович, жаль, вы не познакомились короче с Альфредом. Отличный юноша, честное слово.
— Зато я короче познакомился с падре Рилло, — обронил Ковалевский. — Вот и еще, еще летят, домой, к нам домой...
Разговор с иезуитом оставил неприятный осадок. Смутная тревога овладела Ковалевским. Почему? Он и сам не знал. Но избавиться от нее не мог.
Вот если бы Фомин, двадцатилетний Илюшка Фомин, уральский мастеровой, рассказал о своей давешней беседе с падре, если бы рассказал... Но Илюшка и не думал рассказывать. Он слонялся по барке, глазел на берега и посвистывал с видом человека, которому сам черт не брат.
Все еще ощущая смутную тревогу и не понимая причин ее, Ковалевский принялся измерять скорость течения реки. Ценковский помогал. Оказалось, Голубой Нил бежал шибче главного Нила.
— На версту с половинкой, — объявил Егор Петрович.
— Ну, вот... — сказал Левушка с таким видом, точно внушал Ковалевскому: «Видите, Егор Петрович, как оно, а вы что-то не в себе».
— Гм... гм... — пробормотал Ковалевский, и это означало: «В самом деле, чего я хмару на себя напустил?» И, повеселев, окликнул Ценковского: — Смотрите-ка!
Над баркой реял и всплескивал трехцветный русский флаг.
— Картинно, — сказал Ценковский.
— Не в том суть, Левушка.
— А в чем?
— Ужели не догадываетесь? На Голубом Ниле — впервые! Ай да мы!
— Это уже слава, — полушутя ответил Ценковский.
Барка шла медленно. Вода в реке стояла низко, мели проступали, как лысины. Нильская синь густела, принимая малахитовый оттенок, к берегам теснился, поднимаясь все выше, тропический лес.
Ночами выли гиены. У Бородина по спине бегали мурашки: он полагал, что гиены — это что-то из геенны, из адской преисподней. Гиппопотамы тяжело возились в воде и оттискивали следы на прибрежных полянах. Фомин, разглядывая глубокие вмятины, скреб подбородок: «Вколачивают, что сваю...» Цапли цепенели среди водяных лилий; Егор Петрович не мог решить, кто изящнее — птицы или цветы... А Лев Семенович Ценковский страдал от того, что скопища саранчи обгладывали листву великолепных деревьев... И все четверо хохотали до слез, когда жители какой-то деревни показали, как они ловят обезьян.
Способ был уморительно прост. В лесной чаще выставлялся жбан с хмельным напитком. Обезьяны сбегались толпой, пихаясь и скаля зубы, припадали к жбану. И пили. Ух и пили, пропойцы! Потом дурачились и куражились, потом засыпали и в эти минуты весьма походили на тех, кто произошел от обезьян. Охотники преспокойно запихивали пьяниц в мешки. Бал был кончен, попугаи насмешничали в ветвях.
Но плеск гиппопотамов в реке, вой гиен, проклятая саранча, захмелевшие обезьяны — все было пустяком в сравнении с ночным львиным рыком.
Едва он раздавался, Ценковский крадучись сходил на берег. Он шел с ружьем и обмирал со страху. Но именно потому он и отправлялся в одиночестве, что его одолевал страх. Он хотел приучить себя к «гласу царя зверей». Ведь наступит время, он останется один в бедной деревушке собирать этнографические и ботанические материалы для Академии наук и Географического общества. Ему придется совершать продолжительные походы по лесам. Он, Лев, должен — должен, и баста! — победить свой страх перед львами.
А еще — впрочем, он не очень-то верил в удачу — у него была тайная цель: сразить «царя» меткой пулей и насладиться почтительным восхищением не только арабов-матросов, не только Бородина с Фоминым, но и Егора Петровича. Особенно Егора Петровича... И вот, заслышав львиный рев, натуралист сходил на берег и, сжимая потными руками ружье, затаясь, сознавал, что думает не столько о шкуре львиной, сколько о своей собственной.
Но однажды Ковалевский открыл Левушкино самоистязание. Егор Петрович колюче заметил что-то о двух львах, один из которых, видимо, старательно избегает другого. И вдруг, как это часто бывало с ним, вспыхнул и раздраженным топом сделал Ценковскому начальственный нагоняй. Натуралист горделиво заметил, что он-де сам за себя ответчик.
— Ответчик? Вы, сударь, ответчик перед Академией наук. Не так ли?
Левушка понурился. Лицо его приняло выражение такой детской обиды, что Егор Петрович тотчас смягчился.
— Ну вот, батенька, — торопливо заговорил он, — как же так, а? Я ведь для пользы дела. А? Ну, ну... Полно, пойдем чай пить. Эй, Терентьич, кипит? Идем, идем... А вы заметили, Левушка? — Он взял Ценковского под руку. — У здешней природы русский характер.
Ценковскому хотелось отплатить обидчику. Он сказал мстительно:
— Простите, но так утверждать может лишь тот, кто совершенно несведущ ни в ботанике, ни в зоологии.
Ковалевский улыбнулся:
— Да я не об том... Вы поглядите-ка. — Он широко повел рукой вокруг себя. — Тут есть где плечи, развернуть! Всем места хватает: и человеку, и зверю, и птице. И какое разнообразие в произрастаниях! Раздолье, а? К тому же и от властей предержащих есть где укрыться, не то что бедному феллаху в низовьях Нила.
— От властей, Егор Петрович, — серьезно ответил Ценковский, — нигде спасу нет. Грабителям не суть важно, какие широты и какие долготы, было бы что грабить.
— Да и то, пожалуй, — согласился Ковалевский. — Итак, чаек?
Два дня спустя после этого разговора и три с лишним недели спустя после отплытия из Хартума барка-дахабия пришла к деревне Росейрес.
Хижины с коническими крышами разбрелись по холмам. Рядом был лес густоты чудовищной. Иван Терентьевич, увидев дубы, радостно всплеснул руками.
— Ну так что? — небрежно бросил Фомин. С некоторых пор он держался с Бородиным, как старатель, которому пофартило, со старателем-неудачником, снисходительно и высокомерно. — Ну и что?
— Ведь дуб же, — опешил Иван Терентьевич. И прибавил, внимательно поглядев на товарища: — Экий чалдон ты, Илюшка. С чего это ты нос драть стал, а?
Фомин загадочно улыбнулся и сплюнул.
Бородин обозлился: в тропиках дубы не росли, там росли пальмы дулеб с листвою, удивительно похожей на листву дуба. Но плод пальмы дулеб вовсе не напоминал желудь. От него исходил прохладный аромат ананаса и дыни, мякоть его была волокнистой, а вкус — терпкий... И еще были тут баобабы. При виде корявых гигантов Ковалевский подумал о мамонтах, а Левушка вспомнил репродукцию со знаменитой античной скульптуры, изображающей гибель Лаокоона и его сыновей.
За лесом, за деревней, за холмами дымчато синели отроги гор.
— Вот и Росейрес, — молвил Ценковский.
— Нда-с, Левушка... — Голос Егора Петровича прозвучал сочувственно: он вообразил, каково-то будет молодому человеку, когда при возвращении экспедиции придется ему остаться в Росейресе. — Нда-с, особенно в период дождей, — добавил Егор Петрович.
— В период дождей? — переспросил Ценковский. — Наверное, не ахти как. Но мои коллекции! — воскликнул он. — Нет, Париж стоит мессы.
— Вы, кажется, готовы хватить камаринскую?
Ценковский прищелкнул пальцами:
— Что-нибудь вроде.
5Тут были горы, реки и лихорадка. И как будто бы тут было золото. Его искали, исполняя грозный наказ паши, два египетских инженера. Золото таилось в песках Тумата, притока Голубого Нила, поблескивало в ручьях, впадающих в Тумат. Надо было идти вверх по реке. Но там бродили, спускаясь с гор, галла, воинственные уроженцы Эфиопии. И они не очень-то жаловали пришельцев-северян.
Генерал-губернатор плевать хотел на золото: оно ведь потечет в казну Мухаммеда-Али. Генерал-губернатор разбил лагерь в местечке Кезан, на границе Судана и Эфиопии, и знать больше ничего не знал.
— Какое золото? — Гамиль-паша поводил жирными плечами. — Пфф... — Он тыкал пальцем в небо, где плавилось солнце. — Вот оно, золото! Так и пишите в Каир.
Инженеры Али и Дашури предпочитали сдохнуть от лихорадки, нежели хрипеть в петле-удавке. И они отписали в Каир, что нашли много золота, хотя россыпи, на которые им указали местные жители, не были богаты.
Но своим сообщением в Каир инженеры накликали еще большую напасть. Им приказали ставить фабрику для добычи благородного металла. Инженеры схватились за голову: требовалось, чтоб фабрика была рассчитана ни много ни мало, а на две тысячи рабочих.
Гамиль-паша лениво пожал жирными плечами:
— Я говорил вам, безрассудные: пишите — золота нет. Ставить фабрику? Разве вы чудодеи, чтоб извлекать золото из какого-то паршивого песка? И разве вы чудодеи, чтоб обратить черномазых в механиков?
Али и Дашури отлично помнили, как действует механизм для промывки золотоносных песков, изобретенный на Урале русским инженером Аносовым. Ну хорошо, здесь, в Кезане, есть и модель машины, изготовленная в России, и паровой двигатель на восемь лошадиных сил, именно такой, какой нужен, и шестерни, и железные хомуты, и чугунная подушка, и медные подшипники. Но как вдвоем управишься?
Гамиль-паша нехотя обещал прислать солдат-суданцев. Едва упросили генерал-губернатора исполнить обещание. Солдаты явились. Они умели стрелять из ружей, они не знали устали в изнурительных переходах, но они ничего не смыслили в этих колдовских колесах с крокодильими зубьями. И как бы офицеры ни лупцевали солдат, не могли солдаты тотчас обратиться в мастеровых.
Али и Дашури отчаялись. Генерал-губернатор сонно щурился: «Мухаммед-Али хочет золота? Хе-хе! Он получит трупы двух дураков, которых посылал учиться всякой дьявольщине!»
Это верно — учиться посылали. Только не «дьявольщине», как искренне полагает генерал-губернатор, а способам разведки и добычи золота.
С половины августа до половины сентября восемьсот сорок пятого года, ровно месяц, Али и Дашури жили в Петербурге, в гостинице Кулона. День у них начинался с того, что заспанный номерной вносил странную машину, под названием самовар, и, кивая на окна, залитые дождем, беззлобно торжествовал: «Брр!.. Вот то-то...» В десятом часу являлся наставник, опекун и рачитель — русский горный инженер. Он возил молодых египтян на заводы столичные и подгородние, в лаборатории Горного института, что на Васильевском острове, близ Невы; он свел их со своими приятелями, как и сам он, людьми небогатыми, скромными, дружелюбными, и, наконец, представил их автору одного из первых русских трактатов о Египте, и господин Норов любезно преподнес Али и Дашури экземпляры своего труда с дарственной надписью.
А на зиму глядя офицер горной службы повез египтян в такие места, где, наверное, отродясь ни один африканец не показывался. Проездом видели они кремль и пузатые лабазы Нижнего Новгорода, видели русский Нил — реку Волгу, по-осеннему печальную, медленную и гордую. Мрачный Екатеринбург встретил Али и Дашури белым слепящим вихрем, и они узнали, что вихрь этот зовется метелью. На Березовских заводах с застенчивым радушием приняли их закоптелые, как нубийцы, мастеровые. В крещенскую стынь, когда потрескивали и лопались старые ели, Али и Дашури, закутанные так, что без поводырей и шагу ступить не могли, осмотрели горнозаводской район Кушву, а когда дунул апрельский ветер, пахнущий подснежниками, египтяне ушли на поиски золотишка вместе с бородачами-старателями.
Семь месяцев набирались Али и Дашури ума-разума на Урале, и семь месяцев был их наставником и учителем русский инженер, с которым познакомились они в Петербурге и которого не позабудут до самой смерти.
В июне сорок шестого года Дашури и Али стояли на борту грязного турецкого судна. Черное море чмокало бурый берег. На круче лежала бело-зеленая Одесса. Али посмотрел на Дашури и в глазах друга прочел свои мысли. Это была радость: они возвращались. И это была печаль: они возвращались. Возвращение: Нил, мой Нил, голубой на рассвете, желтый на закате, и пальмы Каира, и мимолетная встреча с любимой. Возвращение: грозный наказ владыки: золото! И страх пред жестоким наказанием будет жечь сильнее нубийских песков, терзать, как львы на берегах реки Тумат терзают добычу.
Минуло три недели. Али и Дашури появились в Каире. Написали отчет о поездке в Россию. Потом их призвали в цитадель на скале. Старик тяжко хворал. Его скручивали внезапные конвульсии, и тогда он выл, как дюжина гиен. Инженерам сказали: если с его высочеством случится припадок, не сметь и виду подать, что вы хоть что-нибудь заметили.
Мухаммед-Али говорил медленно. Голова в белоснежной чалме мелко дрожала. Он пристально смотрел на инженеров. В глазах вспыхивали совиные огоньки, будто отражались в них желтые крупицы вожделенного золота, о котором он говорил, — золота легендарной страны Офир, африканского Эльдорадо.
На сборы им отпустили неделю. Хлопот было немало. К тому же надо было исполнить просьбы господина Норова: передать письма и книги доктору Клот-бею, передать подарки какому-то Ибрагиму, капитану нильской барки-дахабия. Исполнить первое труда не представляло: главный медик Клот-бей часто приезжал в Каир. Исполнить второе оказалось невозможным: вот уж года два как раис Ибрагим переселился в город мертвых.
Неделя была быстролетной. Али и Дашури знали, что медлить нельзя. Приказ ясен: найти золото.
Вот и искали. Искали сперва в Нубии, потом здесь, на берегах реки Тумат. Время от времени посылали они в Каир слезные просьбы, умоляя пашу просить русское правительство о командировании в Африку горного инженера Ковалевского. В ответ же слышали: ищите!
Золота на Тумате было немного. Судачили, что в верховьях реки значительно больше. Но там бродили воинственные галла, а дурак Гамиль-паша, генерал-губернатор, отказывал в охране. А теперь в довершение всех бед велено ставить на Тумате золотопромывальную фабрику. Али и Дашури ходили как потерянные. Страшно подумать, какую смерть уготовит им беспощадный каирский тиран: он, как слышно, совсем рехнулся, мечтая о богатейших золотых россыпях...
В те дни, когда Дашури свалился в лихорадке, а его друг совсем выбился из сил, в те самые дни, когда оба молодых человека втайне уже примирились окончательно со своей плачевной участью, военный лагерь в Кезане огласился ревом навьюченных верблюдов и ослов.
Али опрометью выскочил из палатки, а больного, ослабевшего Дашури подняла на ноги какая-то неведомая сила. В лагерь входил караван. К нему сбегались суданцы, турки, арабы. Генерал-губернатор, покинув свой шатер, семенил, придерживая саблю. Но Али и Дашури ничего не замечали. Ничего, кроме всадника, соскочившего с коня. Они боялись поверить своим глазам. А всадник, разминаясь, приветственно махал им рукой. И тогда, не помня себя от радости, Али и Дашури ринулись к приезжему.
— Учитель! — только и смогли они выговорить, глядя на Ковалевского сияющими глазами. — Учитель!
Их волнение передалось Егору Петровичу. Он подумал: «Ах черт, до чего довели моих мальчиков», — и обнял за плечи Али и Дашури.
Гамиль-паша важно выступил вперед. Тут-то его и увидел Егор Петрович. «Экий павлин», — с насмешкою подумал Ковалевский, роясь в дорожной сумке. Он протянул генерал-губернатору фирман. Егор Петрович не раз уже испытывал магическое действие бумаги, скрепленной увесистой сургучной печатью Мухаммеда-Али. При одном его имени пот прошибал даже вот таких надутых спесью сатрапов, как этот Гамиль-паша.
Эге, глядите, как он расплывается в улыбке. А теперь начнет задавать бессчетные вопросы: о здоровье достоуважаемого путешественника, каков был путь и окажет ли достоуважаемый путешественник высокую честь Гамиль-паше, расположившись под его кровом... Но Егору Петровичу не терпелось уединиться с Али и Дашури. Одну минуту, он ответит паше, превежливо ответит, и уйдет в палатку инженеров.
В палатке инженеров разговор не сразу сладился. Слишком многое накопилось на душе у Али и Дашури, слишком сильные страхи одолевали их с тех пор, как они прибыли в этот проклятый Кезан. «Пусть успокоятся», — решил Ковалевский и заговорил о себе, как добирался от Хартума до Росейреса, как потом, оставив барку-дахабия, шел по-над берегом Тумата, как услышал шум Кезанского военного лагеря...
Али и Дашури плохо соображали, что говорил Егор Петрович, и даже не заметили, как подвинулись его познания в арабском языке, но они жадно слушали хрипловатый, такой знакомый и как бы врачующий голос. Теперь дело пойдет на лад, а если и не сбудутся упования каирских сановников, то репутация русского подполковника спасет инженеров от расправы. Теперь они спасены. Спасены! И, до конца осознав это, Али с Дашури заговорили наперебой.
— Ну-ну, ничего, — примолвливал Егор Петрович, качая головой, — ничего, ребятки. Посмотрим, посмотрим... Может, еще и так выйдет, что Гамиль-паша не палец, а всю пятерню в рот отправит от удивления.
Полог колыхнулся, в палатку просунулась седеющая борода.
— А! Терентьич! Заходи, братец. Зови всех наших, консилиум учиним.
Ивана Терентьевича и Фомина инженеры помнили по Уралу, поздоровались весело. Ценковского представил Егор Петрович. Инженеры поклонились натуралисту равнодушно: букашки да цветочки — это для них ровно ничего не значило. А вот штейгер Бородин и золотопромывщик Фомин, помогавший Аносову слаживать машину, — вот кто был им люб.
Ковалевский предложил перебраться на чистый воздух. Перебрались, уселись в тени бамбуковой рощицы. И Егор Петрович открыл «консилиум». Толковали недолго. Порешили так: Дашури с Фоминым приступят к устройству фабрики, остальные отправятся вверх по реке Тумат разведывать золото.
— Но галла? — осторожно заметил Дашури.
— А милейший Гамиль-паша на что? — ответил Ковалевский. — Пусть дает охрану.
— Откажет, — грустно сказал Али.
— Это мне-то? — рассмеялся Ковалевский. — Впрочем, тупость вашего начальства известна... Но, ребятки, слово Мухаммеда-Али, оно у меня вот где. — Ковалевский похлопал ладонью по горячей коже дорожной сумки. — Нынче и приступим. Чего медлить?
Все поднялись.
— Дозвольте, ваше высокородие, — остановил Ковалевского Илья Фомин.
— Да?
— Дозвольте, ваше высокородие, мне с вами на поиск идти заместо Ивана Терентьевича.
— Это почему же, братец? Не желаешь здесь оставаться?
Фомин смотрел в сторону.
— Да мне, Егор Петрович, все едино где службу сослужить, а вот он, — Фомин быстро глянул на Бородина, — вот он, Егор Петрович, малость отдохнул бы с дороги-с.
— Ишь ходатай, — растерянно прогудел Иван Терентьевич, скрещивая на груди могучие руки. — Да кто тебя просил прошенья на мой счет подавать, а?
— Знамо, не просил, — мирно рек Фомин, — да уж вижу — притомился ты, Терентьич, чай, не молод.
Бородин потерялся: он действительно помышлял об отдыхе, но заботливость Плюшкина показалась ему непонятной. А Егор Петрович, напротив, умилился: экое милосердие.
— Добре, — сказал Ковалевский. — Добре. Ты, Бородин, с Дашури оставайся, а ты, Илья, со мной пойдешь.
— Старый конь борозды не испортит, — растерянно прогудел Иван Терентьевич, но Егор Петрович только улыбнулся.
«Консилиум» закончился.
На закате начали ладить вашгерд*. С наступлением темноты запылали факелы. Солдаты пели:
_______________
* В а ш г е р д — простейшее устройство для промывки золотоносных песков.И-эй, хо, хо! Мы работаем!
Легла густая роса. Месяц вышел на стеклянно-синее небо. В лужах обмелевшего Тумата дышали крокодилы, и желтые осколки месяца тихо тлели в их сосредоточенных глазках.
И-эй, хо, хо! Мы работаем!
И-эй, хо, хо! Работай!
Ия-я! И-я! Работай!Ковалевский сидел в шатре Гамиль-паши. Ковалевский смотрел на его толстые бабьи икры; Егору Петровичу казалось, что если он будет смотреть на одутловатое, глупое, нездоровое лицо генерал-губернатора, то скоро потеряет терпение и вспылит. Будет лучше, думал Ковалевский, коли этот сатрап согласится по доброй воле.
Как и предсказывали Али с Дашури, Гамиль-паша упрямился. Он сразу же выдвинул свой основной и, как ему представлялось, совершенно неопровержимый довод:
— Никто там не был.
Ковалевский ответил беглыми выстрелами: на то и путешественники-географы, сказал он, дабы проникать туда, где никто не был; вашим солдатам, сказал он, и климат, и ландшафт привычны; проводники, сказал он, не нужны, ибо, хотя на картах Тумат обозначен предположительно, пунктиром, вожатым будет само русло; наконец, вся ответственность ляжет на него, подполковника Ковалевского...
— Хорошо, — медленно процедил генерал-губернатор. — Хорошо. Но там никто не был.
Ковалевский, сдерживая раздражение, медленно выпил пятую чашку кофе. И начал все сызнова.
Настойчивость чужестранца докучала Гамиль-паше. Все шло так покойно! Когда бы не приказ Каира, он бы вытолкал в шею этого господина.
«И-эй, хо, хо! Мы работаем!» — донеслось из темноты вместе с ветром. Гамиль-паша обернулся в сторону реки. Там плясали, раскачивались факелы. Генерал-губернатору вспомнились огни, вражеские огни, что вспыхивали в горах, когда египетские отряды шли сюда, к среднему течению реки Тумат.
— И потом, — сказал паша, — есть на свете галла. Вы слышали?
Он грозил русскому. Пусть подумает про галла, если хочет еще раз в жизни увидеть свои снега и своих белых медведей. Смерть стережет в неведомых землях. Пусть пьет кофе и думает.
Ковалевский пил кофе и думал. Он надумал испробовать последнее средство.
— О конечно, — сказал он, — кто же не слышал про галла, но кто же не слышал и про храбрость Гамиля-паши? Однако какой прок такому отважному военачальнику сидеть генерал-губернатором в диких дебрях, когда он мог бы заслужить особенное благоволение его высочества и получить под свое мудрое руковождение лучшую округу?
Гамиль-паша шевельнулся, его толстые икры одрябли.
— Мой дорогой гость устал, — заворковал паша. — Пусть отдохнет мой дорогой гость. Утром будет ответ...
Утром Гамиль-паша дал согласие на снаряжение экспедиции.
6Сборы в дорогу Ковалевский предоставил бинбаши и юзбаши — майорам и капитанам. У него и без того забот был полон рот.
Поначалу Ковалевский предпринял несколько разведывательных экскурсий в окрестностях военного лагеря. Ему сопутствовали Али и Ценковский. Возвращаясь вечером в Кезан, Ковалевский просматривал чертежи будущей золотопромывальной фабрики. Над ними корпели Дашури и Фомин. Фомин удивлял инженера ловким обращением с чертежными инструментами: Илья не позабыл уроков, преподанных ему на Урале Аносовым.
В гористых окрестностях Кезана Егор Петрович напал на обнажения зеленокаменного порфира.
— Видите? — торжествовал он, обращаясь к Ценковскому. — Видите, черт возьми! — Отбил молотком кусок породы, подбросил на ладони.
Левушка смотрел на Ковалевского виновато: натуралист мало смыслил в геологии.
— Это, знаете ли, — быстро объяснил Ковалевский, — как у нас на Урале или на Алтае: самый благонадежный указатель — ищи золото здесь!
— Уже искали, учитель, — вздохнул Али, сожалея, что ему приходится разочаровывать Ковалевского.
— Когда? Вы искали?
— Нет, учитель, не мы. Мы уж и не пошли сюда. До нас, задолго до нас. Тут ведь действовала целая комиссия — французы, немцы...
— А! Ну хорошо, поглядим, — сухо отозвался Ковалевский.
Они возились весь этот жаркий день в ложе высохшего протока. Ковалевский заставил заложить несколько шурфов. И золото обнаружилось. Правда, сперва золота было очень мало, но все же оно было, и Егор Петрович не отступился.
Покинув ложе протока, пласт тянулся к скату горы. Тут-то и притаилась россыпь. Хорошее золото, ярко-желтое, на глубине совсем незначительной.
Ковалевский отер лицо.
— Вот, Али, — сказал он весело. — Никогда не доверяйся «комиссиям», будь самовидцем. И потом вот еще что: кто знает, хотела ль сия комиссия открыть золото? — Он помолчал. — Надобно еще вычислить, хоть приблизительно, каков запасец.
Вечером Егор Петрович черкал карандашом в записной книжечке. И эти торопливые подсчеты, и сама эта маленькая записная книжечка, точно такая, какими он всегда запасался, и поза его, согбенная, с подтянутыми коленками, на которых и лежала книжечка, — все это вызвало в нем приятное ощущение привычной работы.
В том месте, где он нынче обнаружил пласт, можно было добыть пудов двадцать пять золота. Егор Петрович, почесывая карандашом переносицу, подумал, что для фабрики, пожалуй, маловато. Однако, рассуждал он, Мухаммед-Али может позволить себе этакую роскошь: рабочие руки дармовые, содержание черного солдата обходится казне меньше пиастра в день — копеек шесть на русские деньги. А потом, ведь место для фабрики выбрано удачно, дорога до пласта удобна и коротка, версты полторы, а фабрика послужит образцом для иных, ей подобных.
Как только были закончены чертежи и Бородин сказал Ковалевскому: «Уж вы, Егор Петрович, не сомневайтесь: сделаем», Ковалевский отправился к Гамиль-паше и заявил, что готов выступить с отрядом в путь.
Тринадцатого марта 1848 года в лагере загремели барабаны. Еще едва светало. Звезды медленно блекли, ложилась густая роса, отроги дальних гор всплывали из сумрака.
Тысячи людей вскочили на ноги. К алому шатру Гамиль-паши подвели мухортую кобылу. Взревели верблюды. Верблюдам вторили ослы, ослам — офицеры.
— Экий, однако, табор... — смеялся Ковалевский. — Ну, Левушка, что, по-вашему, слаще таких минут? Хоть и тринадцатое, а выступаем.
— Ей-богу, хорошо! Мне теперь дико вспомнить: сидел в Петербурге безвыездно.
Подошли египтяне-инженеры и Бородин с Фоминым. Ковалевский погрозил пальцем Дашури:
— Смотрите, чтоб к нашему возвращению намыли тыщу пудов!
Дашури, измученный лихорадкой, желтый, худой, казалось, еще более долговязый, чем прежде, слабо улыбнулся.
— Сдюжим. Как пить дать, сдюжим, — вмешался Бородин.
Он отвел в сторону Фомина, положил ему на плечо ручищу и, глядя на Илью сверху вниз строгими глазами, стал читать нотации. Фомин, которому было неловко под тяжестью бородинской чугунной длани, изогнулся и, страдальчески шевеля бровями, поддакивал.
— А главное, паря, не дури. Понял? Не ду-ри, — внушал Иван Терентьевич.
— А чего «не дури»? — запетушился Илья.
— А ничего, — строго продолжал Бородин. — Вижу, фертом ходишь.
— А чего «фертом», ну, чего?
— Да уж так, вижу... Одним словом, чтоб все было... Ну да сам знаешь. Гляди за Егор Петровичем, чтоб, спаси бог, чего на пути не вышло. Понял?
— Понял, — с сердцем отвечал Илья, высвободившись наконец из-под руки своего товарища. — Ясное дело, понял. Что я, малолеток, что ли?
— Ну ладно, прощевай, — ласково сказал Бородин. — Прощевай, Илюшенька.
— Да и ты тут не тужи, дядя Иван. — Голос у Фомина дрогнул.
Бородин перекрестил Илью, как только, перед смертью, перекрестил его батька, диковатый мужичина-старатель.
А барабаны гремели уже на другой манер. Барабаны били «поход», и солнце, вставая из-за гор, взыграло на лошадиной сбруе, на копьях и ружейных дулах. Гамиль-паша, ловко сидя в седле, важно наклонил голову. Бинбаши и юзбаши закричали команду. Конники и вьючные животные взяли с места. Гамиль-паша поехал в голове колонны.
— Бог в помощь, — проговорил Иван Терентьевич, поддерживая стремя и глядя на Ковалевского.
— Бог-то бог, Терентьич, да и сам не будь плох. — Ковалевский сел на жеребчика. — Ну, Серко, пошел!
Он с особенным удовольствием выговорил кличку, которой сам наделил коня; этот Серко был точно близнецом жеребца, памятного с детства: на таком вот раскатывал в Ярошовке отставной секунд-майор Петр Иванович Ковалевский, отец девятерых детей, из которых самым младшим, а потому, стало быть, и баловнем всеобщим, был Егорушка.
Пришпорив лошадь. Ковалевский догнал натуралиста. У того ноги болтались, а крестец и плечи задеревенели.
— Видать, в манежах не езживали? — съязвил Ковалевский, вырываясь вперед.
— А... черррт... — прорычал Левушка.
На пригорке Ковалевский остановил Серко. С пригорка был виден весь отряд в его мерном и правильном марше.
Отряд был черный и белый. Суданцы, обнаженные до пояса, шли впереди, их кожа лоснилась. Разнообразные костюмы белых изобличали национальность залетных воинов: под знаменем Гамиль-паши служили албанцы и черногорцы, черкесы и греки. Следом за конниками и пехотинцами вышагивали вьючные верблюды, семенили ослы, понукаемые арабами.
Били барабаны. Солнце жгло. Гамиль-паша покачивался в богатом седле. Но вот он осадил лошадь. Отряд остановился. Егор Петрович подскакал к паше.
— Я поручаю отряд вам, — важно сказал паша Ковалевскому, — а вас поручаю отряду.
Ковалевский ответил церемонно:
— Доверие вашего превосходительства — честь для меня. Наперед скажу: имя Гамиль-паши останется не только в истории военной, но и в истории науки.
Гамиль-паша расплылся в улыбке. Насладившись лукавой лестью Ковалевского, он жестко глянул на окруживших его офицеров, поднял плеть из гиппопотамовой кожи, и слова его были как удары плетью:
— Ослушникам обещаю смерть!
Майоры и капитаны приложили руку к сердцу.
Гамиль-паша поворотил лошадь и поскакал в Кезан.
— Командуйте «вольно», господа, — распорядился Ковалевский.
Барабаны смолкли. Стали слышны стук копыт, всхрапывание, шелест трав, голоса — разнохарактерный походный шум большого отряда.
Шли едва приметными тропами. Было жарко, но не душно, не знойно; подъемы в горах вились некрутые, затененные деревьями; стоило копнуть пересохшие ручьи, как показывалась вода, и когда отряд оставлял позади песчаное ложе какого-нибудь протока, на нем отрадно поблескивали сотни лунок, полных холодной водою.
Путешественники, как и поэты, любят сближать не близкое. Ковалевский видывал прежде Уральский хребет и Балканские горы, Гималаи и Альпы. Теперь перед ним были окраины Эфиопского нагорья. И Егор Петрович подумал, что они похожи на Южный Урал, и подобие это его умилило.
Задолго до темноты Ковалевский велел располагаться на бивак. Кто-то из майоров возразил: можно, дескать, пройти еще несколько верст.
— Вы не знаете этих скотов. Они выносливее верблюдов. — У бинбаши была снисходительная улыбка, означавшая, что начальник отряда чересчур мягкосердечен.
Но майор тут же сообразил, какого он дал маху. Лицо у начальника окаменело, он дернул черный ус, крикнул:
— Молчать! — И прибавил с тихим бешенством: — Я готов выслушивать лишь дельные советы. Идите!
Ковалевский был доволен: он дал понять этим турецким офицерам, что отрядом командует подполковник корпуса горных инженеров, и командует по долгу совести и собственному разумению.
А вечером, когда лагерь угомонился, когда небо опять сделалось густо-синим и часовые вышли в дозор, Ценковский молча указал Егору Петровичу на горы.
В горах горели огни. Они двигались, они вспыхивали все выше, все дальше. В этой беззвучной эстафете была тревога. Ковалевский, заложив руки за спину, смотрел, как перебегали, скрывались и вновь возникали сигнальные огни, зажженные горными жителями.
— Да-с, — грустно вымолвил Егор Петрович, — вот так-то... Вообразите, как они теперь покидают в страхе свои тукули и бегут, бегут в ночь с женами, ребятишками... А ведь знают, что идет не вражеское племя, но правительственный отряд. — Ковалевский невесело усмехнулся.
— Все это так, Егор Петрович, но самое непонятное вот что: негры-солдаты грабят своих собратий столь же нещадно, как белые. И знаете ли, о чем вожделенно говорят в нашем отряде? Нет? Они только и думают — равно и негры, и белые, — как бы какое-нибудь здешнее племя напало на отряд. И уж тогда-то они, мол, зададут острастку: пограбят, пленных захватят. Каково?
Ковалевский, помолчав, ответил с какой-то особенной серьезностью в тоне:
— Нам ли сему удивляться, Лев Семенович?
Натуралист понял: разве история любой европейской страны не знает жестоких междоусобиц?
— Да, да, — задумчиво вздохнул Ковалевский и, как показалось Льву Семеновичу, без всякой связи с предыдущим послал какого-то кавалериста собрать офицеров.
Ковалевский был краток.
— Господа! — обратился он к офицерам, хмуря брови и покусывая губы. — Я слышал, есть пословица: где проходит турок, трава не растет. Я хочу, чтобы после нас в здешнем крае росли травы. Властью, врученной мне его высочеством, строжайше воспрещаю какие-либо враждебные действия против туземцев. Мы явились сюда не ловить негров, не разорять деревни. Если вам чуждо человеколюбие, помните: исполнение поручения его высочества требует и от вас, и от меня мирного проникновения в долину реки Тумат.
Офицеры разошлись с недовольными лицами. «Человеколюбие»? Они никогда не слыхивали про этого вельможу. «Мирное проникновение»? Да разве нельзя совместить приятное с полезным! И лишь одно поняли они ясно: с белым всадником, как еще в Кезане прозвали этого русского инженера, с белым всадником шутки плохи.
7Егор Петрович думал не только о золоте. Он думал и об истоках Нила. То была загадка древняя, как Сфинкс, а может, и еще древнее.
«Источники Нила в раю», — предполагали арабы.
«С кем я ни говорил из египтян, а также из мидийцев и греков, никто ничего не знал о них, кроме хранителя священного имущества храма Нейж в Саисе, который уверял меня, что знает о них, но мне казалось, что он подшучивал надо мною», — писал Геродот.
Мудрый Эратосфен силился проникнуть в тайну Нила не только в тиши Александрийской библиотеки. Он плавал до первого порога, опрашивал странников, купцов, нубийцев.
Римляне тоже пытались разгадать загадку. Во времена императора Нерона горстка римлян проникла далеко на юг по Белому Нилу. Их остановили бескрайние гибельные болота.
Спустя столетия пришли арабы. И боже мой, какие изумительные сказки и легенды сложили они! Но География сердито поджимала губы: ничего определенного об истоках великой реки дознано не было.
В XVI веке португальские миссионеры, обретавшиеся в Эфиопии, объявили о важном открытии. Они, воины Христа, они, отцы-иезуиты, наконец-то, наконец-то сподобились узнать тайну, которую создатель сокрыл от язычников и еретиков. Возрадуйтесь, ученые мужи, ликуйте, картографы! Нил животворящий, Нил прекрасный берет начало в горах Эфиопии!
И возрадовались ученые мужи. И возликовали картографы.
Но спустя многие годы, когда отцы-миссионеры давным-давно горели в адском пламени за свои бессчетные прегрешения, много лет спустя в Европе поняли, что эфиопский исток — это не сам Нил, а Голубой Нил.
Поиски продолжались...
Обо всем этом читал Егор Петрович в доме старого путешественника и книголюба, в доме бородинского ветерана Авраамия Сергеевича Норова. Читал накануне отъезда в Африку.
Просторная, о три венецианских окна зала была уставлена книжными шкафами с бронзовыми инкрустациями и бюстами латинских классиков. Годами все было неизменно в той зале: и круглый стол посредине, и вольтеровские кресла, и зеленые шторы, и стойка с трубками, и золоченый письменный прибор в виде барки-дахабия со старинным арабским изречением на борту: «Чернила ученого столь же достойны уважения, как и кровь воина».
Замученный почтенными академиками, чиновниками штаба корпуса горных инженеров, встречами и разговорами, Егор Петрович наведывался вечерами к Норову. Там ждали его четыре тома Фредерика Калльо: путешествие по Белому и Голубому Нилу; сочинение Руссегера, посетившего Судан; новенькое издание, присланное Норову из Лейпцига: странствия по Судану араба Зеин-аль-Абадина.
Ковалевский уходил из этой залы так, как уходишь после быстролетных часов, проведенных над книгами, — в приятной устали и в неприятной растревоженности из-за того, что знаешь так мало, и жаждой вернуться, чтобы узнать больше.
Они говорили с Норовым о вековой загадке. Авраамий Сергеевич склонялся к тому, что открытие это навряд по плечу одному путешественнику. «Это уже одиссея многих, и это еще будет одиссеей многих. Каждый внесет свою долю», — говаривал Норов.
А Ковалевский вопрошал себя: «Что сделаешь ты?» Он мог сделать немалое: подтвердить или опровергнуть утверждение о том, что колыбель Нила в Лунных горах. В старом учебнике Арсеньева, который любил перелистывать в молодости Егор Петрович, было напечатано: Нил берет начало в Лунных или Эфиопских горах. Перед тем как приехать в Каир, Егор Петрович вычитал во французских газетах, что братья д'Аббади открыли истоки Белого, то есть настоящего, Нила в той же широте, куда должны были привести Ковалевского поиски золотых россыпей. Итак, Ковалевский Егор подтвердит или опровергнет укоренившееся мнение.
Двоякая, стало быть, цель влекла его в долину Тумата: золото и нильский исток. Что было важнее ему? По чести, второе. Вот об этом-то и размышлял путешественник и на походе, растерянно вслушиваясь в песни своей «гвардии», и на привалах, когда горели костры, а в медных котлах варилось мясо, и в синий вечерний час, когда вокруг лагеря сторожко бродили часовые и гиены...
На горной гряде Бени-Шанглу он увидел вблизи и во множестве чернокожих. Ковалевский вошел в деревню. У бамбуковых хижин-тукули были островерхие крыши, похожие на колпаки ярмарочных петрушек.
Его сопровождали Ценковский и солдатик, знающий наречие местного племени. Он был не дурак, этот босоногий воин со стареньким, но вполне исправным ружьецом: он сразу же сказал перепуганным горцам, что белый всадник никому еще не делал зла.
Этого было довольно. Пусть белый всадник будет гостем, сказали горцы, пусть он переступит порог любой тукули или сядет вот там, под деревом, где собираются деревенские сходки, пусть отведает все лакомства. И они наклоняли головы, и в густых курчавых волосах клонились разноцветные перья, и на груди постукивали ожерелья из слоновой кости.
«Так вот они, эти «страшные черные люди», вот те, коих многие европейцы ставят на последнюю, самую низшую ступень рода человеческого. И даже Руссо, свободолюбец Руссо. Какое самодовольное заблуждение!..»
Ковалевский тронул за руку солдата:
— Скажи, мы хотим посмотреть их жилища. Скажи, нам не надо никаких даров. Скажи, если есть больные, мы можем пособить. Спроси: они видели галла? Правда ли, что галла умеют добывать железо?
Два дня и две ночи провел отряд в деревнях Бени-Шанглу. Два дня посещали горцев Ковалевский с Ценковским. И две ночи от селения к селению сигнальные огни несли удивительную весть о белом всаднике, который не обижает никого. Неслыханная, поразительная весть летела эхом, обгоняя Ковалевского.
Спустившись с Бени-Шанглу, отряд опять вышел к Тумату. Здесь никогда не показывался ни один египтянин, ни один европеец. Ковалевский усмехнулся, вспомнив Гамиль-пашу: «Но там никто не был».
На песчаном, высохшем ложе реки громоздились огромные глыбы мелкозернистого гранита. Что за великан, озоруя, набросал их в беспорядке да и оставил добрым людям на изумление? И что за кудесник изукрасил берега? Странный кустарник, совсем без листвы, но весь усыпан цветами, пахучими, как жасмин.
— Asclepias laniflora, — сказал Левушка, жрец ботаники.
— Laniflora так laniflora, — согласился Ковалевский. — А уж золотишко всенепременно-с имеется!
Эх и засуетился Илюшка Фомин, заблестели у него глаза.
— Шурфы, — говорил, — шурфы закладывать надо.
— Чуешь? — засмеялся Ковалевский.
— Без промашки, ваше высокородие, как есть без промашки. Можно бы прямо и вашгерд ладить да и намывать, намывать. Не думаючи.
— Не думаючи... Не думаючи, братец, только пиво пьют, да и то, ежели задаром... Закладывай шурфы. — Он легонько подтолкнул Фомина и посмотрел на Али: — Вот вам, Али, еще сюрприз. Однако посмотрим. Но полагаю, ошибки нет.
Золото было. И опять же, как близ Кезана, ярко-желтое. Хор-рошее золото. И — по расчислению Егора Петровича — много. Он подумал: «Знать бы о сем раньше, так не в Кезане, а вот здесь самое место для большого прииска. Ну, что ж, пометим...» Он стал определять координаты местности. Потом достал из толстого кожаного футляра походную карту. Илья Фомин помогал ему...
Огрузая в песках, спотыкаясь о каменный щебень, отряд двигался вверх по сухому ложу Тумата, словно по дурной, но все ж сносной дороге. Дорога сужалась, все чаще преграждали путь гранитные завалы.
Настал день, когда бинбаши и юзбаши объявили, правда в очень осторожных выражениях, что ни верблюды, ни лошади дальше идти не могут. Офицеры не врали. Ковалевский не спорил. Спросил только:
— А пешком можно?
Турки нехотя:
— Можно.
Ковалевский улыбчиво:
— Пойдем пешком.
— А караван?
— Мы пойдем — мои соотечественники и пехотинцы. Вы будете ждать нас здесь.
Офицеры перевели дух. Что-то ехидное мелькнуло на их лицах. Егор Петрович насторожился:
— Мой приказ не забыли? (Капитаны и майоры смотрели агнцами.) Прошу помнить: никаких враждебных неграм действий, — сказал Ковалевский сухо: он догадался о замыслах офицеров — поохотиться за рабами в его отсутствие.
В тот день белый всадник спешился. Припасы были взяты на шесть дней. Солдаты взвалили мешки на спину, и маленький отряд пошел дальше.
Теперь лишь от избытка почтительности можно было величать Тумат рекой. «Прости господи, дохлый ручей. Но корень в ином, — думал Ковалевский, — ведь совсем неподалеку места, где французы д'Аббади полагают начало Нила. Вот в чем корень!»
Чернокожие солдаты шли так, будто не было палящего зноя, будто не было за плечами тяжелых мешков с припасами, а руки не затекали от ружей.
— Вот, — теребил Егор Петрович Левушку, — вот полюбуйтесь-ка. Да нет, нет — вот! Что за соколики! Идут себе как ни в чем не бывало. Трын-трава. Таким бы солдатушкам да дельных офицеров — ого-го-го!
Ценковский, до смерти усталый, вяло кивал.
— А Илья наш что гончая — все впереди бежит, — весело говорил Егор Петрович, чувствуя необыкновенный душевный подъем и радостное возбуждение. — А все отчего? Старатель, кровушка играет. У него дед старатель, отец тоже. Потомственный...
Крики и выстрелы позади заставили его обернуться в испуге. Что такое приключилось? Оказалось, солдаты изловили пятерых горцев. И вот на тебе: валят толпой, подталкивая пленников.
Ковалевский насупил брови:
— Переводчик найдется?
— Да, господин. — Вышел вперед молодой солдат. — Я могу, господин.
Ковалевский пытался узнать у пленных дальнейший путь по Тумату. Он чертил пальцем на песке, улыбался ободряюще. Ничего, ни звука. Егор Петрович вгляделся в неподвижные черные лица и понял, что пленники онемели от страха и горя. Тогда он махнул рукой в сторону гор и сказал:
— Идите!
Пленные не шелохнулись.
— Домой, — сказал путешественник и жестами изобразил пешехода.
Пленные и вовсе остолбенели.
— Скажи, пусть по домам идут. — Ковалевский посмотрел на переводчика.
Теперь и этот оцепенел.
— Я говорю, пусть идут домой. А нашим ребятам передай: не дело ловить сородичей.
Толмач заморгал глазами, белки у него, казалось, еще больше побелели.
— Они чужие, господин. Их надо Хартум. Продать. Много денег.
Солдаты зашумели.
— Эй, Али, — досадливо и беспомощно крикнул Егор Петрович, — втолкуй им!
Али поднялся с камня, подошел.
— Учитель, приказ они выполнят, а подобру не отпустят. Они делают то, чему научились у белых.
— Приказ, приказ, — Ковалевский задергал ус — Так будет приказ. Слышите, черти? — прикрикнул он на солдат. — Пусть убираются!
Пленные наконец догадались, что происходит. Секунда — и они пустились быстрее антилоп, затрещали кусты, все стихло...
Нетерпеливые золотоискатели Али и Фомин все время шли впереди, удаляясь от отряда на версту и более.
— Не надо, — предупреждали солдаты. — Не надо. Галла.
Однако галла пока не тревожили Ковалевского и его спутников. Но галла были где-то рядом. Это ощущалось, как задуха перед грозой. Несколько раз они скользнули в кустах со своими щитами из слоновой кожи и шкурами, наброшенными на плечи.
Галла были смелые, гордые, сильные люди. Они умели добывать железную руду и медь. Они знали, что такое дисциплина, когда грохочут барабаны войны. В сухое время года галла совершали переходы по шестьсот — семьсот верст. Проносились, словно смерч, и уходили столь же стремительно, нагруженные добычей.
Как ни хотелось Ковалевскому познакомиться с галла, он, однако, предпочитал, чтобы его отряд с ними не встретился. И не раз выговаривал Илье и Али за то, что отдалялись они от экспедиции. Фомин в ответ школьничал: дескать, пугали нас на Ниле-реке крокодилами, а мы вечерами купались, и ничегошеньки страшного не приключилось, так, Егор Петрович, и с этими галла.
— Ну, ты, брат, оставь, — приструнивал его Егор Петрович, — знай посматривай.
— А то как же, — отвечал Фомин, корябая ногтем обгорелый нос.
8Еще в Златоусте Али с Фоминым исподволь стакнулись. Разговаривали они мало и кратко, пользуясь немногими русскими словами, которые выучил Али, изобильно уснащая свою речь жестами. Но и в молчании, сидя подле либо идучи обок, молодой египетский инженер и уральский старатель чувствовали какое-то особенное расположение друг к другу. Так было в Златоусте, так получилось и в Кезане, так было и теперь, на походе.
В тот мартовский день сорок восьмого года Али с Фоминым, как уж повелось, шли скорым шагом впереди всех, помогая один одному одолевать каменные завалы.
И вдруг остановились и... побежали к отряду.
Первым заметил их Ценковский, тревожно подтолкнул локтем Егора Петровича. Оба увидели, как Илья, подняв руки и потрясая ими, что-то закричал. Егор Петрович скомандовал отряду «в ружье», выхватил пистолет и, ощущая, как в голову ему упруго и сильно прилила кровь, бросился навстречу Фомину и Али.
— Эге-ге-гей! — орал Фомин, размахивая на бегу руками. — Разновилье-е-е-е...
Вот они уже были рядом.
— Разновилье, — выдавил Илья задыхаясь.
— Говори, — рявкнул Ковалевский. — Ну!
— Разновилье... — повторил Илья, никак почему-то не находя других слов.
Тут вмешался Али, объяснил толком. Егор Петрович просиял.
— Поди догадайся, — сказал он, глядя на растерянного Илюху, и передразнил: — «Разно-вилье»...
Полчаса спустя экспедиция была на том месте, откуда Илья и Али ударились в бегство. Тут действительно было «разновилье»: ложе Тумата двоилось, одно уходило на юго-запад, другое — на юг. Юго-западное звалось Дегези, южное считалось Туматом.
— Ну, братцы, — весело сказал Ковалевский, — скоро!
Отряд пошел к югу. В тот же день он достиг истока Тумата. Солдаты открыли ружейную пальбу, грохнули в барабаны, закружились в пляске.![]()
Путь Е.П.Ковалевского.
Путь по реке Тумат был окончен, золотые россыпи найдены, нанесены на карту, запасы примерно вычислены. Все? Нет, не все. А истоки Нила? А общее направление горных отрогов?
Надо взобраться повыше и оглядеть окрестности. Внимательно, неторопливо, подзорной трубой. Оглядеть первым из европейцев. Оглядеть в первый и в последний раз, потому что, наверное, никогда уж больше не доведется побывать в здешних краях. Оглядеть так, чтобы все-все, доступное взору и линзам, запечатлелось в памяти.
— Дневка, — приказал Ковалевский солдатам. — А вы, господа, за мной. И ты, Фомин, тоже.
Ценковский, Али, Фомин понимали, что полнит душу Егора Петровича. Ведь и они испытывали ту острую радость, то сладостное удовлетворение и гордость, какие испытывает открыватель. Они прошли в такие глубины Африки, о которых не слыхивало великое множество людей на земле.
Солнце садилось. Был тот предвечерний час, когда жара отпылала, воздух перестал струиться, дали прояснели, а травы, кусты и камни затаились в предвкушении ночного роздыха.
Ковалевский не посматривал в подзорную трубу — он озирал окрестности. И они развертывались пред ним желтовато-зелеными и синеющими пятнами, в линиях то плавных, то резких.
Влево и позади — плоскогорье: травы и острова кустарников. На востоке исполинскими призраками Эфиопские горы, подпирая горизонт, преграждали путь в таинственные страны. На западе тоже толпились горы, два острых пика отчетливо и грозно вонзались в небо, уже прихваченное полымем вечерней зари.
Но дольше всего, но пристальнее всего Ковалевский озирал юг, там, где, по свидетельству братьев д'Аббади, начинался Нил. Да, вот они голубеют, эти горы, одно имя которых — Лунные — чаровало Егора Петровича в молодые лета, когда перелистывал он учебник Арсеньева. Да, вот они, Лунные горы. Где же, однако, Белый Нил, настоящий Нил, где он? Нет его у подошвы Лунных гор. И быть его там не может.
Д'Аббади утверждают: народившись у Лунных гор, Нил течет на юг, засим — прямо на запад. Так что же, по-вашему, получается, господа? Новорожденный поток, слабенький, немощный, может прошибить необоримую толщу гор? Сие противно законам естества. Есть реки, стекающие в период дождей с северных склонов Лунных гор. Но они устремляются на север. На север — к Голубому Нилу. Ох, как вы ошиблись, братья д'Аббади...
Аббади «открыли» истоки Нила. Ковалевский открыл их ошибку. Его лепта в великий вопрос Географии оказалась лептой отрицателя. Он подумал, что в этом отрицании есть нечто положительное: другие исследователи изберут иные пути. Он поймал себя на мысли, что чуточку радуется ошибке французов, и усмехнулся: «человек слаб». Впрочем, как бы там ни было, он сделал свое дело.
То, что открылось в тот день взору путешественников, но было обозначено на картах. Горы и долы лежали перед ними, расцвеченные закатом, в ретуши теней, прекрасные и безымянные.
— Так как же с обрядом крещения? — негромко спросил Ценковский.
— В святцы заглянем, — хмуро отшутился Егор Петрович.
Еще в Петербурге ему дали понять, чье имя непременно должно появиться на карте. Он не спорил. Но теперь Егору Петровичу было как-то неловко, даже стыдно объявить это имя своему спутнику. И он спросил:
— А вы как полагаете, Лев Семенович?
Тот помолчал, потом ответил:
— Из названия должно быть ясно, какой нации были путешественники. Может, Новая Московия?
— М-да... Уж больно знакомый рецепт: Новая Голландия, Новая Англия...
— Ну хорошо, хорошо, — согласился Левушка. — Тогда так: Страна Ковалевского. И гадать нечего!
— Э, нет, — возразил Егор Петрович. — Это уж, батенька, оставьте.
Ценковский пожал плечами:
— Не вижу, почему «нет»... Впрочем, время позднее. Идемте, Егор Петрович, утро вечера мудренее.
В лагере близ истока Тумата горели костры. У огней сидели и лежали солдаты. Ослы были стреножены, ружья составлены в пирамиды.
День быстро мерк. Неподалеку затрубил слон. Потом другой, третий. Торжественно и победно. Они шли на водопой к Тумату.
Река пересохшая? О, слоны знали, как добыть воду. Они ложились на песок, поднимались и ждали, пошевеливая ушами, а во вмятины с беззвучным натиском набегала вода.
— Слоны! Слоны! — кричали суданцы, вскакивая и разбирая оружие.
— Погодите, — остановил их инженер Али. — На надо, ведь они трубят в нашу честь...
Поутру отряд выступил в обратный путь.
— Так как же? — спросил Ковалевского Лев Семенович.
— Уже, — нехотя ответил Егор Петрович, не глядя на Ценковского.
— И на карту нанесли?
— И на карту нанес, — с приметным раздражением сказал Ковалевский.
Ценковский не понял причины его раздражения и обиженно умолк.
— Страна Николаевская, — вымученно, но решительно, заранее пресекая возражения, отрезал Ковалевский и прибавил шагу.
«Боже мой, — растерялся Ценковский, — человек гуманного направления и вот... называет страну именем императора, да еще такого императора...» И Левушке стало и досадно, и как-то сумеречно на душе. Натуралист посмотрел вслед Ковалевскому, казалось, Егор Петрович шагает очень прямо и напряженно.
9Инженера Дашури изводила лихорадка. Когда бы не этот уральский бородач, пришлось бы ему с фабрикой худо. Инженер Дашури дивился на Ивана Терентьевича: исконный северянин, а суданское пекло его не берет.
Суданское пекло, однако, «забирало» Ивана Терентьевича. Порою ломило его и познабливало, под коленками жила какая-то ослабла. «Спаси господь обезножить», — тревожился Бородин и лечился способом самоличного изобретения: наливал в стакан рому, настаивал на нем три добрых понюшки табаку и выпивал залпом. И вроде бы «отпускало». Впрочем, не вчистую. Недостаточное действие «лекарствия» объяснял Иван Терентьевич дурными качествами рома.
По правде говоря, вызволяла его из хворости не табачная крошка, настоянная на роме, а непрестанная забота о фабрике. Крепость данного слова почитал Иван Терентьевич как заповедь. Он посулил Егору Петровичу поставить фабрику, и он ставил ее. И даже не из того бился и хлопотал, что обещал Ковалевскому «сдюжить», а потому, что слово дал не кто иной, а именно он, штейгер Терентьич, известный на всех Златоустовских рудниках и заводах.
Биться же и хлопотать приходилось с утра до ночи. Бедняга Дашури стал как жердь. Трясет лихоманка, того гляди, пополам переломит. Гамиль-паша со своими офицерами-турками знай твердят: «На все воля Аллаха, а фабрика не получится». Черные солдаты стараются вовсю, да где же вскорости машиной-то овладеть? Промывают за день пудов триста — четыреста песку, а на Урале ребята проворачивали в три-четыре раза больше. Беда... Мало-помалу, как казалось Ивану Терентьевичу, а в действительности весьма скоро люди из военного лагеря в Кезане наловчились управляться со всеми этими чашами разных размеров и форм, по которым проходил разжиженный туматский песок, с этими грохотами и отсадочными корытами и не только перестали пугаться огнедышащего чудища, но старались уразуметь, что у него там, внутри.
День ото дня количество пудов промытого песку, а стало быть, и количество золотников благородного металла увеличивалось. И когда отряд Ковалевского, встреченный барабанами и трубами, пришел в Кезан и Бородин протолкался наконец к Егору Петровичу, то Егор Петрович услышал:
— А мы, ваше высокородие, за тыщу переваливаем.
— За тыщу пудов в день? Ей-богу? — с радостным недоверием воскликнул Егор Петрович, но, взглянув на спокойно-удовлетворенное лицо штейгера, выдохнул ласково: — Спасибо, старина!
— Да и вы, чай, не с пустыми руками? — Заулыбался Бородин.
— Не с пустыми, Терентьич. И не только что золотишко, но и магнитный железняк нашли. Такой, братец, — пальчики оближешь. — Ковалевский рассмеялся и махнул рукой: — Ну, да об этом после. Соловья баснями не кормят. — Он подозвал Ценковского и предложил соорудить ужин, «дабы взбрызнуть окончание Туматского похода».
С того самого дня, как экспедиция пустилась в обратный путь, а вернее, с того дня, как на карте была помечена Страна Николаевская, инженер и натуралист были в натянутых отношениях.
Не то чтобы враждовали или выказывали открытое неудовольствие друг другом, но задушевность, возникшая с самого начала путешествия, исчезла. У каждого были свои резоны касательно имени на карте, и каждый понимал резоны другого, но объяснений на сей счет они старательно избегали. Потом желание объясняться пропало, оба тяготились «неувязкой», понимая, что надо перешагнуть какую-то черту.
И теперь, глядя в глаза Ковалевского, глядя на своего несколько смущенного старшего сотоварища, Ценковский явственно почувствовал, как дорог ему стал за месяцы трудов и скитаний этот горный инженер и что без прежней задушевности им не прожить.
Егор Петрович испытывал то же, что и Ценковский, но ему было досадно своей сконфуженности, которая — он это понимал — была теперь в его глазах.
— Надо взбрызнуть, — согласился Ценковский, краснея.
— Вот и хорошо, — сказал Егор Петрович и, как бы спохватившись, прибавил: — Вы тут, Левушка, распорядитесь, а я пойду к нашему сатрапу. — Он иронически сдвинул брови. — Начальство надо чтить.
Егор Петрович отправился к Гамиль-паше, а Ценковский, провожая его взглядом, догадался, что Егор Петрович, говоря о почтении к начальству, насмехался над самим собою за это имя на карте: «Николаевская»...
До «открытия навигации», как Егор Петрович в шутку называл период тропических дождей, оставалось меньше месяца, а надо было еще исследовать гористый район к юго-западу от Кезана. То был край, где господствовала крепость Дуль.
«О Дуль!» — твердил старый правитель Египта, беседуя с Ковалевским в Каире. «О Дуль!» — говорил он вздыхая, и его выцветшие глаза подергивались влагой... Окрестности Дуля распаляли воображение паши. В старинной рукописи читал он, что именно из тех мест шли караваны с бочками золота во времена древних фараонов. Там, именно там, в глубине Судана, считал он, была «страна Офир».
Однако ни один подданный, посланный в Дуль, не пролил бальзам на его душу. Бананов, дикого зверя и черного дерева — вдоволь, а золота так мало, что и говорить обидно.
Но старик верил: приспеют сроки, и «страна Офир» осчастливит его своими сокровищами. Тянулись годы. А заветным срок не приспевал. Иной предел был близок, кончалась жизнь. Он это знал и решился: если русский ученый скажет «нет», крепость Дуль будет покинута, «страна Офир» предана забвению...
«Страну Офир» увидел Ковалевский в апреле. И тогда же впервые увидел облака на суданском небе. Они предвещали ливень.
Отряд двигался прямиком. Цепкие заросли, усеянные колючками, как ежи иглами, накинулись на путешественников. «Вот тебе и терновый венец, мученик», — невесело думал Ковалевский, продираясь за проводником-арабом.
Вокруг горы Сода было множество пещер. В пещерах, рассказывал проводник, укрывались горцы, известные своим мужеством и свободолюбием. Не сладко приходилось от их копий и стрел египетским завоевателям. Когда же воинов загнали в эти пещеры и обложили, как диких зверей, они предпочли самоубийство сдаче в плен. Теперь, говорил проводник, гора Сода почти обезлюдела: часть жителей истреблена, часть уведена в рабство, а те, что остались...
— Они, господин! — воскликнул араб и показал на каких-то людей, вышедших из зарослей, павших ниц и целовавших землю в знак покорности.![]()
Егор Петрович велел им встать. Первым поднялся старик, должно быть вождь. От макушки до пят он был выкрашен в красный цвет. Даже брови у него казались густыми мазками сурика. Он стоял потупившись, боясь, что чужеземец увидит на лице его бессильную ярость. И вот так, потупившись, с бессильной яростью на лице, вождь молился богам об избавлении его людей от гибели и не сразу даже понял то, что говорил ему со слов Егора Петровича проводник-араб.
А тот говорил «краснокожему», что отряд не тронет его людей, что им не нужно невольников.
— И, — заключил переводчик уже от своего имени, — верь нам, ибо ведет нас тот, кого здесь зовут белым всадником. Вот он, перед тобой, хоть ныне и пеший.
Тогда вождь поднял голову, на лице его отобразились радость и изумление. Егор Петрович не удержался от улыбки и, покосившись на Ценковского, мальчишески смущенно сказал:
— Что и толковать, завидная у меня репутация!
— Завидная, — серьезно ответил Ценковский. — Будь она иной, я перестал бы уважать вас.
Ночью грянул ливень. Его пролили облака — предвестники затяжных тропических дождей. К утру ливень стал стихать, как колымага, проехавшая бревенчатый мост и покатившая по мягкому большаку.
И опять палило солнце, духота густела. У Егора Петровича было такое ощущение, точно его посадили под стеклянный колпак. Он завидовал Левушке. Левушка собирает гербарий, недосуг думать о себе.
И точно: у Ценковского была та сосредоточенно-восторженная мина, какая всегда появлялась на лице его при виде «роскоши и неги натуры».
Тропические заросли, изможденные многодневными жарами и напившиеся воды лишь давешней ночью, роняли тяжелые, словно окатный жемчуг, дождевые капли. Тут все было в полный рост, все в полную силу и меру, ибо возрастало на могучей земле, под могучим солнцем и могучими дождями: баобабы и черное дерево, дикий виноград и дикая слива, дикие бананы и дикие абрикосы.
Отряд выбрался к широкому сухому руслу. В дождливое время здесь ревела река Дуль. За рекой тянулась новая гряда гор. Там была крепость Дуль.
Не прошло и часу, как из-за скал вынеслись кавалеристы в белых свитках, в распахнутых красных камзолах, в алых шапочках. Они стреляли на скаку из длинноствольных ружей, черные клубочки дыма висели позади кавалькады. Егору Петровичу на миг показалось, что он вновь в милой его сердцу Черногории. Вон же идут на рысях переники — стражники из города Цетинье, что сопровождали его, молодого тогда инженера, в странствиях по Черногории... Ба, да это и впрямь черногорцы!.. Егор Петрович вспомнил: в крепости Дуль служат и славяне, и греки, и турки.
Первым подлетел командир крепостного гарнизона. У него были вислые черные усы, его глаза метали искры, вся его стать выдавала в нем бесшабашного удальца.
Егор Петрович приветствовал его по-черногорски; Омар-ага скатился с седла, бросил поводья подоспевшему адъютанту, враскачку подбежал к Егору Петровичу и обнял его.
Они пошли рядом. Омар, ковыляя на кривых кавалерийских ногах, торопливо осведомлялся, зачем пожаловал в эти распроклятые края ученый русский господин, и, слушая Ковалевского, удивленно и радостно цокал языком, пожимал Егору Петровичу локоть, прихлопывал себя по бокам.
Скоро показалась крепость Дуль. Ее мог назвать крепостью лишь тот, кто умеет строить замки из воздуха. Егору Петровичу она напомнила захудалые фортеции, которые торчали в Оренбургских степях. Ров, не страшный и младенцу, плетень, не страшный и курице, две пушечки «времен очаковских» — вот вам и крепость Дуль. А в фортеции — тукули, огороды, верблюды да две-три беленькие мазанки: точь-в-точь как под Харьковом, в селе Ярошовке.
Омар-ага хотел было закатить пирушку в своем домике, убранном коврами и оружием, но Егор Петрович просил повременить с празднеством.
Ковалевскому был памятен недавний ливень. Такие могли зарядить денно и нощно, и тогда изыскания взяли бы бог знает сколько времени.
Омар-ага не перечил. Напротив, поспешность русского инженера его только радовала. Омар-ага знал: золота здесь что доброты в сердце турецкого бея. И если русский убедится в этом, гарнизон немедля покинет Дуль.
Жизнь здешняя вконец опротивела Омару. Уж на что он неунывающая душа, а зачастую готов взвыть. И давно уж не на радость ему дульские увеселения: ни несчастный мальчишка, которого он поит допьяна и глядит, тоскуя и злобствуя, на его штукарства; ни рабы, которых стравливают, как бойцовых петухов; ни танцы невольников в кандалах; ни фальшивая любовь чернокожих красавиц, изловленных в соседних деревушках... Шесть лет стоит во глубине Судана чертова крепость Дуль, и за плетнем ее больше покойников, чем живых в гарнизоне, потому что каждодневно хоронят в Дуле умерших от подлой лихорадки и злодейки тоски.
— Все перемрем, — убежденно говорил Омар-ага Ковалевскому, и глаза у него меркли, — если вы, эфенди, не выведете нас отсюда.
Нет, Омар-ага не удерживал Ковалевского. Пусть русский инженер поскорее убедится в истине его слов: может, и было золото в окрестных горах, но только, наверное, еще до потопа, а нынче на месте древних приисков лишь кучи пустой породы, да и те давным-давно обросли кустарником и деревьями, как — «помните, эфенди?» — развалины венецианских башен на побережье Адриатики... Да, да. Омар-ага не лжет. Он готов поклясться в том и Христом-спасителем, и Аллахом, и «в придачу дюжиной негритянских боженят»...
— Не надо клятв, — засмеялся Егор Петрович. — Не надо, потому что, если ты ошибешься, все боги мира ополчатся на тебя.
Передохнув в фортеции, Ковалевский и Бородин ушли в разведку, от результатов которой зависело осуществление и заветных чаяний правителя Египта, и надежд безвестных гарнизонных служителей.
Три дня спустя Егор Петрович и Бородин почти уверились в правоте Омар-аги. В «стране Офир» когда-то существовали прииски. Теперь золота не было. А еще несколько дней спустя и горный инженер, и штейгер готовы были биться об заклад, что ставить фабрику в Дуле может лишь тот, кто рехнулся.
Но Ковалевский не спешил оглашать радостное известие. Он опасался, и не без оснований, как бы Омар-ага тотчас не увел гарнизон из опостылевшей ему крепости Дуль. А Ковалевский с Левушкой хотели получше познакомиться с окрестными племенами.
Наконец Егор Петрович открылся Омар-аге. Удальца захлестнуло такое счастье, что он не сдвинулся с места, и лицо его стало суровым.
В ту минуту светло затрепетала молния, ударил гром и пошел себе громыхать молодым басом. Омар-ага встрепенулся, сорвал с головы алую шапочку, кинул ее под ноги, выхватил из-за пояса пистолет и выпалил, ликуя.
10Падре Рилло умирал от дизентерии.
Будучи короток с богом, Рилло говорил: «Право, вы могли бы найти более благородный способ вытряхнуть душу из моего бренного тела». Господь неостроумно шутил: «Надоумить, что ли, аптекаря Лумелло?» Сдохнуть от зелия хартумского отравителя падре Рилло не нравилось. Он обиженно поджимал сухой блеклый рот: «Я всегда служил вам, а вы не захотели уготовить мне иной кончины». — «Послушай, Рилло! А разве я мало для тебя сделал, а? Терпи: скоро будешь на небесах». — «Да, но у меня пропасть забот в Хартуме», — возражал иезуит. Господь терял терпение: «Черт возьми, как только дело доходит до точки, вы все норовите заменить ее многоточием». И оба умолкали, недовольные друг другом.
Падре лежал на широкой постели в доме, занятом миссионерами. Дождь на дворе хлестал рьяно, молнии, полыхая за окнами, выхватывали из темноты стол с книгами, стул, деревянное распятие на стене.
Падре думал о смерти. Он не боялся ее, когда жил. Теперь же, умирая, боялся. В сущности, падре лукавил, когда перечислял богу неотложные свои заботы: дождаться русских, заполучить карту... Рилло знает: все будет так, как задумано. Мастеровой выкрадет карту у Ковалевского, а Рилло отдаст мастеровому кожаную суму с золотыми монетами. Падре Рилло всегда платил сполна. Да, карту он добудет. В Ватикан повезет ее Никола Уливи. И разумеется, какие-нибудь подставные лица сумеют обосноваться там, где русский инженер найдет золото... Все, что задумано, исполнится. Но какой в том прок ему, падре Рилло? «Суета сует и всяческая суета...»
Рилло уснул под утро. Он лежал плоский, с черными тенями под запавшими глазами, на шишковатом лбу проступали капли пота. Помощник Рилло падре дон Анджело Винко, зайдя в комнату утром, осенил себя крестным знамением: дону Анджело показалось, что Рилло мертв. Он приблизился на цыпочках к широкой постели. Веки у Рилло дрогнули. Одно мгновение он безучастно глядел на дона Анджело, потом прошелестел сухими губами:
— Я еще здесь.
Дон Анджело возблагодарил бога: падре Рилло очень нужен именно здесь, на земле; на небесах же... падре Винко сильно сомневался, нужен ли там падре Рилло.
— Они прибыли, — прошептал дон Анджело, складывая и прижимая к груди жилистые руки. — Они в Хартуме.
Рилло рывком приподнялся на постели.
— Не теряйте времени, — сказал он с тем энергичным напором в голосе, который заставил дона Анджело в сотый, если не в тысячный раз позавидовать несокрушимости падре Рилло, столь ценимого Ватиканом. — Не теряйте времени. Пошлите за Уливи. Скорее.
Уливи примчался, его глазки блестели, бегали, седые волосы взмокли.
— Вы видели их, Никола? — спросил Рилло.
— Видел, падре. Видел. Ковалевскому не жить... его выворачивает наизнанку... рвота беспрерывно...
— Погодите, — оборвал Рилло. — Этот молодой человек с ним?
— С ним, падре, с ним. Все там, кроме натуралиста. Тот, говорят...
— Вы ему не сказали... — Рилло не договорил, вспомнив, что Уливи не знает по-русски. — Сколько они думают пробыть в Хартуме? Торопятся? — Падре устало откинулся на подушки. Он почувствовал, что ослабел еще больше и погружается в забытье, как в теплую ванну.
Барка, на которой экспедиция Ковалевского возвращалась с Тумата, пришла в Хартум ночью. Егор Петрович хотел нынче, хотя бы к вечеру, плыть дальше. Он спешил, ибо ему, как и говорил Никола Уливи, действительно было худо. Прежестокой лихорадкой и желудочной болезнью расплачивался он за свое путешествие.
Хартум... А путь на родину еще так далек. И Левушки не было рядом. Свидятся ль когда-нибудь? Если выживет Егор Петрович, то свидятся в Петербурге. Но ведь и Левушка не из железа кованный.
В низенькой каюте было сумеречно. Слышались всплески, шум дождя, шлепанье босых ног. На барку грузили провизию.
— Терентьич, — позвал Егор Петрович. — Ты как?
— Слава богу, — тихо отвечал Бородин из угла каюты.
Ковалевский печально улыбнулся: «Помирать будет, не признается». Егор Петрович отлично знал: штейгера тоже скрутила лихорадка. И не помогал Терентьичу ром с табаком, совсем не помогал.
— Нам бы, ваше высокородие, только бы до дому добраться.
— Я загадал, Терентьич: если нынче уйдем из Хартума, будет хорошо.
— На все воля божья, — вздохнул Бородин. Помолчал и сказал: — Дозвольте Илюшку кликнуть.
— На что он тебе?
— Спросить, скоро ль с погрузкой кончит?
Илья Фомин нетерпеливо присматривал за работой матросов. Ему нужно было отлучиться, но он не решался оставить барку и вот бегал по палубе, покрикивал, пособлял, а сам все посматривал на берег.
Нет, Илюшка Фомин не позабыл про свой сговор с тем высохшим попом. Не-ет, не позабыл. Отдаст он ему карту. Пусть берет. Ух и пофартило, вовек не снилось! И заживешь ты, Илюшка, в славном городе Златоусте, заживешь кум королю, сват министру.
Илья услышал голос Терентьича и поспешил в каюту. На вопрос дяди Ивана отвечал, что с погрузкой вот-вот будет покончено, а после побежит он на торжище приобресть что-нибудь из съестного отдельно для его высокородия.
— Возьми денег, — сонно сказал Ковалевский. — Аптекаря найди. Медикаменты...
— Чего? — не понял Фомин.
— Лекарства спроси, — вяло пробормотал Ковалевский, протягивая ключ от сундука.
Сундук стоял в головах у Егора Петровича. Илья щелкнул замком, приподнял крышку. Справа были бумаги Егора Петровича, стопка маленьких записных книжечек, кожаный футляр с картами. Рядом — инструменты чертежные, термометры и барометр, секстан и компасы, а вот и деньги.
— Да ты фонарь засвети, — глухо сказал Бородин из дальнего угла сумеречной каюты.
— Ничего... ничего, — бормотал Фомин, шаря в сундуке. — Я так... так...
Ковалевский застонал от пронзительных болей, скрипнул зубами, отвернулся к стене.
— Ключ, ваше высокородь, куда ключ-то? — спросил Фомин.
— Под... подушку, — процедил Ковалевский не поворачиваясь.
Илья вышел из каюты, притворил дверь.
В полдень барка была изготовлена к дальнейшему плаванию, и Фомин, не мешкая, сбежал на берег.
Дождь перестал, сквозь тучи глухо светило солнце, было парко, как на банном полке. Сердце у Илюшки колотилось, под ложечкой екало. Карта с отметками местонахождения золота лежала у него на груди, под рубахой, сложенная вчетверо, и Фомин чувствовал, как толстая шершавая бумага щекочет тело. Он шел быстро, не оглядываясь, думая только о том, как бы поскорее обделать все, после сбегать на торжище и к аптекарю да и воротиться на барку, чтобы тут же отшвартоваться.
Едва Фомин переступил порог дома, где жили миссионеры, как ему попался Никола Уливи. Фомин сказал:
— Мне Риллу надоть.
Уливи затряс головой, указал на двери, пропустил Илюшку вперед, сам пошел позади.
Падре Рилло пребывал в странном состоянии: сознание то прояснялось, будто вспыхивал в душе какой-то яркий светоч, то опять меркло, заволакивалось гудящей мглою. Падре чудилось, что он в одно время и погружается в теплую ванну, и всплывает, но совсем всплыть не может и опять погружается, и хотелось ему лишь одного — либо уж всплыть, либо уж вовсе погрузиться. И вдруг Рилло явственно услышал голос Уливи:
— Падре, он здесь.
Падре собрал остаток сил. Фомин стоял в двух шагах от постели. Рилло молвил:
— Приблизься, сын мой.
Он говорил по-французски. Фомин попятился: «Этот совсем не тот». Но это был «тот», хоть и донельзя измененный болезнью. Рилло не мог припомнить русские слова. Пот проступил на его шишковатом лбу. Он пошевелил пальцами, развел ладонями, стараясь объяснить: карту, давай карту. Наконец память подсказала нужные слова.
— Ты исполнил обещанное, сын мой?
Фомина бросило в жар, он кивнул, сглатывая слюну, и молвил нетвердо:
— Пусть господин-то выйдет, а?
Падре мигнул Уливи, тот ушел.
— Скорее. — Рилло чувствовал, что еще немного, он потеряет сознание, и пролепетал, запинаясь: — Давай.
Илюшка поддернул штаны.
— А наградные-то, ваша милость?
— Покажи, — недоверчиво сказал Рилло.
— Ишь вы какой, — заколебался Илюшка.
— Покажи из своих рук.
Илья подошел к постели и, выпростав из-за кушака рубашку, осторожно извлек карту.
— Ближе, — прошипел падре. — Еще ближе. Разверни.
Рилло увидел линию реки Тумат. К югу от ее верховьев были помечены отроги Лунных гор. Там, на отрогах, сидели жирные паучки, около каждого — градусы, минуты, секунды: широты и долготы месторождений золота... Рилло опустил глаза, Илюшкины руки, державшие карту, приметно дрожали.
— Подвинь левую руку, сын мой, — с неожиданным спокойствием произнес Рилло.
Илюшка послушался, и падре увидел размашистую, в завитушках подпись: «Ковалевский»... И ниже — дату. «Ну что же, слава богу, слава богу», — вяло подумалось Рилло, он уже терял сознание.
— Деньги под постелью. — Падре едва ворочал языком. — Давай карту.
Но Илюшка сперва заглянул под кровать. Там, выпятив кожаное брюшко, лежал мешочек. Илюшка почтительно тронул его большим пальцем. В мешочке звякнуло золото. Илюшку проняло радостью, и опять засосало под ложечкой.
— Карту, карту, — шептал Рилло. — С нею ты отсюда не выйдешь.
— Получай, ваше степенство. Пользуйся.
Илюшка ловко выволок мешочек, любовно опустил его в корзинку, прихваченную на барке для закупки провизии, и поспешил вон. В дверях он едва не столкнулся с Уливи. Торговец больно стукнулся о косяк и вскочил в комнату падре Рилло. На пороге миссионерского дома стоял дон Анджело. Он скосил заблестевшие по-собачьему глаза на корзинку, прерывисто вздохнул и певуче пустил вдогонку Фомину:
— Ofiglio mio, la strada della saluta e apperta per voi!*
_______________
* О сын мой, путь к спасению открыт для вас! (итал.)— Угу, — ответил Илюшка, — прощевайте. — Завернул за угол и полетел, как на крыльях, с удовольствием ощущая тяжесть плетеной корзины.
Часа через два, когда барка Ковалевского уже отдавала швартовы, на пристани появилось трое носильщиков. Они принесли Ковалевскому подарки и письмо от Никола Уливи. Торговец живым товаром желал «сыну Севера» избавления от болезней и умолял черкнуть хотя бы два слова хартумским «соотечественникам», сохранившим о нем самые лучшие воспоминания. Егор Петрович растрогался и написал благодарственную записочку «уважаемому господину Уливи».
Как только записка была отправлена, барка отдала швартовы, и прости-прощай город Хартум.
Ковалевский и Бородин тихонько и устало переговаривались, лежа в низкой полутемной каюте. Путь впереди еще тяжкий: переход Нубийской пустыней, длительное речное плавание в Каир, морем из Александрии в Одессу, пусть многое еще впереди, но и Егор Петрович, и Иван Терентьевич почему-то уверовали, что теперь, миновав Хартум, живыми доберутся до дому.
Но вместе с этим чувством облегчения и радости гнездилась в душе Егора Петровича грусть по оставленным навсегда землям африканских племен, по Али и Дашури, осиротевшим вновь, по реке Тумат, что в период дождей набухала мутными водами и несется с ревом.
Фомин тем временем забрался в укромное местечко. «Нету мочи терпеть до ночи», — складно бормотал он себе под нос, развязывая тесьму и запуская руку в мешок. Наклонив голову, как в дуду игрец, он прислушался к звону золотых монет. Две-три вытащил наобум, куснул зубом и удовлетворился: настоящие, чистые.
Эк, лихую штуку удрал он! Не зазря чертил в Кезане карту, покамест его высокородие с Терентьичем в отлучке были. А теперь пускай поп ищет ветра в поле. Срамота, а не поп. Удумал его, Илюшкину, душу грехом покрыть. Умный, умный, а дурак...
Илюшка улегся под навесом. Барку нес попутный ветер. Все дальше уходила барка вниз по Нилу, все дальше был Хартум...
А в Хартуме, в доме с верандой, где столь часто пьянствовали «соотечественники», метался Никола Уливи.
Получив записочку Ковалевского, он сличил почерк Егора Петровича с надписями на карте, переданной Фоминым, и жесткие седые волосы торговца поднялись дыбом. Почерки были разительно не схожи!
Правда, Уливи тут же спохватился: может, этот малый передал копию карты? Но еще раз взглянув на записку Ковалевского и прочтя в ней, что экспедиция доходила до восьмого градуса северной широты, убедился, что они с Рилло заполучили фальшивку. Черт побери, пометки — жирные крестики — были разбросаны по отрогам Лунных гор и на шестом, и на пятом, и даже на четвертом градусе.
Уливи забегал по комнате, расшвыривая стулья. Как быть? Устроить погоню? Сказать Рилло?
Он пропустил стакан, постоял и вдруг тихо сел в кресло.
Никола Уливи сидел в кресле и смотрел, как вздрагивает листва в саду под потоками дождя. Слуга скрипнул дверью, сказал, что ужин подан. Уливи не ответил.
Идти к падре Рилло? Он не станет огорчать умирающего.
Больше полувека падре дурачил других, а перед смертью одурачили падре. Погоня, убийство? Тьфу, какие страсти! Все куда проще: он, Никола Уливи, которого эти иезуиты держат на привязи, зная за ним кое-что предосудительное, он поедет в Рим и отвезет им карту. Пусть тешатся. Никола получит отпущение грехов, прошлых и будущих, а сверх того — что гораздо важнее — изрядную мзду. И какое ему дело до того, что карта неверная? Он мог бы и не знать этого. Не Рилло со своими попами догадался заполучить письмецо Ковалевского, чтобы сличить почерки, а он, Никола Уливи. Вот так-то, господа, и не о чем больше думать.
Уливи поднялся с кресла и пошел ужинать, насвистывая баркаролу из «Фенеллы».
11Давно уж оставили Африку Егор Петрович и два его помощника-уральца, а Ценковский, изучавший тропические леса на берегах Голубого Нила, с немалыми злоключениями добирался из деревни Росейрес в Александрию.
В Александрию прибыл он в конце июля 1849 года, совершенно больной и обессиленный. Дожидаясь парохода, чтобы отплыть если и не прямо в Одессу, то хотя бы в Константинополь, он остановился в гостинице, сожалея, что нет в Александрии ни друзей, ни знакомых.
В один из томительных и пустых дней в номер вошел молодой высоколобый человек с орлиным носом и густой шевелюрой. Ценковский взглянул на него с удивлением и вдруг просиял: признал своего хартумского собеседника.
На лице же молодого человека при виде русского натуралиста отобразились такая растерянность и такое сочувствие, что Лев Семенович только руками развел и сказал тихо:
— Что поделаешь, друг мой: Париж стоит мессы.
Как и тогда в Хартуме, в саду Николы Уливи, они беседовали долго, доверительно и задушевно.
А потом Альфред Брем, путешественник и будущий автор знаменитой «Жизни животных», продолжая свои африканские заметки, писал в дневнике:
«Несколько дней назад приехал сюда наш старый знакомец из Судана — профессор Ценковский, посланный Петербургской Академией наук. Во время своего путешествия во внутренней Африке он терпел не только всевозможные неудачи, но еще самую жестокую лихорадку, которая иссушила его так, что едва можно было узнать. Неизбежный недуг Восточного Судана вовсе испортил ему здоровье. Кроме того, в Египте он потерпел кораблекрушение и потерял большую часть естественно-исторических коллекций, которые он собирал так долго, жертвуя для этих сокровищ своим здоровьем и не раз рискуя жизнью. Я охотно верил его рассказам обо всех пережитых страданиях, потому что по опыту знал Судан с его адским климатом».
12Пролог петербургской зимы уныл, как дворы-колодцы этого города. Кажется, нет ни утра, ни дня, а есть одни только сумерки. И в этих сумерках захлебываются водосточные трубы, в этих сумерках слабо дымят трубы печные, а окна домов, как и глаза прохожих, слезятся, слезятся...
Петербург в конце октября никто не признает местом, врачующим недуг. Но врачует воздух родины. И Егор Петрович избавился от болезни. Он избавился от нее незаметно, словно бы потерял где-то, как теряешь носовой платок.
За окном зяб день, нахохленный, взъерошенный, как воробьи на карнизах. Немало обреталось в Питере людей, впадавших от этих безнадежных сумерек в отчаяннейшую хандру. Но Егору Петровичу именно они, сумерки эти, были приятны: его зрение отдыхало от резкого пронзительного света и красок Африки, и это чувство «отдыхающего зрения» радовало.
Он работал неустанно, как нильские сакии, и, как некогда французский ученый Кювье, взбадривался переменой занятий. Статья о геологическом строении Нильского бассейна, потом очерк об Африке для «Современника». Рапорт об итогах экспедиции в Штаб корпуса горных инженеров, потом обработка метеорологических наблюдений.
Редакция «Современника» приняла его очерк с такими похвалами, что они почти могли бы заменить гонорар. Редактор журнала поэт Некрасов прислал письмо: «Ваша статья прекрасна и чрезвычайно всем нравится. Все жалеют только, что мало. Нужно еще».
Егор Петрович тоже думал: «Нужно еще». Правда, он не знал, кто напечатает его статью — журнал «Современник» или «Отечественные записки», но знал, что должен ее написать. И она, статья эта, должна прозвучать отповедью колонистам-европейцам.
На Петербург валил мокрый снег. Печь в комнате дымила. Егор Петрович отворил форточку. Простуды он не боялся. Когда так работается, никакая хворь тебя не берет.
Статью об африканцах он написал быстро, потому что обдумывал ее долго — и в Африке, и по дороге домой.
Берясь за перо, он вовсе не мыслил сочинить панегирик. Среди любого народа, любого племени были люди добрые и злые, поумнее и поглупее, с большими или меньшими достоинствами. Но белый всадник хотел защитить темнокожего человека от колонизаторов.
Чай стыл в стакане. Набросив на плечи форменный сюртук, Егор Петрович писал лист за листом.
«Понятие о красоте совершенно условно; предрассудки и навык глаза в этом случае часто вводят нас в заблуждение. Я не считаю себя совершенно лишенным изящного вкуса, тем не менее, однако, находил между неграми красавцев. Мы увидим ниже описание их физических свойств. Говорят, что негры от рождения издают от себя им одним да некоторым животным свойственный запах. Странно, но это почти всегдашнее обвинение народа, который хотят унизить, уничтожить... В подтверждение такого обвинения приводят чутье собак, употребляемых для охоты за злополучными неграми. Не говорю о зверском обычае европейских колонистов, упражняющихся в подобном промысле, на который не решится негр, но замечу, что даже и в самом изобретении его мало остроумия; легко приучить по чутью узнавать невольника, потому что все негры натирают свое тело известным составом жира. Я знал одного француза, который приучил свою собаку отличать иезуитов и кидаться на них при встрече, это несколько потруднее...»
«Негр привык думать и размышлять; вопрос ваш он обнимает быстро; память его светла; скоро выучивается арабскому языку и вообще очень понятлив...»
«Своему развитию они обязаны доброй природе и врожденным способностям, которые у негров не только не ниже, чем у других людей, но выше, чем у многих...»
Черновик был готов. Ковалевский перебелил рукопись и отвез в редакцию «Отечественных записок».
Очерк напечатали. Вскоре один из читателей отметил в дневнике: «Прочитал «Негрицию» Ковалевского — весьма понравился он за то, что так говорит о неграх, что они ровно ничем не хуже нас, с этим я от души согласен; когда говорят противное, мне всегда кажется, что это такой же вздор, как слова Аристотеля, что народ на север от Греции самим климатом и своею расою осужден на рабство и варварство...»
Этого читателя звали Николай Чернышевский.
Немного времени спустя другой читатель — он, правда, предпочитал «литературу» иного рода, — узнав из официального донесения, что подполковник горной службы Ковалевский Егор вступился за порабощенных, повелел посадить дерзновенного автора на гауптвахту, а после отсидки «иметь под строжайшим надзором».
Этого читателя звали Николай Романов.![]()
ВОДОРАЗДЕЛ![]()
1
Пароход ошвартовался в Марселе мокрым зимним днем, и пассажиры устремились в город.
Двое господ военной осанки, хотя и одетые в штатское, всматривались в лица приезжих с напряженным видом неопытных сыщиков.
— Кажется, он? — молвил один, перекладывая трость из правой руки в левую.
— Пожалуй, — согласился второй.
«Он» был длинный, сухопарый, с походкой человека, знающего себе цену. «Сыщики» преградили ему дорогу, приподняли цилиндры и сказали, что они счастливы пожать руку месье Генри Мортону Стэнли. И прибавили поспешно:
— Экипаж к вашим услугам, номер — в отеле «Ницца».
— Кому обязан, господа? — сдержанно спросил приезжий.
— Своей славе и королю Бельгии.
Гостиница была на тесной улице Канебьер. В комнате бельэтажа топился камин, пахло свежим бельем и пыльными портьерами.
Посланцы короля Бельгии поклонились. Нет-нет, они не станут докучать. Нет-нет... Но может быть, мистер Стэнли согласится отужинать нынче в восемь вечера? Да? Вот и отлично. До свиданья, месье, до свиданья.
И они ушли — эдакие безупречно корректные.
Стэнли не озадачила любезность короля Леопольда. Он сообразил, с какого румба задувает ветер.
В начале девятого он спустился в ресторан.
Они уже поджидали Стэнли за накрытым столом. Ликер был зеленым, остендские устрицы были свежи, бекасы зажарены по-лондонски.
Господа из Брюсселя начали издалека. Мистер Стэнли, очевидно, слышал о международной географической конференции! Совершенно верно, о той, что состоялась два года назад, в семьдесят шестом. Тогда его величество король Леопольд очень хорошо определил задачу: открыть путь цивилизации в единственную часть света, куда она еще не успела проникнуть. Вот крестовый поход, достойный нашего века, века прогресса, не правда ли?
Бекасы были хороши. У Стэнли двигались уши, глаза повлажнели. Так и есть, думал он, разгрызая косточку, так и есть, у его величества тонкий нюх.
Стэнли поглядел на собеседников в упор. Бритые, розовато-белые, ветчинные, у обоих розетки орденов. Один, должно быть, поклонник музыки Вагнера, другой — почему бы и нет — живописцев старой голландской школы.
— Конго? — спокойно спросил Стэнли и отер губы крахмальной салфеткой.
— Вероятно. Но предварительно — подробные консультации.
— Где же?
— Как вам будет угодно. Брюссель, Париж... Словом, как вам удобнее.
В зале заиграло фортепьяно, певички хватили бойким дуэтом.
2Зиму Василий Васильевич прожил спокойно, в трудах размеренных, как постукивание маятника кабинетных часов.
Все ему было по душе в Петербурге. Большая тихая квартира с тяжеловесной дубовой мебелью; короткие дни, затушеванные и приглушенные снегопадами; хождение в Географическое общество на Чернышеву площадь; беседы со студентом Елисеевым, добровольным помощником, который являлся дважды в неделю и составлял опись обширной, в несколько сот предметов, этнографической коллекции, привезенной Василием Васильевичем из Африки.
Коллекцию он намеревался подарить Академии наук. И капитальное свое исследование об Африке думал издать здесь же, в Петербурге. Вот только еще не решил, кто будет печатать — Географическое общество или Альфред Федорович Девриен, сестрин муж, книгоиздатель. Впрочем, надо еще закончить книгу. В срок, загаданный самому себе, не торопясь, но и не затягивая.
С некоторых пор мерещатся Василию Васильевичу иные, не африканские дали: Австрало-Азиатские моря и острова, края Миклухо-Маклая. Хорошо было бы познакомиться с Миклухой, поработать об руку. Говорят, Миклуха вечно испытывает денежные затруднения. Слава богу, Юнкер-старший, банкир, оставил своему Васеньке изрядное состояние. Мечты... А пока — писать, карты вычерчивать.
Весной, когда прошел, вея бодрым холодом, невский лед, сиротское солнышко глянуло бойчее, весной перебрался Василий Васильевич Юнкер на дачу в Петергоф.
Вот в этом саду матушка, бывало, ухаживала за цветами, напевая известный в ту пору, а теперь уже позабытый, трогательный романс Стигелли «Лакрима»*. А в этом кабинете Юнкер-старший свел однажды своего сына-гимназиста с почтенным Егором Петровичем Ковалевским.
_______________
* Л а к р и м а (лат.) — слеза.Бедный батюшка, он так уповал на помощь Егора Петровича, а вышел-то курьез... Егор Петрович председательствовал в Литературном фонде* и нередко наведывался в контору Юнкера по денежным делам. И вот они поменялись ролями: банкир попросил помощи у литератора. Ежели, думал Юнкер-старший, сам Егор Петрович постращает сына, то уж толк будет. Ну, Егор Петрович, живший неподалеку, на другой даче, зашел однажды, будто бы невзначай, и принялся стращать гимназиста, говоря, что одно дело грезить о странствиях и совсем другое — странствовать. Мало-помалу старик увлекся и давай живописать, как-де благородно служить науке, а не гнуть выю над счетными книгами, и какое, мол, высокое наслаждение дают путешествия человеку чувствующему и мыслящему, и так далее и тому подобное. И, только увидев вытянувшуюся физиономию Юнкера-старшего, Ковалевский умолк, махнул рукой да и затрясся в смехе, закашлялся до слез... Достопамятная вышла встреча... Вот в этом самом кабинете. Сколько, бишь, лет? Двадцать? Нет, двадцать с лишним... На этой самой петергофской даче...
_______________
* Л и т е р а т у р н ы й ф о н д — общество взаимопомощи, созданное литераторами.И в Петергофе жил Василий Васильевич размеренно и спокойно, в повседневных трудах.
Сад под окнами робко зеленел. В Финском заливе голосили пароходы. Над Кронштадтом гуляли облака и дымы. Белые ночи мерцали, как листья осип. Ветер доносил плеск дворцовых фонтанов.
Спокойствие было утрачено исподволь. Был уже июнь, когда Василий Васильевич осознал явственно: если считаешь себя честным служителем науки, вернись. Ему вспомнилось, что в Дерпте, в университете, товарищи подтрунивали над ним: «Ученый малый, но педант». Педант? Нет, коллеги, тут не голый педантизм, тут — честность, добросовестность, тут сам перед собой в ответе.
Он сидел у растворенного окна. Сквозь прорехи в листве залив сизел, как дикий голубь. Было тихо, светло и как-то очень благополучно. Василий Васильевич взял рукопись, подержал на весу.
Вернуться? Снова желтая лихорадка, неизвестность, одиночество и тоска в сумраке лесов?.. Он положил рукопись, забрал в кулак дремучую, с проседью бороду, зажмурился. Не возвращаться? Выдать в свет слабую, незаконченную книгу? Не подлинное исследование, а беглый абрис?
Он медленно поднялся над письменным столом.
Невысокий, хрупкого сложения человек, в облике которого было редкостное сочетание энергии и душевной мягкости, пристально глядел в распахнутое окно — на кусты сирени, на полоску залива, на весь этот светлый, тихий, благополучный день. Потом он медленно протянул руку, взял крышку, увенчанную орлом с распластанными крыльями, и накрыл чернильницу.
3— Сэр! Гляньте-ка, сэр!
Стэнли подошел к борту. Густую синь Атлантики теснили зеленоватые волны. Атлантика отбрасывала чуждую прозелень, но та напирала могуче и весело.
Конго, африканская Амазонка! Стэнли знал, что еще несколько миль, и вот эта пресноводная зелень загустеет, примет коричневый оттенок, и поплывут в океане травы, ветви, древесные стволы.
Капитан Томсон подал Стэнли подзорную трубу. Стэнли увидел красноватые скалы. Не оборачиваясь, спросил:
— Итак, четырнадцатое августа?
Капитан заулыбался:
— Совершенно точно, сэр. Четырнадцатое августа одна тысяча восемьсот семьдесят девятого года от рождества Христова.
— Нда, — задумчиво ответил Стэнли. — Ровно два года назад, милый вы мой, я вышел к океану по Конго.
Капитан обиженно поджал губы. Право, начальник мог бы отметить кое-что другое. Ну хотя бы то, что капитан Томсон в такой короткий срок сумел привести «Альбион» от одного берега Африки к другому.
Стэнли покосился на капитана и рассмеялся:
— Хотите стаканчик?
— Плевать я хотел на ваш стаканчик, — проворчал капитан. — Часа через три я положу якорь в Банана-Пойнт.
— Валяйте, капитан. Честное слово, у вас это здорово получается.
«Разве в такой час не следует быть терпимым?» — иронически подумал Стэнли, и мысли его приняли совсем другое направление.
С удивительной быстротой развернулись события. Давно ли повстречался в Марселе с посланцами бельгийского монарха? Кем ты был тогда, Генри Мортон Стэнли? Не будем скромничать. Ты и тогда был знаменит. Спаситель доктора Ливингстона. Автор книги, изданной во всех странах Европы, в Америке. Ты пересек Африку с востока на запад, прошел по Конго почти от истока до устья. Ты не очень-то силен в науках, но ты сделал больше, чем все Дарвины, потому что это ты, в сущности, первым изо всех громко объявил, что Центральная Африка зовет пионеров-колонистов, настоящих парней с железными мускулами и железными сердцами. И все-таки кем ты был тогда, в Марселе, сидя в ресторане отеля «Ницца»? Журналист, путешественник, и только. А теперь?
Припомнились анфилады брюссельского дворца, адъютант короля белобрысый капитан Тис, сам король Леопольд с прямым пробором в волосах, висячим носом и бородою совком. Припомнились совещания с джентльменами, имена которых столь внушительны в финансовом и промышленном мире. Они привыкли играть наверняка. Далеко ли вверх по Конго, спрашивали они, смогут подняться пароходы? Какова протяженность железной дороги, которую, очевидно, придется проложить в обход порогов на Конго? Какой импорт наиболее выгоден? Достаточно ли интеллектуальны вожди племен, чтобы осознать благодеяния белых? Сколько потребуется и каких именно товаров, чтобы договориться с вождями?
Они дымили сигарами, задумчиво постукивали по столу карандашами, переглядывались. А Генри Мортон Стэнли выкладывал свои карты. Его голос звучал четко, будто он откидывал костяшки на счетах.
«Наука», «Прогресс», «Христианство» — обо всем эдаком Стэнли не упоминал. Обо всем эдаком написали журналисты, возвещая рождение комитета по исследованию Верхнего Конго.
Что же до мистера Генри Мортона Стэнли, то он вышел из королевского дворца не журналистом и не просто путешественником. О нет! Он вышел из дворца главноуправляющим предприятия.
Главноуправляющий! Ото звучит как главнокомандующий. Гонорары, которые платили в издательствах за книги об Африке, казались теперь нищенскими. Отныне у него свой расчетный счет в банках Английском и «Сосьете женераль дю Бельжик»...
Комитет торопился. Франция и Португалия тоже прицеливались к бассейну Конго. Как сказал поэт, «что упущено в мгновенье, того и вечность не вернет». Господа акционеры не желали упускать мгновения. Уполномоченные Леопольда II, все эти полковники, графы и гофмаршалы, осаждали главноуправляющего. Они не могли обвинить его в медлительности. Он действовал! Подбирал помощников. Главное, чтобы не были слюнтяями. История не спрашивает, как сделано, история спрашивает, что сделано. Хлопотал о судах и разборных домах, об оружии и провизии, о товарах для африканцев... Капитан Томсон пошел на «Альбионе» к восточному побережью Африки, к острову Занзибар. Там были наняты носильщики — вот эти молодцы, которые столь громогласно ликуют при виде берегов...
«Альбион», замедляя ход, приближался к устью Конго. Черные парни, в лад топоча босыми пятками, прихлопывая в ладоши и сверкая улыбками, пели:
Друзья, вам случалось унывать.
Что вы скажете теперь?
Вот вы видите, как земля идет к нам,
И земля подкрепит нас мясом и вином.
Будем весь день играть и плясать.
Есть, пить, играть и плясать!В полдень пароход был близ огромного устья Конго. Желтая песчаная коса выстреливала далеко в океан. На косе белели европейские фактории. Стэнли приказал поднять флаг: синее полотнище и на нем золотая звезда, та самая, что должна взойти над Конго, — флаг акционерной компании.
Приняв лоцмана, «Альбион» вошел в устье реки. Был виден лишь один ее берег, другой крылся в мареве. Конго раскидывалась вольно, на несколько миль. И все же эта огромная, живая, всплескивающая масса коричневатой прохладной воды не могла одолеть духоту, натекавшую с берегов. Вот она, эта земля, встающая по правому борту «Альбиона». Она поросла мангровым лесом, где вызывающе-резко вскрикивают попугаи, где слоны, отыскивая пастбища, с треском ломают чащобы, где крадутся гибкие леопарды.
Четыре столетия минули с тех недобрых дней, когда европейцы увидели эти воды, этот берег. Зловещими призраками грядущих несчастий означались на коричневой реке медлительные каравеллы португальцев.
За четыре века до «Альбиона» пришли в Конго суда Джогу Кау. А за несколько веков до того, как пришли португальцы, вождь Нтину Беме основал государство Конго.
То была страна земледельцев и ремесленников, торговцев и охотников, широких дорог, приложенных на сотни миль в дебрях тропических лесов. Великим почетом пользовались в этой стране искусники кузнецы, и подчас чернокожие гефесты* садились на царский троп в столице Мбанза-Конго, которую населяли несколько десятков тысяч жителей.
_______________
* Г е ф е с т (греч.) — бог огня и кузнечного ремесла.Португальцы вползли в страну, как змеи. Медоточивы были уста католических миссионеров, уста, пересохшие не от жажды, а от жадности. Следом за воинством Христовым явилось воинство королевское. Попы чадили ладаном, солдаты — пороховым дымом. Но приспел день, и конголезцы восстали. И уж больше не довелось Лиссабону владеть африканской страной. Однако вскоре захирело детище легендарного Нтину Беме. Есть нечто равное чужеземному нашествию — междоусобные войны. И, обескровленное враждою царьков, поникло Конго, как никнет могучее древо, источенное червями...
Главноуправляющий пристально вглядывается в шоколадные воды Конго. Хрящеватые уши мистера Стэнли подпирают поля твердой шляпы. И лицо у него тоже твердое, с резко обозначенной нижней челюстью, с круглой, как пулей вмятой, ямочкой на выбритом подбородке и поперечной складкой над переносицей. Он стоит молча, напряженно вытянувшись. Молчат и его помощники — дюжина европейцев и американцев. Все ждут, что он скажет. И он говорит:
— Смотрите, господа, Конго улыбается нам. Но знайте, это опасная река и шутки с нею плохи. — Он помолчал. — Итак, господа, нам назначено открыть новую эру в истории этой богатейшей страны. Да воссияет над нею золотая звезда нашего синего флага!
4— Давным-давно, в древние времена, неподалеку от этих мест жила в пещере Леопардица...
Голос у сказителя был добрый, как толстые губы, и теплый, как полночь.
Василий Васильевич закинул руки за голову, гамак челноком качнулся под ним. В шалаше шебаршили термиты, дурнопьяно пахло травами.
— Однажды решила Леопардица напять слугу. Явился к ней Шакал. Уши у Шакала назад загнуты, глаза у него вразбежку, и все-то он ухмыляется. Поглядела на Шакала Леопардица, и взяло ее сомнение: что это за слуга выискался? Позвала она на совет Собаку...
Вот уже полгода, как Юнкер вновь был в Африке, под слепящим небом, под пылающими звездами. Краем глаза видит он отблески огня на поляне, оранжевые жаркие отблески, темные фигуры носильщиков.
Полгода... За дальними цветными горизонтами остался нарядный Петергоф с медным Самсоном и фонтанным каскадом, с духовым оркестром, звоном шпор и лакированными колясками. Да что там Петергоф! Даже Александрия, египетский порт на Средиземном, даже Александрия с ее отелями и туристами, верблюдами и базарами была далече.
Там, в Александрии, настигли Василия Васильевича европейские газеты, извещавшие об отправке экспедиции Генри Стэнли. Образование комитета по исследованию Верхнего Конго обрадовало Юнкера. Теперь, думал он, европейцы основательно примутся за Центральную Африку. Англия или Франция, Бельгия или Германия — не все ль равно? Каждое из этих государств прекратит губительные для негров междоусобные войны, каждое будет строить больницы, школы, дороги. Генри Стэнли распахнет двери в Центральную Африку. Стэнли... Громкое имя. Правда, его книги хороши для публики, не для серьезных исследователей. Пусть так. Однако в упорстве и отваге не откажешь Стэнли. А в экспедиции под его начальством наверняка есть настоящие географы и натуралисты — стало быть, и желать лучшего нечего. Они изучат низовье и верхнее течение. Ей-ей, завидно! Ему, Василию Юнкеру, разумеется, не тягаться с экспедицией. Он — одиночка, пустившийся к экватору на свой страх и риск. Ну что ж, каждый несет свой кирпичик для храма Знания...
В шалаше шуршали термиты, дурнопьяно пахло травами. Рыжие отблески костра лежали у шалаша, как лисицы.
На рассвете люди взвалили тюки. Тронулись. Пошли. След в след, широким шагом по узенькой, как ремешок, тропке, меж холмов, поросших лесом, по красноватой земле, обдутой ветрами, вброд через речки и ручьи.
Реки, реченьки, ручьи... Поди разберись, угадай: куда стремят они свои воды, то молчаливые, с приглублыми берегами, в мрачноватых тенях, то мелкие, говорливые, отсвечивающие веселой песчаной желтизною. Поди разберись! А разобраться надо. Тут, близ экватора, лежит водораздел Нила и Конго. Где они, точные карты? Нет их, тоскуют по ним картографы.
— Как ты говоришь, проводник?
— Бадуа, господин.
Бадуа — река, принадлежащая к бассейну Конго. Здравствуй, Бадуа! Тебе хорошо ль во мраке лесном? Какие сны тебе снятся в такой духоте? Вечером помечает Юнкер в путевой тетради, что нынче, 15 мая 1880 года, вышел он к реке Бадуа.
Рассвет. Черные люди несут белые тюки. Белые тюки плывут над зеленым травостоем. Травы в крупной, чуть не с виноградины, росе. Рубаха Юнкера промокла насквозь, лицо у него мокрое. Ничего, солнышко высушит. А к полудню он будет на месте.
— Что за река, ребята?
— Уэре, господин.
— Уэре?
— Уэре.
За Уэре уже нет леса, за Уэре — степь, саванна. Плещет, как океан, солнечный свет, великаны-лиственницы высятся, а подле них — хижины с соломенными крышами.
Как-то примут азанде белого путника? Слышишь? Глухим громом гремит боевой барабан.
5«Конго улыбается нам», — сказал Стэнли, когда винты «Альбиона» врезались в кофейные воды. Тысячемильный речной путь лежал перед Стэнли и его спутниками.
Благословенные недра Катанги, отягощенные золотом и углем, таящие мягкую медь и твердые алмазы, недра Катанги исторгали водоток, сперва зовущийся Луалабой, потом — Конго.
Тысячи миль пути. Неуверенное, лунатическое блуждание в мареве болотистых равнин, где все сочится гнилью, преет и хлюпает. Медлительный, плавный напор — все дальше. И вдруг, рассвирепев, река кидается на горы Митумбы, рассекает их ущельем и падает, задыхаясь, в зыбкие, радужно-мертвые топи Упембы. Но реку не берет в полон эта зыбкая топь, и вновь с тугой неодолимостью движется Конго вперед, к океану. Притоки, как вассалы-данники, несут ей свои воды; их много, этих данников, они по обе стороны экватора, и дважды в год празднует Конго паводок — в период тропических дождей в северном полушарии, в период тропических дождей в южном полушарии. Раздобревшая, могучая, она течет все дальше к океану.
Но Африке жаль расстаться с дочерью своей по имени Конго. Африка обнимает Конго обрывистыми берегами. Конго, не покорствуя, убыстряет ход; Африка, гневаясь, швыряет ей под ноги один порог, другой, третий... тридцать два порога швыряет ей под ноги Африка. Несколько сот миль борется Конго с каменными грядами, взметываясь пеной и рыдая, и Африка уступает, распахивая берега. И тогда победно, горделиво потряхивая волнами, глубокая, широкая, кофейная Конго наплывает на океан, вплывает в океан и скользит далеко-далеко по малоподвижным соленым глубинным водам, далеко, на десятки миль, пока наконец не смешивается с Атлантикой, сотрясающей континенты.
«Конго улыбается нам», — сказал Стэнли в тот солнечный, блистающий день, когда пароход «Альбион» вошел в устье великой реки.
Но он не был склонен улыбаться Конго. У него свои счеты с этой рекой, и с проклятыми дикарями, населяющими ее берега. Сколько порогов на Конго выше Матади? Тридцать два, и ни одним меньше. А сколько крупных кровавых сражений выдержал он с конголезцами? Тридцать два, и ни одним меньше.
По гроб жизни не забыть ему семьдесят шестой и семьдесят седьмой годы, когда он плыл вниз по Конго.
«Это наша река!» — орали дикари, стреляя из старых португальских ружей, и шмелиный гуд свинцовых пуль-кругляшек перемежался злющим посвистом копий. Здесь, на Конго, он околевал с голоду, задыхался в лесах, таких влажных, что там могли бы жить рыбы; каждый час он ждал смерти и лишь с горсткой людей, отощавших и отупевших, добрался до Бома, до нижнего Конго. О, Стэнли знает цену этой реке, которая умеет так приветливо улыбаться под солнцем и так сказочно мерцать под звездами.
Ему противны болтуны, считающие африканца за человека. Африканец? Что такое африканец? Имеет страсть к наживе, не разбирая средств; ради обогащения готов грабить, убивать, насиловать. Он не уважает ни человеческой личности, ни какого-либо права. Так думает Стэнли.
Прошлое не повторится. Теперь за спиною банк Ротшильда и банк «Сосьете женераль дю Бельжик», теперь в его распоряжении пароходы, винтовки, бочки со скверным виски, куча всяческих припасов и молодцы, не боящиеся замарать руки в крови.
Когда-то вниз по Конго к океану везли рабов. Три века кряду их запихивали в трюмы парусников, отплывавших в Америку. Говорят, еще лет десять — пятнадцать назад в Конго промышляла «черным товаром» фирма Режи... Бог с нею, с работорговлей. Старая песня, вышедшая из моды, как и плавучие тюрьмы под парусами. Зачем возить черных за океан, когда и тут, в Конго, найдется дело! Разве в Европе не сбыть золотые слитки и жемчуг Конго? Разве не ахнут европейские дамы при виде пятнистых леопардовых шкур, добытых в Конго? И разве не хороша для галантерейных фабрикантов кожа крокодилов, греющихся на серых речных камнях? А чудесная древесина — красное дерево, тик, окуме? А пальмы, встающие из земли, влажной, как губка? Нет, зачем же волочить невольников за океан!
До самого отъезда из Европы Стэнли неоднократно встречался с королем Бельгии Леопольдом II. Монарх и бывший репортер испытывали друг к другу чувства почти нежные. Оба были энергичны, оба умели держать язык за зубами и оба отлично уразумели справедливость латинской пословицы — opes advectat amnis*.
_______________
* Богатство подвозит река (лат.).На дворцовых церемониях Леопольд едва удерживал зевоту, но в деловом кабинете, выслушивая биржевых агентов, беседуя с промышленниками или просматривая банковскую документацию, поданную личным секретарем графом Борхгреве, он отнюдь не скучал. В натуре его было то, что называется коммерческой сметкой, он был прирожденным воротилой-комбинатором.
Леопольд, однако, сознавал, что не обладает реальной военной силой для немедленного объявления Конго бельгийским. Не конголезцы его страшили, а «свой брат белый» — европейские державы. И король назвал предприятие интернациональным. К тому же Леопольд покамест не хотел начинать открытые военные действия в Конго. Полноте, он придумал иную методу.
Дело короля — думать и платить, дело главноуправляющего — действовать. «Конго улыбается нам». Стэнли не улыбается Конго. И к дьяволу дурацкие рассуждения о морали!
Осенью семьдесят девятого года он готовит к плаванию привезенные из Европы паровые суда, сгружает обильные припасы, рассылает по окрестным племенам гонцов и не забывает удерживать в ежовых рукавицах наемников-занзибарцев.
Главноуправляющий! Поперечная складка над переносицей лежит как меч. Нижняя челюсть обозначилась еще резче, голос звучит жестко. Он вездесущ, он не знает устали. Помощники-европейцы стараются во всем походить на мистера Стэнли, они побаиваются его, здорово побаиваются, не меньше, пожалуй, чем мухи цеце...
Затемно Стэнли возвращается на яхту «Ройял». Яхту подарил ему король Леопольд, шикарную яхту подарил, вся отделана красным деревом, бронзой.
Наскоро записывает он в дневнике свершенное нынче. И заканчивает: «Перед отходом ко сну я, по обыкновению, читал Библию». Поставив точку, валится на кожаный диван. Какая там Библия! Едва коснувшись подушки, он уже спит.
6Боевой барабан сотрясал над саванной горячий воздух.
У Юнкера колотилось сердце. Он верил: африканские воины не станут нападать на одинокого белого. Не станут... А сердце все же колотилось тревожно.
Носильщики перешли Уэре, выбрались из зарослей. Буйное солнце ожгло, как кипятком, проводников, русского географа.
Рослый мускулистый человек, возвышаясь над воинами, поджидал пришельцев. «Вождь Ндорума», — сказали проводники Юнкеру.
Одних вождей прельщают ордена и регалии, другие к ним равнодушны. Вождь Ндорума знаками отличия пренебрегал, с него было довольно рокко — простой домотканой одежды. Его крупная голова была откинута, лицо изобличало натуру решительную, ум быстрый.
Почетная стража стояла полукольцом, усатые воины с заплетенными в мелкие косички-колбаски волосами. Набедренные повязки из обезьяньих шкур составляли их одежду, овальные щиты и копья с железными наконечниками — вооружение. А позади сгрудились жители селения, азанде, — одни совсем темные, другие посветлее, третьи почти желтокожие.
Носильщики остановились. Василий Васильевич выступил вперед. Накануне он затвердил приветственную речь. Глядя на рослого вождя снизу вверх, Василий Васильевич начал с того, что расточил ему похвалы. Похвалы, как известно, вождям в отраду. Могучим, непобедимым, мудрым отцом народа называл Юнкер Ндоруму, и вождь, пренебрегавший знаками отличия, не устоял перед сладкими словесами. Он милостиво закивал головою, однако быстро совладал с приступом тщеславия и посмотрел на чужестранца пытливо, настороженно, вопросительно.
Тогда Василий Васильевич перешел ко второй части своей речи. Он сказал, что прибыл сюда, к азанде, с открытым сердцем, что ему, белому, ничего не надо — ни рабов, ни слоновой кости, не надо ему никаких богатств, а надо только поселиться на берегах Уэре, узнать, как живут они, азанде, какие реки текут в их краях, какие животные водятся в их лесах...
Они слушали Юнкера с плохо скрытым недоверием. Что за чудеса? Ведь белым всегда нужны рабы, всегда нужна слоновая кость, а этот... Но он пришел один, без своих соплеменников, а в одиночку он не страшен.
Закончив речь, Юнкер сделал знак носильщикам распаковать три тюка. И опять — что за притча: не искрометные бусы-стекляшки, не блестящие зеркальца доставал белый пришелец из тюков, но ситцевые рубашки и холщовые портки. Русскую мужицкую одежу привез Василий Васильевич под экватор, в глубины Африки, и русской крестьянской одежкой одарил он всех, кто встречал его теперь «на околице» деревни.
— Чужестранец! — провозгласил Ндорума, и взбудораженная толпа стихла. — Чужестранец, на моей земле ты найдешь покой и кров. Мы примем тебя братски. Если тебе нужна хижина, ты получишь хижину, если тебе нужна жена, ты получишь жену, если тебе нужна пища, ты получишь пищу.
Когда вождь умолк, настал черед колдуна-бинзе. Что скажут духи о чужестранце? К добру иль худу явился белолицый человек?
Старик колдун был увешан амулетами из звериных клыков, какими-то палочками и камешками. Длинные петушиные перья, черные и красные, колыхались над седой головой.
От духов зависело многое. Колдун мог испортить всю обедню. Но тут Василий Васильевич приметил, что старик многозначительно косится на еще не распакованные тюки. Перехватив взгляд колдуна, Юнкер подмигнул ему и успокоился. «Экий меркантильный маг», — иронически подумал путешественник и стал смотреть, что будет дальше.
Тамтамы ударили торжественно и мерно. Все расступились, и старик колдун пошел кругами — медленно, плавно, сытым коршуном. Тамтамы участили ритм, колдун убыстрил пляску. Амулеты на груди загремели, как галька в час прибоя, петушиные перья метнулись, как верхушка пальмы при порыве ветра.
Все чаще, все громче, все грознее били тамтамы. И все быстрее плясал колдун. Плясали его руки, ноги, скулы, все его жилистое, выдубленное солнцем тело, обвешанное палочками и камешками. Глаза прорицателя налились кровью, он покрылся потом. А тамтамы били уже в бешеном крутящемся темпе, завораживая, гипнотизируя толпу, заставляя всех притопывать, вскидывать плечи, поводить бедрами.
И разом смолкли тамтамы. Тишина рухнула на толпу, как тяжелый шатер, у которого подрубили деревянные стойки, тишина накрыла людей, и было слышно, как с присвистом и хрипом дышит старик колдун. Закатив глаза, налитые кровью, он распростерся на земле, прижал к ней ухо. Лопатки у колдуна ходуном ходили, ребра вздымались и опадали. Колдун слушал духов. Никто не двигался. Все словно бы оцепенели в страхе. И даже Юнкера пробрала нервная дрожь.
Наконец колдун поднялся, пьяно шатаясь. Стрельнул глазами на тюки и заговорил.
Духи, оказывается, вполне благосклонны к белому пришельцу. Пусть, вещают духи, белый пришелец останется здесь, в стране азанде. Юнкер слушал и прикидывал, чем отплатить «доброжелательным» духам...
На другой день географ обратился в строителя. Он мерил шагами расстояния, вбивал колышки, толковал жителям, где строить хижину, где складское помещение, где навес для просушки вещей, где следует разбить грядки под огород. И где возвести высокий плотный тын с затворяющимися воротами: не велика радость, ежели ночью ворвется леопард да и задерет тебя, спящего...
Тут, близ Уэре, в этой лесостепи, будет его маленькая усадебка, приют труда и отдохновения. Отсюда он будет уходить в дальние экскурсии и сюда будет возвращаться, чтобы обработать коллекции, пополнить записи, вычертить планы местности, нанести на карту маршруты.
Василий Васильевич спешил. Все надо было устроить до наступления затяжных тропических дождей. Носильщики, нанятые в Хартуме, доставили в саванну не только табак и материи, но топоры и пилы, молотки и гвозди. Азанде все это было в диковину. Пришлось Василию Васильевичу учить их плотничать. Сказать по чести, географ наш никудышным был мастеровым. Подтрунивая над собой и осторожно дотрагиваясь до волдырей на ладонях, он должен был сознаться, что ученики куда способнее учителя.
А время дождей начиналось. Дожди падали прямые и толстые. Они скрадывали дали, наполняя их равномерным шумом; чудилось, что денно и нощно жужжат десятки веретен. Юнкер укрывался от непогоды в хижине вождя Ндорумы. Ветер тряс лиственницы, кусты на берегу Уэре, шуршал по кровле. Василий Васильевич сидел нахохлившись, ощущая ломоту во всем теле, жар, круженье головы: возвращалась проклятая лихорадка.
О, как он обрадовался, когда его усадебка была наконец готова! Он вошел в просторную хижину и почувствовал упоение бродяги, сделавшегося домовладельцем. Он оглядел балки, стены, обмазанные глиной, и хижина показалась ему прекраснее петергофской дачи.
Он постарался растянуть удовольствие. Долго выбирал место для письменного стола (стол этот, впрочем, ничем не отличался от обеденного), разложил на полке готовальню, геодезические инструменты, поставил жестяной ящик, в котором сберегал от прожорливых термитов дневник и карты. На столбе, подпиравшем середину крыши, вбил крючки, повесил ружья, москитные сетки. Застелив койку, достал книги, придвинул к столу два раскладных креслица... Постоял, огляделся... Ну вот, как будто все... Сел и блаженно затянулся сигарой.
На дворе дождь крутил незримые веретена, шумел, жужжал. Но теперь черт с ним, с дождем. Даже уютнее как-то. Василий Васильевич раскрыл жестяной ящик. Из ящика приятно пахнуло сухой бумагой. Так пахло в кабинете с окнами на Финский залив. Юнкер полистал беглые свои записи. Он вел их на пути из Хартума, с берегов Голубого Нила сюда, к водоразделу Нила и Конго. Беглость записей была неприятна Василию Васильевичу: неосновательность всегда раздражала. Пора привести записки в порядок. И положить на точную карту пройденный маршрут: от Хартума до... Ну да, до вот этой усадебки на берегу реки Уэре. Но тогда надо окрестить усадебку. Негоже ей быть безымянной.
Василий Васильевич перебрал несколько названий и отверг их. Он сидел в приятном раздумье. Будто внезапно, а в сущности потому, что он нынче припомнил петергофскую дачу, всплыли перед мысленным взором нежаркие летние утра, увидел он сад и увидел, как мама ухаживает за цветами, напевая трогательный романс Стигелли «Лакрима». Ах, «Лакрима», «Лакрима»... Он улыбнулся, покачал головой: экая сентиментальность... А впрочем, не такой уж большой грех — малая доза сентиментальности. И решил: его усадебка, его станция, будет названа «Лакрима».
7Стэнли помирал со смеху. Бельгиец майор Либерехтс вторил тенорком. Лейтенант Гилл, малый лет двадцати с лишним, прыскал в ладоши. И даже мрачноватый пароходный механик Ден скалил зубы. А человек корчился, будто змеей укушенный, хватал воздух разинутым ртом.
Чертовски остроумный малый лейтенант Гилл! Дикарь клянчил у него нюхательного табачку, а лейтенант сунул ему горсть перцу. Черномазый не раздумывая запустил в ноздри добрую понюшку, и вот — полюбуйтесь-ка на его обалделую рожу.
Четверо белых сидели у костра. Они сидели в стороне от других костров, где грелись зябкие занзибарцы. Неподалеку на темной реке светил фонарь колесного пароходика, ветер нес на берег запах нагретого металла и машинного масла. Ах, этот запах далекой Европы, он хоть немного отгоняет сырую жуть джунглей.
Ужин был готов, кофе варился. Они принялись за еду.
Мистер Стэнли не зря ел хлеб. И не зря акционеры во главе с королем Леопольдом переводили круглые суммы на банковский счет главноуправляющего. Стэнли успешно осуществлял придуманный в Брюсселе Modus operandi*. Никаких фейерверков, господа, поменьше шуму; чем позднее раскусят великие державы наш «способ», тем лучше.
_______________
* Способ действий (лат.).Итак, помимо прочего снаряжения и вооружения, главноуправляющий располагал пачкой печатных договоров. В договорах было оставлено место для наименования географических пунктов и имен туземных вождей: пропущенное заполнялось в Африке. Как это делалось? А вот как. Вы высаживаетесь где-нибудь на берегу Конго и приглашаете местного царька. Вы пьете с ним спиртное (ничего, ничего, потерпите), щедро одаряете бусами, медной проволокой, бочонками веселящей влаги, ветхими камзолами прадедовского фасона, шляпами, которые носили некогда кучера городских фиакров, панталонами, проданными старьевщику каким-нибудь лакеем. И в благодарность просите самую малость: пусть-ка вождь приложит свою царственную ручку к договору. Не забудьте — договор в двух экземплярах: один — в Брюссель, другой — на память конголезцу. Царек, разумеется, не может взять в толк, что это за бумажка, которую ему так настойчиво сует белый господин. Не жалейте виски, не жалейте рухляди. Подписано? Смешные закорючки, но потом царьку будет не до смеху. Ведь согласно договору такой-то участок земли, с лесами, реками, саванной, переходит во владение компании. А если кто-то, смекнув, что его околпачили, вздумает противиться компании, тогда... тогда уж: «Ребята, к бою! Смерть черным обезьянам! Вперед а-а-арш!» Что же до других европейских держав, то и они не вправе предъявлять претензии. Помилуйте, вот договоры, вот контракты. Кто же посмеет не уважить священное право собственности?!
Одолевая течение, тщательно и звонко припечатывая плицами, рея синими флагами с золотой звездой, шли вверх по Конго пароходы «Бельжик», «Эсперанс», «Авант»... Они плыли то близ берегов, по водам, затененным мангровыми зарослями, то держались на стрежне, над глубью, то обходили острова, где вились бледные, почти невидимые в ясном дне дымы рыбацких деревенек, и, встречаясь с длинными, выдолбленными из цельного ствола пирогами, издавали шальные свистки, и над прибрежными папоротниками взметывались дикие утки, сновали взад-вперед, как черные челноки.
Пароходы Стэнли шли вверх по Конго. Когда суда становились на якорь, это значило, что на берег съедут занзибарцы, в лесу застучат топоры, с предсмертным стоном рухнут деревья, завизжат пилы. Пароходным топкам нужны дрова.
Но не только занзибарские парни съезжают с кораблей на берег. «Бельжик», «Эсперанс» и «Авант» покидают тогда и белые господа. Белые господа не валят леса, не заготовляют топливо. У белых дела поважнее.
Вон и теперь, ужиная у костра, толкуют они о завтрашней встрече со старшинами деревень, расположенных в этом районе, что называется по-здешнему Виви. Стэнли отлично знает, как вести переговоры с вождями, но тут, в Виви, есть некая заковыка, и требуется пораскинуть мозгами...
На другой день вожди посетили лагерь главноуправляющего компанией мистера Стэнли.
Их было пятеро, пятеро конголезцев. Каждый из них считался независимым друг от друга, хотя все они признавали за старшего Мавунги, жившего на вершине лесистой горы.
Мавунги, хромоногий, хмурый и недоверчивый, представил белому господину своих соплеменников. Один из них был бодрый седовласый старик с медными кольцами на ногах и амулетом из крокодильих зубов. На голове у него сидела сдвинутая набекрень фетровая шляпа. Старик не без грации поклонился Стэнли. Другой, тоже в летах, с достоинством носивший ветхий синий мундир, некогда принадлежавший, должно быть, какому-то солдату, помахал в знак приветствия рукою и посторонился, уступая место совсем еще молодому, пригожему и статному вождю, нарядившемуся ради столь торжественного случая в коричневый сюртук и новую набедренную повязку из белой материи с синим узором.
Всякий раз, увидев на «дикарях» европейские наряды, Стэнли, подавляя усмешку, думал, какую блистательную коммерцию могли бы вести в Африке лондонские, антверпенские, брюссельские старьевщики. Он подумал об этом и теперь, пожимая руки вождям Виви.
Пока они обменивались приветствиями со Стэнли и его помощниками, телохранители, вооруженные копьями и кремневыми ружьями, разложили под ветвистым деревом циновки. Белые и черные расселись. Хмурый Мавунги сказал:
— Мы, главные вожди Виви, рады видеть вас, белые люди. Если вы хотите поселиться в нашей стране, мы возражать не станем. Мы надеемся, что будем с вами большими друзьями. — Он помолчал и прибавил: — А теперь слово главному белому господину.
— Вожди, — сказал Стэнли, — я рад слышать любезную речь, но, прежде чем говорить о делах, не лучше ли...
Стэнли кивнул Гиллу. Лейтенант встал и пошел распорядиться. Но тут-то и началась «заковыка»: пусть, мрачно возразил Мавунги, пусть сперва будут речи, а после выпивка.
— Так-так... — Стэнли улыбался одними губами. Не врали, выходит, в Бома, предупреждая, что с этим Мавунгой надо держаться начеку. — Так как же, вожди? Нет, я не могу не угостить вас. Это не в моих правилах. Вы пришли ко мне... Вы тут у нас... — Он сделал нетерпеливый жест. — И я не могу...
Мавунги упрямо нагнул голову. Но другие вожди сказали, что и вправду, мол, нехорошо отказываться от угощения, джин не помешает дружеской беседе. Мавунги вскинул голову, глаза его сверкнули, но он промолчал.
Придется, соображал Стэнли, глядя, как занзибарцы тащат угощения и выкатывают из-под навеса бочонок со спиртным, придется повозиться с этим треклятым царьком. А что попишешь? Район Виви нужен позарез. Дело не в плантации. Плевать на плантацию. Здесь, у Виви, кончается судоходство вверх по Конго, вот что важно. Дальше — пороги. В обход порогов будет построена железная дорога. Без железной дороги Конго не стоит и гроша. А Виви — это порт, перегрузочный порт. Правда, берега круты, обрывисты, потребуются опытные инженеры, чтобы устроить порт... Там, где порт, там и город. Майор Либерехтс недаром шатался в окрестностях. Либерехтс утверждает, что на плато, в предгорье, может разместиться населенный пункт на два десятка тысяч жителей... Нет, сделка должна быть совершена во что бы то ни стало!
Четверо белых не скупились, угощая пятерых черных. Они сидели друг против друга, усердно наполняя кружки. Все развеселились. Только Мавунги держался отчужденно. Стэнли взял его под руку.
— Разве ты не видишь, вождь, — тихонько заговорил Стэнли, — что земля ваша заросла лесами, дорог нет и мало людей. Если нет дорог и мало людей, вождь не может быть богат и могуч. Поселись тут мои люди, и все изменится. И ты, ты первый, Мавунги, стал бы знатен... Пей, друг мой, пей. Разве ты не слыхал обо мне? Люди Конго зовут меня Буля Матади*. И они правы: нет таких скал, которые я не мог бы сокрушить. Ты не слыхал, а? Они зовут меня Буля Матади...
_______________
* Б у л я М а т а д и — Сокрушитель Скал.Мавунги покосился на высокие зашнурованные ботинки белого господина. Хорошие ботинки, очень хорошие. Буля Матади? Нет, он слыхал иное: один старик из Бома назвал этого господина Ипанга Нгунда...* А ботинки на нем хорошие, очень хорошие...
_______________
* И п а н г а Н г у н д а — Проклятый Пришелец.— Что ж ты молчишь, вождь? — продолжал вполголоса Стэнли. — Нам ведь не так уж много нужно. Клочок земли. Мы заплатим, хорошо заплатим. Хочешь деньгами, хочешь джином, хочешь красивыми тканями и одеждами. А? Ну, чего ж ты молчишь, Мавунги?
— Я отвечу, белый господин. — На его хмуром лице мелькнуло что-то похожее на лукавство, но заговорил он серьезно: — Как-то раз шакал поймал кролика и говорит: «Чего ты хочешь, ушастый, чтобы я перегрыз тебе горло, чтобы я тебя повесил, чтобы я размозжил тебе голову или чтобы я утопил тебя?» — «О шакал, — ответил кролик, — я вовсе не хочу, чтобы ты меня убивал». — «Ну, знаешь ли, — рассердился шакал, — об этом и говорить нечего».
Мавунги поставил кружку, не пригубив ее.
— Очень хорошо, — рассмеялся Стэнли, — очень хорошо, вождь. Отличная басня. Но я не шакал, а ты не кролик. Я не первый год в вашей стране. Я видел такие племена, которых не только ты, но и твои деды не видели. И вот что я тебе скажу, вождь, — Стэнли добродушно прищурился, — все вы, брат, умеете хорошо торговаться. Вот в Бома есть один мальчишка лет восьми, но торгуется он лучше любого белого. Что же о тебе говорить? И я вовсе не браню тебя. Ты — мудрый...
Под ветвистым деревом ложились тени. Солнце закатывалось. Река была багровой. Стэнли вдруг встал, вглядываясь в речную даль. Он поднял руку. Стало тихо. И в тишине все услышали пыхтение машины и удары колес по воде.
— «Авант», — сказал механик Ден. Он был уже сильно во хмелю и сосал пустую трубку. — Разрази меня гром, «Авант».
— Да, — согласился Стэнли, — это «Авант». Вожди, вот идет еще одна большая пирога. Там много моих людей, и у них не только много оружия, но и много товаров. Они везут товары для вас. Кто скажет, что Буля Матади хоть раз обманул своих друзей? Ну что же... Я прошу вас, вожди, принять пока по бутылке джина. Возвращайтесь в свои деревни. Обдумайте все, что я предлагаю. Завтра я снова жду вас. Помните: Буля Матади может отнять то, что ему нужно, но Буля Матади не хочет отнимать, он хочет хорошо платить. Я жду вас завтра. Прощайте!
Минула ночь, возгорелось утро. Вожди пришли в назначенный час. Мавунги не желал пролития крови, Мавунги соглашался уступить часть земли Виви. Пятьсот акров, не больше. Стэнли обрадовался. Но тут вожди запросили не только подарки, но и деньги. А деньги — это деньги. Бусы и медная проволока — пожалуйста. Но деньги... У Стэнли заходили желваки. Три часа рядился с вождями Виви главноуправляющий акционерной компании. И еще часа два убил на то, чтобы склонить Мавунги подписать договор. Наконец сделка свершилась. Мистер Стэнли мысленно поздравил себя и компанию еще с одним важным приобретением в Конго. Оно обошлось в тридцать два фунта помесячной платы. По европейским меркам — дешево, по меркам, привычным Стэнли, — дороговато. Треклятый Мавунги... Однако черт с ним, теперь — за работу.
Надо было вырубить лес, раскорчевать пни, очистить землю от камней, срезать дерн. Тут, на берегу, скоро встанут бревенчатые укрепления и запоет военный рожок, приветствуя подъем синего флага с золотой звездою.
Из деревень Виви сбежались жители. Было на что поглядеть! Вожди тоже явились, все, кроме Мавунги. Мутными после пьянки глазами, осоловевшие, мучимые изжогой, они молча смотрели, как распоряжаются белые пришельцы, как сгружают с «Аванта» паровой молот и механик с трубкой в зубах орет на занзибарцев, размахивая волосатым кулаком. Нецеремонно и властно вторгалась в Виви какая-то новая, непонятная и страшная жизнь, и сквозь шум ее, сквозь командные возгласы, стук лопат, заступов, гудки пароходов вождям послышался голос Мавунги: «Но я вовсе не хочу, чтобы ты меня убивал», — сказал кролик. «Ну, знаешь ли, — рассердился шакал, — об этом и говорить нечего».
8Вечерами в усадебку «Лакрима» жаловали гости: вождь Ндорума, его родственники, старик колдун, умевший так ловко извлекать пользу из своего знакомства с духами, земледельцы, растившие похожий на коноплю злак телебун, и охотники, способные сразить на бегу быстроногую чуткую антилопу.
Василий Васильевич не спешил затворять двери. Входите, дорогие гости. Хозяин «Лакримы» в душе ликовал: они стали его друзьями. Он изучит обычаи азанде, узнает о прошлом этого народа. Он не верит тем, кто утверждает, что у африканцев нет исторических воспоминаний. И потом — коллекции. Он пополнит собрание африканских коллекций, переданных им русской Академии наук. В особенности изделиями из железа. Азанде — искуснейшие кузнецы. Стоит только взглянуть на их копья: наконечники выделаны превосходно и так разнообразны...
«Я старался соединить полезное с приятным, — записывал в дневнике Василий Васильевич, — показывая Ндоруме и его обществу различные предметы и ведя с ними по этому поводу поучительные беседы. В таких случаях главную роль играли различного рода музыкальные инструменты. В моем распоряжении находилась большая шарманка, музыкальные ящики, гармоники и различные духовые инструменты для детей. Как-то раз я блеснул окариной*, имевшей форму рыбы. Я умел извлекать из этого инструмента звуки, принесшие мне шумные аплодисменты и возгласы «акоох», которыми азанде выражают свое удивление. Детские флейты и трубки в металлической оправе с клапанами также вызвали удивление. Простая форма флейты — трубка хорошо знакома тамошним неграм. При всеобщем изумлении заиграл я на большой гармонии... Надо не забыть также разного рода музыкальные ящики, которые, как говорили туземцы, без участия человеческой руки издают «такие непостижимо милые звуки из живота». Мои музыкальные энтузиасты просто немели от этих звуков, так что часто наступала прямо-таки священная тишина. Изумление приняло новые формы, когда я дал возможность посетителям посмотреть через стеклянную пластинку внутрь «живота». Ящик стоял на рабочем столе между книгами, и незаметно я пускал его в ход в то время, как посетители осматривались в новом для них миро. Едва только раздавались заглушенные звуки музыкального ящика, причем я сам оглядывался кругом, прислушиваясь с удивленным взглядом, как на посетителей нападал страх и они, один за другим, выскальзывали из помещения. И лишь последних я звал назад, показывая на ящик, и под шутки и смех изгонял страшного демона. Известно, что большинство африканцев твердо верит в колдовство и колдовскую силу некоторых людей. Но колдун, не причиняющий никому зла, был для здешних людей, наверное, новостью, и скоро они Должны были убедиться в отсутствии сверхъестественного в представленном сюрпризе...»
_______________
* О к а р и н а — музыкальный инструмент, род флейты.Неприметно иссякали недели.
Юнкер вычерчивал карту: путь от Хартума до реки Уэре. Все, что видел, все, что узнал он на том пути, ложилось строка за строкой в дневник. Одновременно он писал статью. Василий Васильевич надеялся отправить ее оказией в Хартум, оттуда — в Европу. Он преследовал двух зайцев: напечатать статью в научном периодическом издании и сохранить свои записи на случай утраты дневника. Каждодневно заносил он в особую тетрадь метеорологические наблюдения. Его «Лакрима» была не только жильем. Она была первой метеостанцией в стране народа азанде, в глубинах Африки. И еще — первым опытным участком, где росли овощи северных широт. Недаром Василий Васильевич привез из России семена, недаром посадил на здешней земле морковь, сельдерей, свеклу, петрушку, укроп — вот взошли они, обильно политые дождями. С любопытством разглядывают чудные овощи и сам Ндорума, и его подданные, выпытывая с похвальной нетерпеливостью всяческие агрономические сведения. И кто знает, думал Юнкер, не лучшей ли памятью о нем будут те огороды, которые разведут азанде рядом с маисовыми полями, рядом с полями телебуна.
У реки Уэре в селении вождя Ндорумы, на станции «Лакрима», Василий Васильевич отметил годовщину: год минул, как оставил он родину. Должно быть, давно ожидают от него вестей в Петербурге. Но родина далека, и нет оказии в Хартум.
Да, почта не ходит в дебри Африки. Не услышишь стук почтаря в дверь. И стук телеграфного аппарата тоже не услышишь. Нет вестей от Василия Васильевича в далеком Петербурге. Но есть вести о нем в обширных лесах, в саваннах. По узеньким тропам, по шатким лиановым мосткам, перекинутым через реки, сквозь сумрак чащ идут удивительные вести, и спешат на станцию «Лакрима» гонцы от разных вождей, от разных племен.
Вожди и племена звали к себе чужеземца, которому не нужны ни рабы, ни бивни слонов. И Юнкер говорил гонцам: приду, ждите.
«Меня занимал план, — писал Василий Васильевич, — заключавшийся в том, чтобы уже теперь объездить другие области, тем более что благодаря дружеским посольствам и приглашениям властителей, живущих вокруг нас, дороги для меня были открыты во всех направлениях. Теперешний период дождей не должен был препятствовать путешествию. Я считал, что легче будет путешествовать с небольшим багажом, и надеялся получить еще в этом году удовлетворение от новой работы и от обогащения моих знаний о стране и народе — удовлетворение, которое мне и не могла и не должна была дать спокойная жизнь на станции, как бы ни была приятна эта жизнь... Я бы охотно наслаждался этим счастьем более продолжительное время, но чувство долга постоянно напоминало мне, что я прибыл в эти страны не ради личного удовольствия и что впереди предстояло еще много работы».
И вот однажды — дело было тихим июльским вечером — Юнкер сказал Ндоруме:
— Послушай, я намерен уйти.
Скуластое лицо вождя напряглось и затвердело, хотя он и не переменил своей обычной позы: сидел в раскладном кресле, опустив широкие массивные плечи.
— Слышишь? Я ухожу.
— Тебе здесь плохо? — с обидой спросил Ндорума. — Может быть, тебе не хватает маиса? Или вяленые термиты не пришлись тебе по вкусу?
— Плохо? — Юнкер рассмеялся. — Совсем не плохо, и все мне здесь пришлось по вкусу. Но я ведь не обещал жить у тебя вечно.
Неделю спустя Ндорума проводил Юнкера. С небольшим отрядом носильщиков Василий Васильевич покинул «Лакриму» и вскоре углубился в лес, где бежала Уэре...
Еще в деревне Василия Васильевича предупредили: «Господин, здесь их можно встретить». И он ожидал этой встречи. Но когда проводники закричали: «Бия, скорее!» — его прошиб пот.
— Бия! — громко звали проводники. — Господин!
Юнкер продирался сквозь чащу что было мочи. Падал, спотыкался, хлюпал по болотцам, переваливался через осклизлые, в три-четыре обхвата валежины.
— Вон там, бия! Вон там, господин!
Он сжал ружье и задрал голову.![]()
В густых кронах что-то двигалось очень быстро, ловко, мощно, и ветви прогибались, трещали, а листва вскипала, шумела. Они были там — наверху, в гущине, — их было несколько. Эх, хоть бы одну!.. Юнкер приложился и выстрелил.
Ревом и воплями отозвались обезьяны. И тотчас посыпались на Юнкера сучья и палки. Шимпанзе были в ярости.
Юнкер увертывался и бежал. Падал, спотыкался, бежал. И стрелял, стрелял, не целясь, вверх, по кронам. Лишь пятым выстрелом сразил он шимпанзе, и обезьяна тяжело рухнула наземь. То было крупное старое животное, тучное, с мускулистыми конечностями. Юнкер нагнулся над ним.
Скорбные глаза стекленели, и Юнкера охватило странное, смутное и неприятное чувство — чувство своей вины; но он постарался отделаться от него, повел плечами и подумал, что вот наконец и Академический музей в Петербурге получит прекрасное чучело человекообразной обезьяны. Однако смутное чувство вины и неловкости не прошло, и Василий Васильевич с поддельной внимательностью стал рассматривать ружье.
Проводники быстро привязали убитое животное к толстым жердям и взвалили на плечи. Надо было возвращаться в селение, чтобы препарировать шимпанзе, изготовить чучело.
Завидев процессию, Ндорума пришел в восторг. Он решил, что белый пришелец передумал и останется у него. Но когда Юнкер сказал, что скоро опять уйдет, Ндорума ответил, что больше не даст проводников.
Ндорума не желал расставаться с Юнкером. Не только потому, что вождь просто-напросто привязался к Василию Васильевичу, но и потому, что жительство белого в селении придавало Ндоруме особый вес и значение среди окрестных князьков.
Долго упрямился Ндорума. Юнкер и уговаривал, и стращал, наконец объявил, что уйдет один, без провожатых. Едва уломал Ндоруму. Проводники вновь были собраны, и Василий Васильевич простился с Уэре, с «Лакримой».
Он избрал маршрут, неведомый европейцам, не отображенный на картах, не изученный натуралистами. Итак, говорил он себе, итак, вперед и помни девиз: «Не рискуй, но и не робей». Оглянулся и помахал рукой.
9Травы вставали в гвардейский рост. Ветер наклонял травы, и они обнимали Юнкера за плечи плотно и властно. После полудня гремел гром. Молнии состязались в метании копий. И водопадом низвергался ливень. Угрюмые болота разевали черные пасти. Сивые испарения клубились над болотами, звенел в ушах стон москитов. И пели свои песни реки...
За реками и лесами лежали саванны и каменистые плато. Там шаг делался легче и тверже, там дышалось вольготнее. Над саваннами и каменистыми плато вставали радуги, и солнце катилось под ними, как под триумфальными арками.
Не пустыми посулами оказались слова гонцов, полной мерой познал теперь Юнкер гостеприимство азанде.
Он живет в деревнях. Для него строят хижины, его угощают сочными дынями, сладким бататом, тягучим медом. А вечерами он слушает повествования о прошлом.
Все достоверно в африканских хрониках, как в сказаниях русских поморов о северных корабельных путях. Они передаются от дедов к внукам, сквозь сумрак времен, как сквозь сумрак лесов передается сигнальный бой барабанов. Эти хроники затверживаются наизусть, память азанде несокрушима и поразительна. И это не просто память об ушедшем, это то, что зовется историческим самосознанием, без которого ни один народ не может свершить великих дел в будущем.
Тени прошлого обступают костер, пышут жаром огня, и они, эти тени прошлого, — в глазах у людей, что сидят рядом с Юнкером.
Не банановая роща окружает рассказчика и слушателей, а хижины больших поселений на берегах реки Шари и ее притоков. Не у костра сидят они, а идут на восток вместе с переселенцами азанде и мангбету, сражаются с лесными племенами и покоряют их. Не возня ночной птицы и не лепетания ручейка слышатся во тьме Юнкеру, а говор и шум многолюдного собрания, на котором азанде и мангбету объединяются в могущественные племенные союзы и выбирают верховных вождей...
И мысленно видит Василий Васильевич весь бассейн великого Конго. О, если бы и Центральная Африка, думает он, обрела когда-нибудь своего Генриха Шлимана...*
_______________
* Ш л и м а н Г е н р и х (1822 — 1890) — знаменитый немецкий археолог, произвел грандиозные раскопки в Малой Азии и Греции.У радушного вождя Мбимы задержался Юнкер подольше. Селение, расположенное посреди полей маиса и ямса, было, что называется, полной чашей, и Василий Васильевич основательно отдохнул в нем, а кроме того, привел в некоторый порядок свое платье, превращенное лесными странствиями в живописные, как у опереточного нищего, лохмотья.
У Мбимы и разыскали путешественника посланцы князька Земио, и Василий Васильевич тотчас собрался в дорогу.
Земио почтил Юнкера столь церемониальной встречей, что Василий Васильевич почувствовал себя не ученым, а персоной почти королевских кровей. Все было устроено, как подобает для приема особо почетного гостя: дружина с тяжелыми, старого образца ружьями, щитоносцы и копьеносцы, барабаны, знамена. Знамена склонились перед Юнкером. Впервые в жизни сугубо штатский Василий Васильевич ощутил желание взять под козырек. Но, увы, козырек на его тропическом шлеме прикрывал шею, и Василий Васильевич почел за лучшее протянуть Земио руку.
В отличие от своих воинов, высоких и худощавых, тридцатилетний Земио был приземист и дороден. В белой арабской одежде и красных сафьяновых туфлях, он смахивал бы на гуся, когда бы не благожелательное и умное выражение глаз.
Юнкер был приглашен к трапезе. С удовольствием отведал куриного супа, съел омлет и принялся за пиво, поданное в высоких флягах. А в пиве Василий Васильевич знал толк. Недаром еще студентом жил в эстонском городке Дерпте и в немецком городке Геттингене. Тамошние бурши* приохотили его к горьковатому напитку. Юнкер помнил, как это делалось: большая глиняная кружка шла по кругу, каждый отпивал изрядный глоток...
_______________
* Б у р ш (нем.) — студент.В становище Земио пришлось заняться дипломатией. Дело было в том, что гостеприимный хозяин враждовал с соседними вождями, вражда со дня на день могла вылиться в порядочную драку. Смекалистый Земио воспользовался приездом чужестранца и надменно известил соседей-врагов, что у него, Земио, объявился могущественный, непобедимый союзник, а посему, дескать, шутки с ним плохи. Узнав об этих угрозах, Юнкер рассердился.
— Земио, — сказал он, — я странствую вовсе не для того, чтобы потворствовать вашим братоубийственным стычкам. Запомни: где бы ни ступала моя нога, я не допущу пролития крови.
— Хорошо, — согласился Земио, — но тогда позволь мне позвать врагов и скажи им длинное ласковое слово.
Вожди пришли. Все расселись под навесом. Юнкер сказал «длинное ласковое слово». Он убеждал вождей, что худой мир лучше доброй ссоры, что их вражда — их же смертельный враг и что, действуя вместе, они всегда смогут одолеть любое нашествие. Вожди слушали внимательно, кивали головами, поддакивали, и Юнкеру казалось, что в нем пропадает мудрый дипломат. Пропировав за полночь, вожди разошлись, а Василий Васильевич, усталый, объевшийся и довольный, убрался в свою хижину.
Утром путешественник долго беседовал с Земио.
«Он, — записал Василий Васильевич в дневник, — проявлял ко многому больше интереса и понимания, чем другие его соплеменники; ему любопытно было услышать от меня различные вещи о наших европейских условиях, а он со своей стороны дал мне ценный материал о стране и людях. С помощью Земио и по его данным я мог уже предварительно набросать карту некоторых участков страны».
О, Земио знал страну азанде, очень хорошо знал. Он со своим отрядом исходил ее вдоль и поперек. Ведь Земио состоял на службе у хартумских арабов. Арабы снабжали оружием и боеприпасами, материей, украшениями. А Земио расплачивался слоновой костью, отнимая ее у соплеменников. Вот и теперь он отправлялся на юг за добычей, за изжелта-белыми бивнями, и, глядя на его сборы, Василий Васильевич предавался печальным размышлениям.
Охота на слонов, как и охота на чернокожих, была злосчастьем Африки. Охота на слонов, как и охота на чернокожих, была счастливой статьей бандитской коммерции европейцев.
В те годы, когда Юнкер исследовал водораздел Нила и Конго, в порт на Темзе пароходы доставили свыше пятисот тонн слоновой кости, и, стало быть, в Африке было загублено ни много ни мало — тысяч семьдесят животных. Денежные тузы заключали сделки с американцами, и часть поистине золотой кости уплывала на фабрики Буффало, Айвортона, Дип-Ривера.
Биллиардные шары — как славно катились они, постукивая, на зеленом сукне. Клавиши роялей — как приятно было касаться теплой их глади, наигрывая венские вальсы. Рукоятки зонтов — как нежили они ладонь джентльмена, вышедшего на прогулку. Прелестные безделки — как уютно прикорнули они на туалетных столиках и мраморных каминных досках. И расплывались в улыбке молодожены, именинники, юбиляры, принимая в подарок коробки с семью слониками. А гребешки, брошки, мундштуки, ножи для разрезания бумаги, миниатюры, рамки, шкатулки — все эти вещицы, свидетельствующие о вашем достатке?
Это — за океаном, в Старом и Новом Свете. А тут, в Африке? Тут рыщут неутомимые банды, вооруженные французскими легкими одностволками, ружьями английскими и португальскими, снабженные бочонками американского пороха. И караваны невольников тащат к океану драгоценную слоновую кость, и из каждой пятерки носильщиков помирает дорогой четверо.
Если бы хоть один кусок слоновой кости, попавший в Европу или в Северную Америку, думает Юнкер, только бы один кусок исторг все стенания, все жалобы, всю кровь, которыми пропитался он в Африке, ужас объял бы белых...
Земио, чернокожий Земио, который получал оружие от арабских торгашей и грабил своих соплеменников, Земио улыбался и говорил Юнкеру, что скоро, очень скоро пойдут они вместе по землям азанде.
Но Василия Васильевича мытарит тропическая лихорадка. Он то в жару, то обливается холодным потом. И бредит. Огни Невского разгораются все ярче, слепят глаза... Петергофские фонтаны гремят, разрывают голову... Таинственные реки несут Юнкера все быстрее, и все ближе, ближе страшные водовороты. И в бреду он выкрикивает названия рек:
— Мбому... Уэле... Мбому... Уэле...
Лихорадка изводит как невыплаканное горе. У Василия Васильевича дрожали колени, лицо было в блекло-зеленых тюремных тенях. Но дорога звала, дорога на юг. Вернее, бездорожье.
В молодости он видел Исландию, ее нагие скалы, безмолвные ее ледники, волны цвета селедочных спинок. Он думал тогда, что ничего нет тягостнее путешествия в северных широтах. Оказалось, в тропических не легче.
Но странное дело: минуло несколько трудных, изматывающих душу и тело походных будней, и Василий Васильевич избавился от лихорадки. У него было такое ощущение, словно он сбросил ее с плеч. И тогда же среди банановых зарослей он рассмотрел красивые домики с двускатными крышами — селение мангбету. Неподалеку, значит, Уэле.
Но тут, среди густых лесов, перемежавшихся травянистыми равнинами, настигли Юнкера двое гонцов. Первый был добрым вестником. Его прислал старый знакомец — Ндорума. На голове у гонца покоился объемистый сверток, зашитый в обезьянью шкуру. Почта из России! Восемь месяцев, долгих, как восемь лет, дожидался он известий с родины. И вот дождался!
Темное лицо другого гонца было непроницаемым и важным. Он наклонил голову, украшенную повязкой из тонких черных шнуров, падавших на лоб и сходившихся на затылке двумя обручами, наклонил голову и сложил к ногам Юнкера два куриных крыла.
Проводники попятились. Куриные крылья означали, что чужеземцу грозит смерть на берегу реки Уэле.
10Занзибарца повесили.
— Так будет с каждым, кто посмеет напасть на белого человека. — И Стэнли пошел к берегу, его ждала под парами яхта «Ройял».
В Виви оставался майор Либерехтс: артиллерист королевской службы управится с конголезцами, нанятыми для землекопных работ. Правда, главноуправлящий хотел послать майора в деревню Матади, но после убийства лейтенанта Гилла пришлось оставить Либерехтса в Виви.
Бедняга Гилл, плохо кончились твои шуточки. А ведь как ты умел потешить своих товарищей. Уморительно корчился чернокожий, получив щепоть перцу вместо нюхательного табака. Да... А теперь занзибарец на дереве, Гилл же зарыт в земле.
Кто бы мог подумать? Разобиженный дикарь на виду у всех саданул лейтенанта ножом в сердце...
Впрочем, мертвых не воротишь, как прожитый день. Главноуправляющего одолевают иные заботы. Виви — лишь один из многих укрепленных пунктов на берегах Конго. Есть еще Леопольдвиль, Исангила, есть и другие. И он, Стэнли, должен поспевать всюду. Он должен командовать, писать в Брюссель, принимать новые партии грузов, улаживать споры, ругаться с пароходными механиками... А тут еще надо приступать к вырубке леса. Сперва в обход порогов на несколько сот миль пройдет трасса. Без железной дороги нечего и думать о больших, по-настоящему прибыльных перевозках.
Проложить дорогу. Пробить сквозь тропические леса, где дышится так, будто тебя посадили в аквариум. Каждую милю дороги отметит крест над могилой какого-нибудь Джона или Петера, служащего компании. А могил конголезцев не будет: черных мертвецов уберут четвероногие хищники. Но пока еще нет этих конголезцев. Вернее, есть — живут в своих деревнях, охотятся, рыбачат, ковыряют землю. У них крепкие мускулы, и — надо быть справедливым — они быстро смекают, как действовать шанцевым инструментом.
Мистер Стэнли снует по деревням. Он предлагает вождям подписать новые договоры: столько-то человек будут работать там-то и столько-то времени. О вожди, твердит мистер Стэнли, я ваш друг, я, Буля Матади, обращаюсь к вам за помощью. Посмотрите на ваших сильных мужчин. Соберите человек сто, двести, триста. Пусть они выйдут на работы. Вы посылаете своих мужчин в Бома, и там они с трудом сбывают рыбу, шкуры, пальмовое масло. А я предлагаю вам продать их сильные руки. Вот вам платки, бусы, материя, браслеты. Разве они не стоят сильных рук, которые ведь останутся при ваших мужчинах?
И вожди, поколебавшись, «подписывали» клочки бумаги с типографским текстом. Конголезцы уходили в леса, они шли на войну с лесами, они шли навстречу своей погибели в лесах. И дорога, необходимая акционерам из Брюсселя, Парижа и Лондона, дорога, где спустя несколько лет сипло протрубит паровоз, эта дорога на берегу Конго начала строиться.
А мистер Стэнли, главноуправляющий, отписывал в Европу: «Я и мои товарищи питаем твердую уверенность, что как бы нас ни поносили люди, движимые завистью, злобой или ревностью, но если бы мы предстали перед строжайшим судилищем, то никакому прокурору не удалось бы выведать на наш счет ничего, кроме самого искреннего самопожертвования. Мы не думаем о наградах. Ничто не может сравняться с тем чувством душевного удовлетворения, которое человек ощущает, когда может сказать: «Я обещал вам честно и добросовестно исполнить такое-то дело, положив на него все свои силы и способности, и вот, с помощью божией, оно исполнено. Посмотрите и скажите, хорошо ли оно сделано?» И если тот, кто задавал задачу, чистосердечно ответит: «Да, это сделано вполне хорошо и добросовестно», то выше этой награды не может быть на свете».
И, заканчивая письмо, осведомлялся: перечислена ли на его имя в Английский банк очередная сумма фунтов стерлингов?
11Куриные крылья бросил к ногам Юнкера молчаливый посланец вождя Мамбанге. То было честное предупреждение: если чужеземец переступит границу, его настигнет смерть.
Василий Васильевич угрюмо потупился. Крылышки какой-то худенькой, невзрачной, блошливой курочки-рябы, одной из тех, что бродят по африканским деревушкам вместе с рыжими узкомордыми собачонками. Мирная курочка-ряба... и вот на тебе — вещает беду. И это теперь, когда он вышел к долгожданной Уэле.
Уэле широка и спокойна. Рыба всплескивает, тени облаков плывут, ветви никнут к самой воде. Ни один географ в мире еще не знает, что Уэле — правый приток Конго. Исследовать Уэле, положить на карту — об этом думал Василий Васильевич. И вот нежданно-негаданно наткнулся на нежелание вождя Мамбанге видеть пришельца... Василий Васильевич вздрогнул и прислушался. Низкий протяжный вой доносился из-за поворота реки. Все громче, все громче... Длинная боевая пирога вытянулась из-за мыса. За нею — другая, третья, четвертая... Пятнадцать боевых пирог насчитал Юнкер.
Мерно и сильно ударяли короткие весла. Склонялись и выпрямлялись гребцы в черных повязках. Наконечники копий сверкали под солнцем. Гремел и перекатывался над Уэле боевой клич. Смотри, чужеземец, как могуч вождь Мамбанге!
Пришлось опять напяливать «дипломатический фрак». Юнкер посылал заверения в дружбе, Юнкер посылал подарки. Мамбанге отвергал все дары. Мамбанге рассуждал так: белый явился на Уэле вместе с Земио и его людьми; известно, зачем приходит Земио: отнимать слоновую кость; значит, чужеземец пришел за тем же — за слоновой костью.
Юнкера разбирала досада. Черт возьми, он даром теряет время! Мамбанге путает все планы. Однако терпение, терпение всегда было его главным помощником.
Оно выручило и на этот раз. Мамбанге наконец назначил свидание. Василий Васильевич от телохранителей отказался. С ним пойдут только двое безоружных слуг.
Он переплыл реку, взобрался на кручу и увидел толпу подданных Мамбанге.
— Ну, — пробормотал Василий Васильевич, — была не была, — и пошел прямиком к толпе.
Высокий, стройный вождь выступил вперед. Его большие выпуклые глаза уставились на бородатого чужеземца... Белый протянул руку. Вождь протянул белому руку. И вместе, не произнося ни слова, они пошли вперед. Воины расступались перед ними. Воины смыкались за ними.
Мамбанге и Юнкер сели на скамью. Скамью подпирали деревянные резные ножки, она напоминала биллиардный стол.
Воцарилась тишина. Один из проводников был толмачом. Василий Васильевич велел переводить каждую фразу в отдельности.
— Вождь! Я сердечно рад видеть тебя.
— Тише! Тише! — закричали в толпе, хотя и без того было так тихо, что слышался плеск Уэле.
— Я давно хотел тебя видеть, вождь, — продолжал Василий Васильевич. — Мне жаль, что ты не верил мне. Я пришел из страны, где люди умеют держать свое слово. Теперь я вижу: ты веришь в мою дружбу, и это хорошо, вождь. Я рад нашей встрече...
Мамбанге наклонил голову:
— Слова твои, чужеземец, облегчили мое сердце. В душе твоей нет, наверное, зла. Мои люди успокоятся. Наши дети могут теперь спать спокойно. Ты можешь остаться и жить среди нас. Правда, ты не знаешь наших законов, но, даже если ты и нарушишь какой-нибудь из них, я все-таки не сделаю тебе зла. Ибо ты белый, а белые ничего не смыслят в приличиях.
Василий Васильевич растерянно заулыбался. Последние слова вождя смутили его. А Мамбанге произнес их без тени насмешки: всякий чужеземец — варвар.
Юнкер остался в селении мангбету. И при свете вечернего огня снова бежало перо по листам дорожной тетради.
Он описывал селение вождя Мамбанге. Нигде в Африке не видел Юнкер, чтобы селение так смахивало на крепость. И даже мост был как в замках. Мост с западной стороны — единственный доступ в селение. На ровной и очищенной от травы площадке был устроен навес: тут, под навесом, сходились жители на собрания и праздники. Вождь и его жены помещались, как и подобает царствующим особам, в отдельной беседке. От нее отходили в стороны две длинные, около ста шагов, галереи с крышей из банановых листьев. Жилища Мамбанге, как и полагается жилищам владык, были огорожены, представляя собой крепость в крепости.
В отличие от женщин азанде женщины мангбету имели право появляться в кругу мужчин. Юнкеру, который интересовался всеми обычаями, это было кстати. Женщины пришли с детьми, с ручной своей работой, со скамеечками, испещренными красивыми узорами, и расположились без всякого смущения. А ребятишки окружили белого человека, трогали его бороду, его одежду, и когда Юнкер принял от одной женщины полугодовалого младенца и стал качать на коленях, это привело в ликование всю деревню.
Мангбету поразили Юнкера не только укрепленным селением, но и искусной обработкой железа. В особенности хороши были наконечники для копий и лезвия для ножей. Да и в выделке больших щитов они были мастаками, и Василий Васильевич наменял немало щитов, изощренно украшенных медными и железными пластинами.
Но, пожалуй, самое большое удовольствие, переходившее в истинное наслаждение, доставляла Василию Васильевичу музыка. Часами слушал он, как играли на двух маримба, похожих на ксилофоны. Клавиши делались из красного дерева, резонаторами служили выдолбленные тыквы или глиняные сосуды, в ход пускалось одновременно четыре молоточка, по два в каждой руке.
А были еще необычные танцы, необычная ритмика жестов, была поражающая любовь к орнаменту, были песни и сказки. Удивительное искусство таилось в лесном полумраке Центральной Африки, искусство, не похожее ни на какое иное в мире.
Европейцы твердили: на этом континенте, кроме Египта, который-де лишь географически принадлежит Африке, ничего нет достойного внимания искусствоведа. Что ж, когда торгуешь людьми, когда убиваешь людей, надо как-то доказать, что торгуешь вовсе и не людьми, а полуживотными, что убиваешь не людей, а всего-навсего низшие, неполноценные существа. А коли так, то и все их орнаменты, все их изделия из железа и медные бляшки, маски и маримба, музыка и пантомимы — не стоят и ломаного гроша.
А Юнкер хоть и не отчетливо, но сознает, что Красота — многолика. Ему, конечно, и в голову не приходит, что спустя какие-нибудь три десятилетия это искусство околдует таких художников Европы, как Пабло Пикассо. Нет, Юнкеру это не приходит в голову. Но так же, как, слушая древние хроники, он думал, что Африка ждет своего Генриха Шлимана, так и, собирая этнографические коллекции, глядя на танцоров и музыкантов, думал он, что Африка ждет своих Винкельманов* и Стасовых**.
_______________
* В и н к е л ь м а н Иоганн Иоахим (1717 — 1768) — немецкий историк искусства.
** С т а с о в В.В. (1824 — 1906) — музыкальный и художественный критик.География, ботаника, этнография... Разве своротишь эдакую гору? Василий Васильевич в иную минуту поникал: один, как перст один... И завидовал Стэнли. Вот у кого, без сомнения, дела идут полным ходом. Ничего не скажешь: экс-пе-ди-ция! Велики, ох велики будут достижения ученых экспедиции Стэнли.
В свертке, зашитом в обезьянью шкуру, в той самой почтовой посылке, которую доставил гонец вождя Ндорумы, были не только письма, но и объемистая пачка газет. Василий Васильевич рассеянно проглядел политические известия — они никогда по-настоящему не волновали его, но зато внимательнейшим образом прочитал и перечитал несколько статей об экспедиции Стэнли.
Увы, в них ничего не было о научных исследованиях. Василий Васильевич поразмыслил и объяснил это умолчание скромностью и добросовестностью ученых, не желающих торопиться... Ну хорошо, хорошо, подождем, подождем... Наверное, они тоже еще не закончили свои исследования, как и он, Юнкер, свои...
Нет, Василий Васильевич не помышлял о возвращении в Россию. Рано. Сделано мало. Вот здесь, к югу от Уэле, так резко и так отчетливо просматриваются отличия в цвете кожи. Какая богатая шкала оттенков! Он изучит и опишет ее. Потом вернется к Ндоруме, на свою «Лакриму». Отдохнув, отправится к другим племенам. В разных местах следует пересечь Уэле. А еще есть на свете реки Бомоканди и Непоко. Как же не побывать там? А карликовые племена, вызывающие такие споры в ученых кругах?..
Не новичок в Африке Юнкер. Он сознает, что ждет его в долгих странствиях. Лихорадка притаилась в крови, ноги поражены какими-то язвами. И вечная опасность заболеть дизентерией. И эта подспудная, все увеличивающаяся тоска по родине. Прежде полагал, что с нею нетрудно справиться. А на поверку — ой, трудно.
Но как бы там ни было, он пойдет по лесам столь великолепным, что и лесами-то не назовешь, а скажешь возвышенно: лесное святилище. Клубы тяжелых, плотных туманов обрушат на него ураганы, и в шуме бурь покажется он самому себе беспомощной песчинкой. Тропические грозы низвергнут на него белое пламя, и пожары в саваннах окутают удушливым, едким дымом. Гиппопотамы выставят из речных вод широкие ноздрястые морды, и двухметровые ядовитые змеи заползут к нему в палатку, угрожая смертью. На бесконечных болотах «обэ» он будет брести, раскидывая руки в стороны, а забинтованные изъязвленные ноги будут болеть нестерпимо.
Он пройдет по лесам, по саваннам, по болотам. Ему помогут, его выручат и поддержат черные друзья. И старый знакомец Ндорума, и Земио, и вождь Мамбанге, с которым, совершив древний обряд, станет он кровным братом...
Географ знает, что ждет его в долгих странствиях. Но он не позволит увезти из Африки упрек самому себе: ты мог сделать больше...
* * *Они повстречались в марте восемьдесят седьмого года.
Большая гостиница в центре Каира была набита туристами и вещами, о существовании которых Василий Васильевич Юнкер помнил весьма смутно, — умывальниками, кожаными креслами, постелями с перинами и льняными простынями, диванами, зеркалами, картинами в бронзовых рамах. В гостинице можно было услаждаться — о, чудо из чудес! — свежими газетами и пивом со льда.
Василий Васильевич прожил в гостинице неделю. Он отослал багаж с коллекциями, заказал билет на пароход, отправляющийся в Европу, и уже совсем готов был к отъезду, но тут...
Мистер Генри Мортон Стэнли прибыл в Каир по делам чрезвычайной важности. Впрочем, мистер Генри Мортон Стэнли неизменно прибывал в Африку по делам чрезвычайной важности.
С Конго было покончено. Вот уже два года как европейские державы торжественно признали некое «свободное Государство Конго», находящееся под властью короля Бельгии Леопольда II. Свободное... На печальный курьез этот никто не обращал внимания... Итак, с Конго было покончено, но бывший главноуправляющий предприятия не имел ни малейшего желания видеть закрытым свой расчетный счет в банке. Испытанный «африканец», прославленный журналистами и дельцами всех стран, не мог остаться сторонним зрителем в годы, когда сбывалось его же предсказание о том, что европейские парни локтями и пинками пробьют дорогу к сокровищам Африки. А Сокрушитель Скал, Буля Матади, Генри Стэнли помнил: «Что упущено в мгновенье, того и вечность не вернет».
И вот он снова был в Африке. На сей раз Генри служил не королю Бельгии, не акционерной компании. На сей раз он служил Англии и отправлялся в Судан, где уже несколько лет кряду повстанцы сражались с английскими и египетскими войсками.
Сухощавый, быстрый, он появился в каирской гостинице, вызвав любопытство туристов, провожаемый шепотом: «Смотрите, вот идет Стэнли».
В день приезда, вечером, когда он уже выходил из номера, направляясь в освещенный разноцветными фонариками сад при гостинице, где можно было немного размяться на площадке для игры в крокет, слуга подал ему конверт.
В конверте была записка от доктора Юнкера, действительного члена Русского географического общества. Имя доктора Юнкера напомнило Стэнли газетные сообщения об исчезнувшем в Экваториальной Африке одиноком исследователе. «Ну, вот он и нашелся, этот русский», — подумал Стэнли без особой радости, но тут же сообразил, что ведь Юнкер-то путешествовал именно в тех краях, где ему, Стэнли, очевидно, придется действовать в нынешнем или будущем году. Стэнли опять взглянул на записку. Предлагает встретиться. Хочет вручить коллеге копию своей карты. Ого! Картой верховий Конго пренебрегать не следует. Карты водораздела... Надо идти к нему. Доктор Юнкер, географ Юнкер. Наверное, из этих... из породы изможденных подвижников науки, наивных негрофилов... Черт с ним, но карты стоят того, чтобы пропустить партию в крокет, и не только в крокет.
Все было очень мило. Они сидели друг против друга в покойных креслах. Мартовский вечер по-кошачьему, неслышно ходил за растворенными окнами. Василий Васильевич, блестя глазами, говорил, что очень рад и взволнован встречей с человеком, так много сделавшим, что он отдает господину Стэнли дань высокого уважения... Стэнли улыбался, разглядывая собеседника и думая, что в заочном своем определении не ошибся: так и есть, Юнкер один из тех, кто поглощен картографией да коллекциями.
Но когда Василий Васильевич, воодушевившись, ероша черную, с проседью бороду, стал распространяться о том, сколь вольготно заживут «бедные негры» под эгидой просвещенных старших братьев европейцев, Стэнли почувствовал прилив раздражения. Он сильно затянулся, выпустил дым и, помахав сигарой, сказал:
— Боюсь, дорогой доктор, вы не совсем представляете наши задачи в Африке.
— Простите? — опешил Василий Васильевич.
— Видите ли... Надеюсь, вы не станете возражать? Все эти черные умственно до того мелко плавают, что совершенно не в состоянии оценить великодушия белых.
— М-м-м, — промычал Василий Васильевич. И закивал головой: — Ну да, ну да, понимаю, вы хотите сказать, что они стоят на другой ступени развития?
— Э, ступень развития! — снисходительно молвил Стэнли. — Вам памятны леса Центральной Африки? Мне тоже. Ну, скажите на милость, разве тамошние племена не должны быть признаны наихудшими образцами человечества на всем земном шаре?
Василий Васильевич взглянул на своего гостя; почему-то бросились в глаза большие хрящеватые уши.
— Мои семилетние скитания, — медленно начал Василий Васильевич, — элементарная честность ученого, наконец, простая человеческая порядочность... Да, порядочность... Все это, господин Стэнли, не позволяет мне согласиться с вами.
Стэнли вспомнил о картах, обещанных Юнкером. Не следует, спохватился он, дразнить этого наивного бородача. Стэнли посмотрел на кончик сигары и сказал тоном примирительным, почти добродушным:
— Мои мысли об африканцах, дорогой коллега, не так уж мрачны. Негры, вероятно, так же способны к исправлению, как и каторжники Новой Каледонии. Со временем, быть может, и негры обратятся в народ, соблюдающий порядок и признающий законы... Возможно, возможно, — повторил он с улыбкой, — очень возможно. Как ни свирепы их нравы, как ни отвратительны обычаи, но в каждом ведь теплится божья искра. И дело будущих поколений — раздуть ее в чистый огонь. — Он опять улыбнулся и, доверительно положив на колено Юнкера свою руку, украшенную большим бриллиантовым перстнем, добавил с подкупающей скромностью: — Впрочем, я ведь ни в Геттингене, ни в Оксфорде не обучался и потому высказываюсь с грубостью, быть может излишней.
Василий Васильевич откинулся в кресле: ему было неприятно доверительное прикосновение Стэнли. А тот продолжал:
— Есть люди дела, есть люди науки. Тут существует какой-то водораздел. Черт его знает... — Стэнли развел руками и опять заулыбался. — А помогать друг другу нам бог велел. Вы хотели показать мне вашу карту, дорогой доктор?
Да, он хотел показать карту. Хотел... А теперь? Что же теперь? Почему он медлит? Да потому что господин Стэнли слишком... слишком (как бы это сказать?)... слишком далек от науки. Но он этого и не скрывает. И потом, не один Стэнли представляет Европу в Африке.
Василий Васильевич поднялся. Достал копию большой карты водораздела Нила и Конго. Помешкал. И разложил ее на столе.
Часа полтора спустя, выслушав объяснения доктора Юнкера, мистер Генри Мортон Стэнли вернулся в свой номер.
Василий Васильевич остался один. Каирская ночь двумя черными прямоугольниками была прибита к окнам гвоздиками-звездами. Василий Васильевич курил. Как это сказал Стэнли? Водораздел... Есть, говорит, водораздел между людьми науки и людьми дела. Да-с, во-до-раз-дел... А он, географ Юнкер, полагал до сей поры, что водоразделы бывают лишь на земле, но не в душах человеческих...
Василий Васильевич курил. На сердце у него было скверно.![]()
ДОКТОР ЕЛИСЕЕВ![]()
1
В апреле 1883 года «Принцесса Фатима», эдакая грязнуля с ржавой трубой, положила якорь поблизости от кораллового рифа, за которым скучно белел африканский городишко Эль-Кусейр.
Капитан Уго Марчеллини сел в шлюпку и отправился на берег узнать, много ли набралось пассажиров и нет ли почты из Суэца от судовладельцев.
В Эль-Кусейр только что пришел большой караван с богомольцами, и они — арабы, суданцы, нубийцы — толпились у берега, радостно указывая друг другу на пароход, отдувавшийся там, за коралловым рифом. Богомольцы почтительно расступались перед капитаном, он двигался сквозь толпу, чуточку прихрамывая, ни на кого не глядя, с выражением застарелой тоски на длинном лице, и думал, что нынче же, приняв паломников, снимется с якоря.
Вдруг кто-то окликнул капитана. Марчеллини оглянулся. Перед ним был человек лет двадцати пяти, с рыжеватой молодой бородкой и серыми смеющимися глазами. Марчеллини знал всех здешних европейцев, но этого не знал.
— Доктор Елисеев. Из России.
— Из России? — Марчеллини приподнял одну бровь. — Здравствуйте, синьор доктор. Какими судьбами?
Елисеев отвечал, что путешествует по Африке, был в Александрии, плавал вверх по Нилу, потом прошел с караваном аравийские пески, а теперь просит место на борту «Принцессы Фатимы».
— Место? — Марчеллини приподнял вторую бровь, отчего его длинное лицо показалось Елисееву еще длиннее. — Сделайте милость, доктор. Но... какой курс вы держите, прошу прощения?
— Держу в море, — весело сказал Елисеев. — Хочу увидеть, какое оно, Красное море.
Кто-кто, а Марчеллини знал это проклятое море, и веселый тон доктора неприятно задел капитана.
— Хотите видеть Красное море? — Уго потер ладонью колючую худую щеку. — Отлично, синьор доктор, вы увидите Красное море. — Это прозвучало почти угрожающе.
В тот же день корабельная шлюпка доставила на борт «Принцессы Фатимы» Александра Васильевича Елисеева, его небольшой багаж и неизменную дорожную аптечку.
К вечеру на пароход повалили богомольцы. Великие тяготы снесли они, прежде чем добрались в маленький приморский Эль-Кусейр. Неделями шли, месяцами. Где вплавь, где вброд переправлялись через реки. Брели в лесах, брели пустынями. Все вытерпели ради того, чтобы сесть на пароход, переплыть Красное море и ступить на берег Аравии. В Аравии, в порту Джидда, начинался караванный путь, путь в Мекку.
Босые, в изодранных одеждах, изможденные, поднимались они, перебирая четки, на палубу «Принцессы Фатимы»: жители нильских побережий, суданские охотники, обитатели сахарских оазисов, алжирские горцы.
Когда небо и море померкли, последние лодки вернулись в Эль-Кусейр, «Принцесса» вспугнула винтом акул, и рейс начался.
Ночь пришла душная, море светилось, как гнилушка. Елисеев, утомившийся за день, решил соснуть. Он спустился в каюту, но в каюте было как в парилке. Елисеев задохнулся, выругался и поспешил наверх.
Богомольцы уже разлеглись вповалку на палубе. «Принцесса» пыхтела и переваливалась на волне. Капитан Марчеллини лунатиком шатался по баку.
— Доброй ночи, — вяло сказал Марчеллини.
— Да уж до-о-обрая, — протянул Елисеев. — Я понял, капитан, состояние курицы, из которой приготовляют бульон.
— А ведь это только апрель, — все так же вяло заметил Марчеллини.
— Воображаю, каково летом.
Они стали прохаживаться рядом.
— Впервые в Африке?
— Вторично, капитан.
— О! Когда же успели?
— Два года назад приезжал, студентом. Был в Александрии, в Каире.
— Вы богаты?
— Как церковная мышь, — рассмеялся Елисеев.
— Жаждете приключений?
— И да, и нет.
— Как прикажете понимать?
— Долго толковать, капитан.
— А куда спешить? Клянусь мадонной, не уснете.
— И так будет?
— Пока не привыкнете.
— Скоро ли привыкну, капитан?
— Я привыкаю десять лет...
— Что ж вас удерживает?
Марчеллини нехотя ответил:
— Об этом долго рассказывать.
Елисеев возразил его же словами:
— А куда спешить?
— Э! — крякнул Марчеллини. — Ловлю вас на слове. Спешить действительно некуда. Уснем под утро... Знаете, доктор, давайте-ка сперва вашу историю, потом — мою. Впрочем, в моей нет ничего любопытного.
— Да и моя, — улыбнулся Елисеев, — отнюдь не «Тысяча и одна ночь».
— Э! — сказал Марчеллини.
Елисееву нередко приходилось рассказывать о себе всякого рода попутчикам, но рассказ его всегда отличался краткостью, пожалуй чрезмерной. На упреки в лаконизме, присущем скорее военному человеку, чем медику, он отшучивался: во-первых, говорил, жизнь его недолга, ибо родился он в 1858 году, а во-вторых, краткость речи должна быть ему присуща, ибо он не просто лекарь, а военный лекарь.
Так и теперь, душной апрельской ночью, посреди Красного моря, прохаживаясь по грязной и склизкой палубе «Принцессы Фатимы», он недолго разгонял тоску капитана Марчеллини. Александр Васильевич сказал только, что объявился на белый свет в крепости Свеаборг, у Финского залива, в семействе армейского офицера, с малолетства кочевал вместе с полком, учился сперва в Кронштадтской гимназии, потом в Петербурге, в университете и Медико-хирургической академии, немного служил и порядком странствовал, испытывая душевную потребность в смене впечатлений.
Елисеев не стал объяснять капитану свою, как он иронически выражался, «философию путешествий». Между тем ирония была напускной, потому что Александр Васильевич в самом деле составил для себя систему взглядов на путешественников и путешествия, исходя из убеждения в том, что странствия — самое лучшее, чем только может быть наполнена жизнь человеческая. И он чурался оседлого бытия, как черт ладана, хотя каждая экспедиция пожирала без остатка его скудные сбережения, добытые жесточайшей экономией и сотрудничеством в журналах.
Когда же Марчеллини спросил, в каких краях довелось побывать синьору доктору, тот перечислил:
— Финляндия, Урал, Скандинавия, север России, Африка, Малая Азия...
— Да вы — энциклопедия.
Елисеев ухмыльнулся:
— Странствия, как фруктовый напиток: пьешь — приятно, а жажду не утоляет.
Он не распространялся, что с детства полюбилась ему походная жизнь, что заветный, всегда волнующий смысл слышал он в словах «Выхожу один я на дорогу, сквозь туман кремнистый путь блестит», что мир прекрасен и полон тайн, что он обожает (хотя и терпеть не может этого слова), да, обожает старую нашу землю и хотел бы всю ее объять своей любовью...
Нет, обо всем этом он не говорил капитану «Принцессы». Да и как было передать состояние полуголодного студента, три четверти года сидевшего в аудитории или шнырявшего по Питеру в поисках уроков, как было передать тот восторг, то чувство раскованности, обновления всего существа, когда летней порой вдыхал он запах рыбы и честного труда в Скандинавии, когда шел с полесовщиками Приуралья, когда ощущал буслаевскую силушку северной Руси, слышал шум беломорских волн и тишину скитов?
Зачем было рассказывать сие капитану Марчеллини?.. Что такое? А-а, он спрашивает, что привело синьора доктора в Африку?
— В Африку? Да... В Африку... Чары одного соотечественника, капитан. Вы слышали — Юнкер?
— Нет, — сказал Марчеллини, — не слыхал. Я уже десять лет только и слышу: «Лебяйк Алла хума лебяйк!»* — Капитан ткнул пальцем туда, где белели в темноте богомольцы. — Что тут, черт побери, услышишь?
_______________
* «Мы твои слуги, боже!» — обычное восклицание мусульманских паломников.— Почему же?.. О Юнкере писали газеты. Вы ведь бываете в Суэце?
— И все же ничего я о нем не слыхал, прошу прощения.
— Господин Юнкер, — внушительно начал Елисеев, — известный ученый, путешественник, исследователь Африки.
— Э, — усмехнулся Марчеллини, — очевидно, ваш Стэнли? Теперь ведь все стремятся заполучить своего Стэнли.
Елисеев неодобрительно покачал головой:
— Можно спорить, капитан.
— Разве я не прав?
— До некоторой степени.
— До какой же, доктор?
— Видите ли... Впрочем, мы сильно отклонимся...
— Но все же?
— Хорошо, я скажу. Стэнли, разумеется, великий путешественник. Но наш Юнкер — ученый. Ученый и еще раз ученый. А Стэнли — литератор, разведчик, потом уж, попутно так сказать, географ. Теперь примите в расчет: ведь нашей державе нечего искать в Африке.
— Что верно, то верно, — согласился Марчеллини. — Куда вашему царю еще и Африка? Он недавно заглотнул Кавказ, а теперь закусывает Туркестаном.
Елисеева покоробило. Он сердито сказал, что синьор капитан не слишком утруждает себя выбором выражений и что присоединение Кавказа и Туркестана к Российской империи было совершенно необходимо «со всех ракурсов».
— Вот-вот, — кивнул Марчеллини, — у великих держав всегда есть про запас несколько «ракурсов». — Он остановился и принялся раскуривать сигару.
Елисеев облокотился о фальшборт. Над морем дышал юго-восточный ветер, сухой и горячий, как дыхание тифозного. В небе дымились и текли звезды... У Елисеева совсем пропало желание беседовать с Марчеллини.
Но Марчеллини не хотел обрывать разговор с первым русским пассажиром «Принцессы Фатимы». Сказать по правде, ему, Уго Марчеллини, в сущности, наплевать на всю эту заваруху в Африке. И на то, что французы захватили Тунис, и на то, что англичане рыщут в Египте и целят на Судан, и на то, что бельгийцы прибирают к рукам Конго... Марчеллини давно понял, что политика — грязное дело, но пусть этот эскулап не задирает свой короткий нос. Они, видите ли, рыцари науки, они, видите ли, не имеют притязаний на Африку. Хорошо, не имеют, это так... Но просто-напросто оттого, что у них и под боком добра хватает... А эскулап, гляди-ка, тотчас взвился, лишь только были упомянуты Кавказ и Туркестан. Э, нет, постой-ка, милейший, Уго Марчеллини припрет тебя к стенке...
И, раскурив сигару, капитан тоже облокотился о фальшборт. Елисеев отодвинулся. В этом движении чувствовалась неприязнь. Уго усмехнулся и закинул удочку:
— Вы, помнится, упоминали Александрию, синьор доктор?
— Да... Это ужасно...
Обугленные развалины Александрии действительно были ужасны, и Елисеев уехал оттуда удрученным. За несколько месяцев до его вторичного путешествия по Африке в Александрии возгорелось восстание против европейского засилья, и командир британской эскадры адмирал Сеймур обрушил на город такой артиллерийский ураган, что назвать это нападение пиратским значило бы жестоко оскорбить пиратов.
— Вы находите это ужасным? — Марчеллини со злобной иронией сломил брови и затянулся сигарой.
Елисеев покосился на него. Капитан в ту минуту смахивал на Мефистофеля.
— Не так ли? — допытывался Уго. — А не находите ли вы ужасными пепелища кавказских аулов и резню в Туркестане?
Елисеев резко выпрямился.
— Знаете что, — гневно процедил доктор. — Знаете что... Оставьте меня в покое. Это все у вас от бессонницы.
— У вас, вероятно, тоже, — с жестяным смешком ответил Марчеллини.
Елисеев ушел в каюту. Ему показалось, что там стало свежее. Он разделся донага и вытянулся на койке. А капитан «Принцессы Фатимы» так и остался в неведении, какими чарами зачаровал его пассажира некий Юнкер.
Не поведал капитану доктор Елисеев про тот зимний день 1879 года, когда он, студент-медик, желтый от недоедания, пахнущий формалином и дешевым табачищем, сидел в зале Географического общества и слушал, притаившись, отчет Василия Васильевича Юнкера. Не узнал Марчеллини и про то, как шел этот студент в своем пальтишке на рыбьем меху рядом с Василием Васильевичем — усталым и вежливым, шел, изливаясь сумбурно и сбивчиво в своей страсти к путешествиям; как потом долго сидел в своей бедняцкой каморке с ложем, напоминавшим рахметовское, с шатким столиком, на котором чесночная колбаса и кислый хлеб соседствовали с человеческим черепом и учебниками анатомии; как сидел он в этой каморке и завидовал Василию Васильевичу Юнкеру... Впрочем, и теперь, спустя годы, уже дипломированным доктором, обзаведясь глянцевитыми визитными карточками, отпечатанными в типографии Кноре, что на Кирочной, и круглой медной печаткой для рецептов, изготовленной в граверной Сидорова, что у Сенного рынка, и теперь еще Елисеев зачастую испытывал зависть к Василию Васильевичу. Не дача Юнкеров в Петергофе, не щегольской удобный экипаж, который следовал за Юнкером, возвращавшимся с заседания Географического общества, не вывески банкирского дома Юнкера, что со скромной солидарностью поблескивали на Невском в Петербурге и на Кузнецком в Москве, нет, не они вызывали зависть Елисеева. Он завидовал тому, что Василий Васильевич, снаряжая свои экспедиции, не стеснялся в средствах, а путешествуя, никогда не заглядывал с тревогой в кошелек.
Елисеев вздохнул и натянул на себя простыню. Нда-с, а ты, дружок, строчишь журнальные статьи и бегаешь по редакциям. Гонорар же, известно, что свидание с любимой: ждешь долго, проходит незаметно... Разумеется, врачей в империи меньше, чем исправников или, скажем, попов. Можно бы осесть в любом уездном городишке с заплесневелыми прудами и бесконечными заборами, а то и в губернском, где каменные лабазы и колоннада дворянского собрания. И была бы у тебя, доктор Елисеев, практика. И навещал бы тебя плешивый провизор, заучивший дюжину латинских изречений, а по воскресеньям апоплексический почтмейстер потчевал бы кулебякой и вкуснейшей водкой, настоянной на почках смородины. Нда-с... И барыни, жалуясь на мигрень, заводили бы с тобой речь, шитую белыми нитками, о неудобстве холостого житья, о негодницах кухарках, которые завсегда обсчитывают холостых господ, и еще о том, что Катенька или Оленька покорнейше просят Александра Васильевича принять участие в любительском спектакле «Проказница Жанна». И не посмел бы ты даже сообразить, что к чему, как сия «проказница» замкнула б твою жизнь в кольцо семейных хлопот и забот...
2Немало лет таскалась «Принцесса Фатима» по Красному морю, узкому, как веретено. Она плавала к Аравийскому полуострову, похожему, если присмотреться к карте, на разношенный валенок, она плавала вдоль Африки, напоминающей грубо отесанный топор каменного века, плавала туда и обратно и сызнова, опять и опять.
Море изобиловало рыбой, черными кораллами, матовым жемчугом. Море издревле знавало искусных кормчих. Теперь, после открытия в 1869 году Суэцкого канала, оно по праву звалось большим морским проспектом. И все же это море было обездоленным. Ни одна река — ни одна! — не впадала в Красное море. Ни капли пресной влаги. Жадность безводной Аравии еще можно понять. Но Африка? Африка с ее огромными реками? А Красному морю, наверное, очень хотелось пить, очень хотелось коснуться своей соленой губою какого-нибудь пресноводного устья, веселого и легкого. И ветры не облегчали участи Красного моря. Северо-северо-западные дули с мая по сентябрь; юго-юго-восточные дули с октября по апрель; но и те и другие не приносили ничего, кроме колючего злого песка и дыхания пустынь. Клубы песчаной пыли, смешиваясь с тяжелыми солеными испарениями, заволакивали горизонт, задергивали, как пологом, солнце, все багровело, и Красное море было поистине красным...
Пароход вползал на плотные островерхие волны, сваливался с волн и опять вползал. Казалось, время кружит вместе с морем и небом, а стрелки часов движутся сами по себе, без всякой связи со временем.
После ночного разговора капитан Марчеллини стал молчалив, как финн-дровосек. Капитан редко сходил с мостика и почти не отрывался от ветхих навигационных карт. «Принцесса Фатима» и Марчеллини давно плавали по Красному морю. И они знали, что погибнуть здесь легче, чем почесать затылок: море было набито рифами, как пасть акулы зубами.
Капитан был озабочен безопасностью плавания. Доктору Елисееву пришлось заботиться о пассажирах.
Красноморское солнце и быка могло бы свалить, оно так и норовило грохнуть по темени. Казалось бы, паломники привыкли к жаре. Но тут, на море, палил не просто зной, тут обливал их, мутя рассудок, зной душный, соленый и такой плотно ощутимый, что хоть черпай его, словно расплавленную медь.
И люди падали в сильном ознобе, теряя сознание от солнечных ударов.
Елисеев перед выпуском из Медико-хирургической академии вместе со всеми коллегами дал торжественную клятву оказывать медицинскую помощь всегда, везде, при любых обстоятельствах, любому страждущему. Доктор так и поступал. Путешествуя, он не расставался с аптечкой. К тому же звание лекаря охраняло его в самых диких и пустынных местах надежнее вооруженных стражников и внушительных грамот. Но теперь, на борту «Принцессы Фатимы», в эти яростно знойные дни и ночи он почти жалел о том, что был медиком...
Обмотав голову полотенцем, Елисеев брел по палубе. Он опускался на корточки, нащупывал пульс, поднимал смеженные веки, совал под нос склянку с нашатырем, вспрыскивал камфару. Хуже всех было сребробородому старику с тонким, чуть горбатым носом и прекрасным высоким лбом. Елисеев, опасаясь, не разбил ли старика паралич, велел перенести его в свою каюту и уложить на койку. Потом приказал какому-то паломнику доставать забортную воду ведром и обкладывать больного мокрыми тряпками. Когда это было исполнено, Елисеев вспрыснул камфару и спросил у арабов:
— Откуда старик?
Ему ответили:
— Из Гадамеса.
Елисеев решил, что он ослышался. Гадамес? Сахара, что ли? Такая даль? Ему повторили:
— Из Гадамеса. Его зовут Ибн Салах.
Елисеев покачал головой: великий путь свершил Ибн Салах. И зачем? Затем только, чтобы испустить дух посреди Красного моря? К вечеру, однако, старик очнулся. У него были голубые печально-покорные глаза...
На третьи сутки плавания, проскользнув узким проходом между подводными скалами и банками, судно пришло в Суакин.
Бухта кишела и всплескивала, полная, как садок, косяками рыбешки, напомнившей Елисееву балтийскую корюшку. «Фатима», отдуваясь, залегла среди множества паровых и парусных судов. Елисеев отправился на берег; в его распоряжении были сутки.
Недавно еще захолустный порт с открытием Суэцкого канала обратился в подобие постоялого двора на столбовой дороге. Многие торговые караваны, прежде устремлявшиеся в низовья Нила, в Каир и Александрию, теперь, сокращая путь, сворачивали на восток, к Суакину. В тяжелых вьюках везли они слоновую кость, шкуры хищных зверей, камедь. А паломники зачастую приводили еще и «живой товар». Они сбывали его в Суакине и пускались в вожделенную Мекку с легким сердцем и тяжелым кошельком.
От Суакина до Джидды считалось миль триста, две ночи и два дня на валкой «Фатиме». Вновь вовсю жарило солнце, ветры гоняли злую игольчатую пыль, багровым пламенем горело тяжелое, душное море. Ничто не переменилось от того, что пароход под командой Уго Марчеллини шел не с севера на юг, как раньше, а с юго-запада на северо-восток.
Немного приноровившись к этому, по выражению Марчеллини, «проклятому корыту», Елисеев устроил в каюте амбулаторию, безвозмездно открытую для всех в любой час.
В его врачебной практике крылся некий расчет.
На борту «Принцессы», а стало быть и в Елисеевской амбулатории, можно было видеть представителей многих африканских народностей и племен. И вот, осматривая пациентов, наш доктор проделывал антропологические измерения.
Антропологией он увлекся еще на студенческой скамье. Виною тому был профессор Кесслер. Его лекции многим казались убедительно-скучными. Многим, но только не студенту Елисееву. Почтенный профессор обратил на него нежное внимание. В 1878 году он повез студента в Москву на антропологическую выставку, и с той поры наука, изучающая физическую природу человека, именно то, что некоторые студенты насмешливо именовали «кесслеровской тарабарщиной», стала любимым предметом Елисеева.
Путешествуя, он никогда не упускал случая сделать антропологические измерения. Врачевание много в этом помогало. Не являйся к нему больные, как бы тогда подступился он со своими инструментами к африканцам, опасавшимся, и не без основания, всяческих пакостей от европейцев?
И теперь, на борту «Фатимы», Елисеев продолжал совмещать врачевание с антропологией, намереваясь послать собранные материалы не только в русское, но и в парижское Географическое общество, членом которого он был избран совсем недавно.
Вблизи Аравийского полуострова занятия доктора были прерваны происшествием неожиданным и трагическим: самоубийством Уго Марчеллини.
Капитан застрелился в полдень. Марчеллини лежал, скорчившись, на койке. Он был без рубахи. На левой стороне груди чернела дырочка. На полу валялась подушка и пистолет. Из подушки лезли перья, в каюте пахло жженым пухом.
— Через подушку в сердце, — негромко сказал Елисеев.
Лицо Марчеллини утратило скучающее выражение. Оно было решительным, жестким, со множеством морщин и складок. На столике с песочными часами и корабельными документами лежала тщательно сложенная красная рубаха, поношенная и вылинявшая, а рядом — английское наставление по навигации, раскрытое на заглавной странице. Книга была с двумя дарственными надписями. Первая гласила: «Храброму Уго от Дж. Гарибальди». Ниже, другим почерком, значилось: «Бенедетто, возьми на память. Уго».
Елисеев взглянул на помощника капитана. Бенедетто Боско, волосатый, с бугристыми мышцами и мясистым лицом, обросшим седой щетиной, мотал головой, щеки у него тряслись.
— Уго! — вскрикнул он тонким голосом.
И стиснул кулачищи. Постоял неподвижно, шагнул к столу. Осторожно взял книгу и красную рубаху.
Елисеев тихо сказал:
— Ничего не поделаешь.
Итальянец взмахнул рубахой, как флагом:
— Вы знаете, что это такое? А? Вы знаете, кто такой Уго Марчеллини? Вы думаете... А... — Бенедетто поник. — Эх, да что вам объяснять, синьор доктор!..
Через час пароход застопорил машину. Сухопарое тело капитана, зашитое в парусину, с колосником в ногах, было спущено за борт. «Принцесса Фатима» сипло заголосила.
Смерть Марчеллини сильно подействовала на Елисеева, хотя он и не испытывал никакого расположения к покойному. Елисеев догадывался, что понапрасну принял Уго Марчеллини за мрачного ипохондрика, за одного из тех нервнобольных, которым не мил божий свет. Елисееву казалось теперь, что тоска Марчеллини была несколько иного свойства, что причина ее коренилась не только в постылой жизни на борту «Фатимы». А к этим мыслям-догадкам примешивалось томительное чувство неясной вины перед Уго Марчеллини, и хотя Елисеев сознавал, что вины-то за ним не числится, он не мог отрешиться от этого чувства.
Капитан Боско ничем не выразил своего удовлетворения, когда русский путешественник поднялся к нему на мостик и оперся на позеленевшие медные поручни. Но Боско был рад Елисееву. Боско нужно было хоть кому-нибудь рассказать об Уго.
Бенедетто Боско говорил долго, с несвойственной итальянцам медленностью, мешая английские слова с французскими, потому что слушатель его плохо разбирался в итальянском, и, рассказывая, пристально вглядывался в пустынный, дымчато-розовый горизонт.
— Ему было пятьдесят три, синьор доктор, всего-навсего пятьдесят три, — говорил Боско, — это не мало, но и не так-то уж и много. Не правда ли? Вы видели его красную рубаху? Ту, что лежала рядом с книгой? Д-да, вы правы: рубаха волонтеров и солдат Гарибальди. Великого Джузеппе, сэр... Уго пришел к нему в сорок девятом. Мальчишкой, юнцом. Он сражался за Рим с этим чертовым генералом Удино, и Уго чуть было не угробили, когда мы брали виллу Корсини... Что? Да, синьор, я тоже бывал в переделках... Так вот, доктор. Потом он ходил на пароходах фирмы Руббатини. Много плавал Уго. Но не в этом суть, совсем не в этом, черт возьми. А дело в том, синьор, что Уго всегда откликался на клич Джузеппе. Уго дрался с австрияками при Трепонти, и он был в том Сицилийском походе, когда мы били солдат короля. Ох, как мы дрались, синьор доктор, славная была битва... Если б вы видели Уго, когда мы штурмовали гору под Калатафими. На пушки короля, и вперед, черт побери, только вперед...
Гарибальди, борьба за свободу и единство Италии — все это представлялось Елисееву делом давно минувшим. А Боско, как видно, жил отзвуками прошлого, былыми волнениями и радостями. Они же не то чтобы вовсе были чужды или непонятны Елисееву, но он, однако, не умел разделить их сердцем, как в мальчишестве разделял со слезами на глазах солдатские воспоминания о Крымской войне, о защите Севастополя, о том, как Свеаборг — город, в котором он родился, — выстоял под сорокачасовой бомбардировкой британской эскадры.
— А потом? — спросил Елисеев: его больше интересовало, почему же Уго Марчеллини из республиканца и гарибальдийца обернулся унылым человеком с тоскливыми глазами. — Что же было потом?
Боско помолчал.
— Потом? — повторил он угрюмо. — Что же могло быть потом, синьор?.. Разве о такой Италии мы мечтали?.. А Гарибальди старел, уединился на острове Капрере. Мы встретились с Уго в Палермо, в остерии. Уго сказал: «Провались она ко всем чертям, эта лживая Европа. Давай уедем, Бенедетто». Мы отправились на Капреру, к Джузеппе. Он жил бедняком, скрученный болезнью. Никогда не позабыть его лицо, даже сердце заныло. Он хотел нам дать письма к друзьям в Америке. Но прибавил: «В Америке, ребятки, человек забывает свою родину. — И спросил: — А вы что ж, хотите ее забыть?» Мы сказали: нет, не хотим. И ушли. Но Уго все повторял: «Не могу я тут жить». И мы решили уехать на Красное море. Думали: дело нам найдется, а до дома близко. Вернемся, как только кликнет нас старик Джузеппе... И мы ждали. Ждали, как здесь можно ждать ливня, сэр! А прошлым летом наш старик умер. Уго сказал: «Послушай, приятель, пора и мне убираться. Больше делать нечего». Я думал, мрачная шутка, а видите...
Боско умолк. Потом крикнул рулевому:
— Эй, держи левее на кварту!
На другой день «Принцесса Фатима» пришла в Джидду. Паломники, торопясь, подталкивая друг друга, бормоча молитвы, с просветленными и торжественными лицами, стали высаживаться в баркасы и шлюпки.
Ибн Салах, опираясь на палку, волоча ногу — это было следствие солнечного удара, — произнес благодарственную, витиеватую и изящную речь, в которой от имени всех исцеленных восхвалял странствующего доктора, его доброе сердце, мудрость его родителя и красоту его родительницы, его далекое прекрасное отечество Москов, а засим произнес прочувствованное напутствие и кончил заверениями в том, что если странствующему доведется побывать там, где живут они, исцеленные паломники, то доктор всегда найдет преданные ему сердца, очаг, воду и пищу.
В продолжение его речи Елисеев сперва только улыбался и кивал головой, но затем, глядя на осанистого сребробородого Ибн Салаха из Гадамеса, на все эти обращенные к нему разнохарактерные лица, выражавшие искреннюю признательность и почтение, растрогался.
Приняв паломников, возвращающихся в Африку, пароход вновь вышел в море. После смерти Марчеллини Елисеев тяготился «Принцессой», но в Джидде не оказалось другого судна, отправлявшегося в южные воды Красного моря, и он вынужден был остаться.
На пути в африканский порт Массауа «Принцесса» с превеликой осторожностью пересекла архипелаг Дахлак. То была груда больших, средних и малых вулканических островов с коралловыми рифами и барьерами.
Перегнувшись за борт, Елисеев всматривался в невысокие волны бессчетных проливов. Их полосовали, как нагайкой, акульи плавники. В подводных джунглях проносились акулы-черноперки и тигровые акулы, плыл величественно богатырь-многоколючник, таились могучие мурены, блаженствовали желтые скаты. Красное море, думалось путешественнику, не только берега и портовые городишки, не только марево над синим рассолом и не только багровые горизонты, но и многоликая, мерцающая жизнь глубин. Однако попробуй-ка узреть ее хоть краем глаза...
Массауа мало отличался от Эль-Кусейра и Суакина. Глянешь — и тотчас сведет скулы как недозрелым крыжовником. Но в ландшафтах Елисеев разбирался лучше, чем в людских душах. Он не доверял первому взгляду, знал, что повсюду можно сыскать нечто особенное, примечательное.
Вот и в Массауа, где был он меньше суток, поразил его гигантский водопровод. Водопровод этот тянулся издалека, доставляя воду в цистерны, которые, чудилось, под силу было соорудить лишь сотне Геркулесов.
Как и предполагал капитан Боско, в Массауа находился пароход, отправляющийся дальше, на юг: «Фердинанд Лессепс» шел к Мадагаскару. Двухпалубный, белый, он айсбергом высился посреди других судов, всем своим видом выражая презрительное превосходство.
Когда доктор Елисеев пересел на французский пароход и посмотрел с его верхней палубы на «Принцессу Фатиму», ему вдруг стало жаль бедняжку, он почувствовал какое-то раздражение на этого щеголя «Лессепса» и с грустью подумал о Бенедетто Боско, который, наверное, кончит так же, как Уго Марчеллини.![]()
Путь А.В.Елисеева по Красному морю.
Пароход «Лессепс» разнился от «Принцессы Фатимы» не только удобствами, чистотой, бравым видом капитана и его подчиненных, но и скоростью хода. Выбравшись из Массауа, он быстро и горделиво побежал на юг.
В Баб-эль-Мандебском проливе близко сходились берега Африки и Аравийского полуострова.
Пролив пестрел островками. Среди них был и остров Перим, покрытый вулканической лавой, черной, как агат, и красной, как рубин. Британский лев цепко держал Перим в своей когтистой лапе. Проходя остров в закатный час, Елисеев слышал, как гарнизонный сигнальщик протрубил протяжно, а на борту серого английского броненосца, может быть одного из тех, что в прошлом году обстреливал восставшую Александрию, оркестр исполнил гимн «Боже, храни короля».
Миновав Баб-эль-Мандебский, «Лессепс» вынес Елисеева в Аденский залив. Тут уже слышалось богатырское дыхание Индийского океана, и путешественник почувствовал, что кровь в жилах побежала веселее.
«Лессепс» шел близ Африки. Желто-бурые берега внезапно вспыхнули густо-зелеными пятнами: это леса ринулись к океану. Поутру пароход входил на рейд Обока. Обок, якорная стоянка на краю Эфиопского нагорья, недавно был захвачен французами. Когда-то в Обок сбегались караванные тропы из Эфиопии, с берегов великих озер, из лесов Экваториальной Африки. Этот старинный торговый путь можно было проторить сызнова, и тогда потекут во французский Обок кофе Каффы и благовония Сомали, слоновая кость, индиго, сахарный тростник...
Пока, правда, Обок был маленьким местечком. Тотчас за Обоком вспухали холмы, за ними лезли к небу горы, а там, в горах, схватывались насмерть тропические заросли. Французы остерегались отлучаться из Обока: в горах и чащах их убивали «дикари». «Дикарям» почему-то не пришлись по вкусу французские пушки, французские сержанты, французские казармы, французские попы. «Дикари» никак не могли взять в толк, что пушки, казармы и сержанты — символы добрых намерений, что проповеди полупьяного монаха — само просвещение и что все это вместе — цивилизаторская, высокая и святая миссия белых пришельцев. Нет, никак не могли взять это в толк кочевники-данакили. Однако белые пришельцы были оптимистами: они полагали, что у них достанет и терпения, и головорезов, и ружей, чтобы образумить «дикарей».
Елисеев взобрался на башню, возведенную французами на берегу Обока. Он стал на верхней площадке, навел подзорную трубу туда, где за пустынями и горами, за лесами и реками крылась Южная Эфиопия, загадочная страна Каффа... Влажный ветер бил в лицо Елисеева, он чуял запах тайны, и размечтался, размечтался Александр Васильевич о путешествиях в Эфиопию.
После Обока Елисеев побывал в Адене, на другом берегу залива. Там, на краешке Аравийского полуострова, громоздилась британская крепость. Там тоже были сержанты, пушки, казармы. И они тоже были символами добрых намерений белых пришельцев.
От южных пределов Красного моря к северным его водам Елисеев отправился на египетском пароходе. Вновь мучила путешественника душная жара, и вновь паломники набивались в его амбулаторию.
Поднимаясь на север, к Синайскому полуострову, Елисеев завершал круговое плавание. Но он знал, что не сможет написать в своих очерках: «Я видел Красное море», если хоть краем глаза не взглянет на «жизнь бездны».
Надо было взять шлюпку и плыть вдоль побережья. Плыть медленно, всматриваясь в подводные джунгли. И только после этого можно направиться через Синайскую пустыню к Средиземному морю и сесть на судно, идущее в Одессу. Только после этого. Но легко сказать — «шлюпка», «медлительное плавание». Как-то оно все еще обернется?
Обернулось как по-писаному.
Есть на свете городок Эт-Тур: песок, пальмы, домики, монастырь, рыбаки-арабы. Перед ними — залив, позади — горы.
Среди рыбаков и кормчих небольших торговых посудин отыскал Елисеев некоего Юнуса. Старик прошел морем верст четыреста, сбыл кое-какой товарец и собирался восвояси, в городок Акабу. Плавание порожняком не очень-то радовало Юнуса, но тут судьба свела его с русским странником. Русский предложил две лиры.
— Две лиры? — изумился старик. — О, господин, зачем шутить? Зачем обманываешь старого Юнуса, господин?
Господин, однако, не шутил и не обманывал. Вот пожалуйста: две лиры, двадцать рублей на русские деньги.
Баркас был, наверное, ровесником своему хозяину. Восемь матросов служили на баркасе. Как и Юнус, матросы были тощими и жилистыми. Кожа, выдубленная солнцем, так плотно облегала их скелеты, что даже самый тупой из бывших товарищей Елисеева по Медико-хирургической академии без труда указал бы любую кость, не раскрывая анатомический атлас.
Глядя на баркас и команду, Елисеев не испытывал особой уверенности в благополучии предстоящего плавания. Впрочем, успокаивал он сам себя, почему именно в этот раз должна приключиться беда? А когда хлопотами Юнуса и его «морских волков» на баркасе соорудили для почтенного путешественника что-то вроде нар, да бросили на них соломки, да сколотили из двух дощечек подобие столика, Елисеев вполне удовлетворился.
Десять дней длилось последнее плавание доктора Елисеева Красным морем. Разлегшись на широкой низкой корме, он глядел, восхищаясь и млея, на рифы и отмели.
Казалось, не волны, а солнечные лучи, трепеща и тая, колеблют стебли морских лилий, голубые нереиды и пышные трубчатники. Казалось, не телесное усилие, а солнечные лучи колышут плавники тунцов с фиолетовыми полосками на спинке и плавники красных крылаток, развевают длинные хвосты скатов-тригонов и шевелят бахрому разноцветных медуз.
Солнце, луна, звезды, воздух, свечение моря создавали феерию, порой сочную и резкую, порой мягкую и теплую, будто все, как говорят живописцы, было слегка протерто умброю.
3Триполи наплывал медленно. Дважды Средиземное море выносило Елисеева на берег Африки. Оба раза в Александрию. Александрия была «печкой», откуда он начинал свои африканские пути-дороги. В феврале 1885 года Средиземное море в третий раз несло Елисеева в Африку.
После плавания на баркасе Юнуса Александр Васильевич вернулся в Россию. Прожив в Петербурге несколько месяцев и отчитавшись перед Географическим обществом, затем вновь посетив Малую Азию, он надумал совершить путешествие по Северной Африке.
Елисеев знал: двое ученых, тоже члены Русского географического общества, Чихачев и Эйхвальд, уже там побывали. Обстоятельство это ничуть не смутило неугомонного Елисеева. Ну, и что из того, размышлял Александр Васильевич, Эйхвальд с Чихачевым изучали природу, я же потружусь как антрополог.
И вот в феврале 1885 года он глядел с пароходной палубы на город Триполи.
Пароходик двигался «самым малым». Лоцман-мальтиец лениво перекатывал на губе сигарку, но глаза его, черные и блестящие, как кусочки антрацита, были зоркими: подходы к Триполи загромождали рифы.
На палубе томились пассажиры, самые нетерпеливые пассажиры в мире — итальянцы и греки. Один из них, греческий торговец — длинноусый, в феске, — дергал Елисеева за рукав и радостно вскрикивал:
— Видите? — Он тыкал пальцем в сторону западной оконечности города. — Это караван-сарай.
Елисеев приникал к биноклю.
— Видите? — снова радостно вскрикивал грек, ничуть не интересуясь, разглядел ли молодой человек караван-сарай. — Это Мальтийский квартал.
Елисеев кивал. Он уже не старался отыскать Мальтийский квартал. Он только всматривался в снежные глыбы городских строений, в купола и башни Триполи.
— Ай хорошо! — ликовал грек. — Послушай, — кричал он лоцману, — наддай ходу!
Лоцман не отвечал.
Пароходик по-прежнему шел «самым малым».
Грек дергал Елисеева за рукав.
Кочевая жизнь научает легко сходиться с людьми. Кого только не перевидал в свои двадцать шесть лет Елисеев! Вздумай он перечесть знакомцев, наверняка сбился бы. Финские рыбаки и охотники Чардынского края в Приуралье; удальцы белозерцы и шведские великаны-лесорубы; владельцы вертких ел, норвежских суденышек, пропахшие насквозь сельдью; отшельники с островков Онежской губы; арабы — погонщики верблюдов; черкесы-переселенцы, встреченные им в горах Сирии; садоводы-евреи в старинном палестинском городке Сафед, многие из которых были выходцами из России... И вот теперь на пароходике — этот грек, негодующий на лоцмана и ликующий так, будто в Триполи ждет его что-то необыкновенное, а не привычные коммерческие сделки.
Никриади мараковал по-русски. Он привязался с расспросами об Одессе. Ему надо было знать, играет или не играет ныне оркестр Форхати на приморском бульваре, держит ли кривой Алексис ресторацию близ порта или передал дело зятю, цветет ли торговый дом братьев Мавромихали или прогорел... Елисеев в Одессе бывал мимоездом: вполне угодить Никриади он не мог. Но грек и не дожидался ответов, сыпал вопросы, вопросы — ему хотелось поболтать.
Наговорившись, грек окончательно проникся к Елисееву симпатией и обещался помочь «на этом Варварийском берегу».
Едва пароходик застопорил машину, его облепили баркасы и лодки, Никриади потащил Елисеева к трапу, приказав какому-то матросику снести багаж. В мгновение ока грек нанял полуголого лодочника с красной тряпкой на курчавой голове. Лодочник плюнул на ладони и налег на весла.
С пристани Никриади с той же стремительностью увлек Елисеева в улицы и через четверть часа представил доктора как своего закадычного приятеля из России другому греку — разумеется, длинноусому, разумеется, в феске, — владельцу кофейни, в которой имелось несколько комнат для приезжих.
В кофейне пахло бараниной и прогорклым маслом. Низкая зала с вытертыми, как передник сапожника, коврами была полна хмельными моряками. Тут сидели тулонские боцманы, шкиперы из Палермо, палубные служители, кочегары, корабельные плотники и слесари из разных портов веселого Средиземного моря. Одни пели, другие резались в карты, третьи ругались, сводя старые счеты.
Елисеев подосадовал: в этаком соседстве не очень-то отдохнешь. Одно было утешительно: номер в подобном «отеле» не мог стоить дорого. И точно, грек-хозяин запросил столь дешево за постой, что у Елисеева тотчас отлегло от сердца, а когда он увидел комнату — тихую, опрятную и прохладную, — то и вовсе успокоился.
Не успел он расположиться, как Никриади вернулся с арабским мальчуганом.
— Вот, — сказал грек, — его зовут Али, он калякает по-французски, может водить по городу с закрытыми глазами.
— Да, месье, со мной не пропадешь. — У Али была быстрая и открытая улыбка.
— Пхэ! — сказал грек. — Прикуси язык. — Никриади сел и принялся наставлять Елисеева.
У грека смешно шевелились усы и пальцы. Инструкции его сводились к следующему: не гулять допоздна, не разговаривать с пройдохами, не лакомиться на базаре сластями и не заглядываться на девиц, которые, как известно, до добра не доводят.
Все это было говорено тоном заботливого папаши. У Елисеева задрожали брови, он готов был расхохотаться. Никриади крякнул и прищелкнул пальцами.
— Все это гораздо серьезнее, чем вы предполагаете, — строго сказал грек. — Тут могут зарезать в одну секунду!
Елисеев похлопал по карману — в кармане у него был увесистый надежный «бульдог», пожал руку Никриади и легонько подтолкнул Али к дверям.
На дворе стояла жара.
— Али!
— Да, месье.
— С чего начнем, братец?
Мальчуган важно избоченился:
— Эрба-Эсет, месье.
На Эрба-Эсет, главной улице беспорядочного и путаного Триполи, высилась мраморная триумфальная арка. Это была древность. А по сторонам теснились грязные лавчонки. Это была современность. На Эрба-Эсет разгружались верблюжьи караваны, пришедшие из Судана, с берегов Нигера. Это была и древность и современность вместе.
— Что скажете, месье?
— Прекрасно, Али.
Мальчуган снисходительно улыбнулся. Пусть ему отрубят мизинцы, если этот рыжебородый останется недоволен.
— Сид-Хамуд, месье?
— Сид-Хамуд, Али.
Если Эрба-Эсет была главной улицей Триполи, то Сид-Хамуд была главной мечетью Триполитании. Обширную площадь перед храмом запрудила разноплеменная толпа.
— Что скажете, месье?
— Большая мечеть, Али, очень большая.
Али скривил губы. Большая? Этот неверный не понимает, как она красива, мечеть Сид-Хамуд. Где ему понять, неверному? Али не догадывался, что его подопечный мысленно сравнивает мечети Каира с мечетью Сид-Хамуд и что это сравнение не в пользу последней.
Впрочем, храм не долго занимал Елисеева. Он разглядывал толпу. Ух и раздолье было бы здесь этнографу! Ходи и смотри: тут столько африканских племен! Всматривайся пристально, запоминай. Откуда только не сошлись на эту обширную площадь богомольцы! Нынче-то, оказывается, мусульманский праздник.
Али выказал себя блистательным этнографом. Он частил, называл племена и указывал Елисееву на их представителей. Вот так же русские деревенские ребятишки поражали некогда Елисеева своей осведомленностью в цветах и травах, в рыбной и птичьей живности.
— Глядите, глядите, месье, — туареги!
— О! — выдохнул Елисеев.
Вот уж кого не гадал он встретить в Триполи.
Три всадника с длинными копьями восседали на верблюдах. Голубая широкая блуза и такие же шаровары, схваченные красным кушаком, черное покрывало, алый плащ, наброшенный на плечи, — все это придавало туарегам вид живописный. Но вся их стать, сдержанная, упругая, могучая сила, веявшая от всадников, и в особенности мгновенный, пронзительный взор заставляли тотчас позабыть о пестроте одеяний и рождали одну мысль: вот они, вольные сыны бескрайней Сахары, вот те, кто не признает ни французских завоевателей в Алжире, ни триполитанских чиновников, поставленных султанской Турцией; вот они, туареги, недавно разгромившие вооруженный до ноздрей отряд полковника Поля Флаттерса, а еще раньше прикончившие других французских соглядатаев — Жубера и Дурно-Дюпере...
— Послушай, — негромко сказал Елисеев, — я хотел бы поговорить с ними.
Али смешался. Даже он, Али, проживший на свете добрый десяток лет, никогда не вступал в беседу с туарегами. Признаться, и видел-то всего два раза да и побаивался почему-то. Но ведь не скажешь рыжебородому, что он, Али, страшится туарегов. Нет, Али никого не боится. «Никого», — повторял мальчуган, не двигаясь, однако, с места.
— Ничего страшного, месье, — пролепетал он, — но только они не станут разговаривать с чужеземцем.
Елисеев улыбнулся:
— Я бы, братец, сам подошел, но, верно, будет лучше, если это сделаешь ты и скажешь, что доктор-чужеземец шлет им свой привет.
Али вспыхнул и направился к всадникам. Елисеев шел поодаль... Вот Али приблизился к одному туарегу. Всадник склонился к мальчугану, что-то сказал ему и поехал своей дорогой.
— Месье, — закричал Али, подбегая к Елисееву, — месье, он велел сказать, что доктор должен быть святым человеком! Он сказал... извините, месье... заморские люди текут сюда, как слюни злого духа. Это он сказал, месье.
В кофейню возвращались молча. У Елисеева не шли из головы туареги. Они казались ему обликом африканской Свободы. И его уже манил новый замысел. Он знал об опасностях. Но он знал, что все равно не устоит перед искушением. Никогда и никому не признавался Елисеев в любви к опасностям. На миру, говорится, и смерть красна. Он же любил рисковать в одиночестве. Так бывало не раз: и на севере, в Скандинавии, когда он едва не убился, карабкаясь по отвесной стене фьорда, и на юге, когда он пытался совладать с расходившимися волнами Мертвого моря, бившими ему в грудь, как молотом, а потом валялся без сознания на берегу...
О своих намерениях Елисеев сказал Никриади. У того вздыбились усы.
— Пхэ! Зачем?
Елисеев объяснил: хочу увидеть Ливийскую пустыню, побывать в Мурзуке, в Гадамесе. Ведь была в Мурзуке английская экспедиция, были там Ричардсон, Барт, Овервег.
— Когда? — недоверчиво справился грек; он не помнил таких.
— Лет сорок назад.
— Вот-вот, — обрадовался Никриади. — Сорок лет, а? — Ему казалось, что срок этот — сам по себе веский довод в пользу нелепости проекта. — Сорок лет, черт возьми. И потом, э к с п е д и ц и я, черт возьми.
— Мда... А вы... вы примостите-ка меня к какому-нибудь каравану.
— Караван... караван... — недовольно пробурчал Никриади.
Его возмущало «дурацкое» желание доктора. Добро бы еще коммерческий расчет. Или — бог с ним — слава слепила очи: дескать, первый из европейцев и прочее.
— Но вы обещались мне помогать, — вкрадчиво заговорил Елисеев и расхвалил угощения и вина, выставленные Никриади, и даже отведал маслины, которые терпеть не мог.
— Обещал, — мрачно молвил грек. — Но пеняйте на себя. Ни один человек с головой на плечах не стал бы рисковать без толку.
— Отчего же без толку? — мягко заметил Елисеев. — Меня как раз и привлекают головы на плечах.
Грек вытаращил глаза:
— Что-о-о?
У Елисеева, как давеча при «инструкциях», задрожали брови. Он ухватил смысл этого изумленного восклицания. Почтенный негоциант вообразил, что доктор надумал заняться добычей «черного товара», который тайно, но с барышом можно продать в притонах Триполи. «Головы на плечах», — сказал Елисеев, а Никриади и слыхом не слыхал про антропологию.
У него, впрочем, хватило сметки тут же опровергнуть свою догадку. Во-первых, русский доктор и... добыча черных было нечто несовместное. Во-вторых, живой товар добывали не в пустыне. И если в первом он еще мог ошибаться (мало ли какие души сокрыты в докторах с располагающей внешностью?), то уж второе было вне сомнений.
— Решили твердо? — спросил Никриади после паузы. — Твердо? Хорошо. Мое слово тоже твердо. Я справлюсь у одного итальянского купца. Он собирается снарядить караван в Мурзук.
— Сделайте милость.
Ночью Елисееву снились туареги. Один склонился с верблюда и кричал: «Ты слюна злого духа!» Елисеев порывался объясниться, но туарег потрясал копьем и сверкал глазами...
К завтраку явился Никриади. Он было снова взялся отговаривать доктора. Елисеев хмурился. Никриади вздохнул и объявил, что итальянец разрешает путешественнику присоединиться к каравану, который отправится в Мурзук в следующую среду.
До следующей среды оставалась неделя. Дня два Елисеев знакомился с Триполи, отвечая похвалами на ревнивые вопросы Али. По чести же говоря, он не находил в городе ничего любопытного. Улицы, точно загогулины, базары, лавки, «смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний», солнце, пыль, шум, суета, турецкие чиновники — все это он зрел не единожды.
Они выбрались с Али за городскую черту. Там были сады и пальмовый лес. А за лесом, в нескольких верстах, открывалась пустыня.
Дни напролет шатался Елисеев с Али в подгородном пальмовом лесу. Веселые у них получились прогулки. Доктор ловил себя на том, что радуется лесной тишине и прохладе, как и мальчишка Али. Не без некоторого удивления он замечал в себе что-то похожее на нежность к этому постреленку из Триполи.
Много привелось Елисееву переменять проводников, но такого малолетка у него еще не случалось. Ишь шагает рядом версту за верстой и не жалуется на усталость. Елисеев спрашивал, не притомился ль, дескать, месье Али, а тот отвечал: «Если вы, месье, хотите отдохнуть — отдыхайте. Али, месье, араб, арабы, месье, могут идти без отдыха». Он говорил это с гордостью, даже несколько вызывающе; Елисеев одобрительно ухмылялся.
У Али, правда, был один недостаток: он любил прихвастнуть своими похождениями в Триполи, которые непременно ознаменовывались схватками с разбойниками, и Али непременно выходил победителем. Елисеев старательно делал вид, что вполне верит во все эти ужасы.
Лишь однажды, не выдержав, он рассмеялся и щелкнул Али по носу. Мальчуган покраснел, его красивые выпуклые глаза подернулись слезами, и доктор поспешил загладить свой промах совершенно неожиданным для Али образом: он протянул мальчугану тяжелый вороненый пистолет «бульдог».
Али замер. С превеликой осторожностью, сдерживая дыхание, он принял пистолет. Никогда в жизни не держал он в руках такое прекрасное оружие. Нечего и говорить, что обида его истаяла мгновенно. В довершение, когда они зашли подальше в чащу, доктор позволил выстрелить из «бульдога».
Если доктор видывал многих проводников, то Али видывал немало чужеземцев. Хозяин кофейни посылал мальчугана с постояльцами в город. Разные попадались. Одни заставляли вести их туда, где красивые девушки плясали, сбрасывая свои одежды, и Али становилось противно и стыдно. Другие только и знали, что шляться по лавкам, и Али делалось нестерпимо скучно. Третьи хаживали с визитами к богатым купцам, и Али дожидался их на солнцепеке так долго, что его мутило с голоду, а перед глазами все плыло.
Рыжебородый был не таков. С ним было хорошо. Он не таскался по лавкам и не гостевал у купцов. Рыжебородый подолгу пропадал в лесу. Закусывая, он не смотрел на Али так, будто мальчишки и не существовало. Он усаживал его рядом, и они закусывали вместе, как равные... Хорошо было с рыжебородым, одно горько: скоро уедет...
Во вторник вечером Елисеев рассчитался за постой. Никриади принес ему на дорогу несколько бутылок ласкового хиосского вина. Елисеев, прощаясь, наказывал греку навестить его при случае в Петербурге. Грек смеялся: в Петербурге не бывать, да и доктор, мол, бывает там не чаще самого Никриади. Они простились дружески. Ничего лучше мимолетных дорожных знакомств не знал Елисеев.
Поздним вечером доктор отправился с вещами к итальянскому купцу. Грустный Али брел следом. У дверей оба остановились. Елисеев дал Али несколько серебряных монет и погладил по голове. Али прерывисто вздохнул, пробормотал «прощайте, месье», всхлипнул и убежал. Елисеев растерянно посмотрел в темноту. Пожалуй, впервые его провожали со слезами на глазах...
Али прибежал в кофейню, свернулся на куче тряпья под лестницей. Его печаль была так велика, что он... скоро уснул. Встал Али ранехонько с намерением еще раз увидеть рыжебородого. Едва, однако, собрался улизнуть со двора, как хозяин схватил за руку:
— Ступай полы мыть, бездельник. Живо!
Грязная вода растекалась под столами, подхватывая окурки, обрывки игральных карт, рыбьи кости. Пот заливал лицо Али, во рту было солоно... И вдруг дело пошло легче: Али стал думать, что доктор подарил ему прекрасный пистолет; Али ночью подкрадывается к хозяину; хозяин храпит, причмокивает, бормочет что-то во сне; под широкой деревянной кроватью — ночная посудина, над изголовьем — кипарисовый крест; долго и тщательно целит Али в хозяина; тот открывает глаза, и глаза у него — вот смех-то! — делаются большие-большие, как блюдца; и хозяин — о, жалкий трус! — молит о пощаде, сулит «миленькому мальчику» кучу денег, но Али отказывается от денег, перечисляет все обиды, которые вытерпел от хозяина за два года; хозяин — подлая собака! — дрожит под одеялом... Подзатыльник едва не сбивает Али с ног, он тычется носом в мокрую грязную тряпку.
— Долго возишься, дурак!
Это кричит хозяин. Али видит его остроносые туфли, низ широких шаровар. Али с трудом поднимается, сжимая в руке тряпку. Теперь он видит округлое хозяйское брюхо, обтянутое белой рубашкой, и край вишневой, расшитой серебром жилетки.
Эх, вот если б служить русскому доктору... Почему не повернулся язык сказать об этом? А теперь поздно. Русский далеко. Долог путь: несколько месяцев, никак не меньше. Долог и страшен. Из Мурзука он должен вернуться в Триполи. Должен, если ничего худого не случится. А ведь случиться в пустыне может многое... Надо бы помолиться за рыжебородого. Только вот задача: можно ль просить Аллаха за неверного, христианина? Али задумался. Потом решил, что Аллах не обидится, ибо Али просит для того, чтобы неверный вызволил его, мусульманина. Стало быть, что же? Стало быть, помогая неверному, Аллах пособит правоверному.
Разрешив сложный богословский вопрос, Али направился в мечеть Сид-Хамуд. Поблизости от кофейни тоже была мечеть, но он отправился в главную мечеть Триполи: молитва, вознесенная в Сид-Хамуд, будет услышана незамедлительно.
Али наговорил богу много, очень много сладких слов. Мальчуган молился долго и так увлекся, что кончил просьбою вернуть русского с полдороги. Тут Али струхнул: уж не хватил ли он лишку, обременяя Аллаха столькими хлопотами? Но ведь богачи и правители досаждают Аллаху куда больше и куда чаще, а бог терпеливо печется о цих...
Дни потекли за днями. С отъезда доктора Елисеева минуло две недели. Али приуныл. Нет, Аллах не захотел вернуть доктора с полдороги. И вдруг... вдруг доктор появился в кофейне. Он был худ и черен. Его глаза, прежде такие веселые, выражали досаду. Али обрадовался и огорчился вместе. Он обрадовался потому, что Аллах исполнил его просьбу. Он огорчился потому, что, сам того не желая, кажется, сильно насолил рыжебородому.
— Здравствуйте, месье, — робко сказал Али, входя в комнату.
Доктор сидел на стуле и барабанил пальцами по столу.
— А! — сказал он рассеянно. — Это ты, братец. Здравствуй.
Али переступил босыми ногами:
— Месье что-нибудь нужно?
— Хорошо... хорошо... — молвил задумчиво доктор. Он еще побарабанил пальцами по столу. Потом сказал: — Сделай одолжение, сбегай в порт и узнай, когда будет пароход в Тунис.
Мальчуган стоял перед Елисеевым и смотрел ему в лицо. Доктор задумался, он не замечал Али. Али кашлянул.
— Ты чего?
— Одну минутку, месье... — вздрогнув, ответил мальчуган, осекся и опрометью выбежал из комнаты.
Али помчался в порт так, точно хотел убежать от своего горя. Свернув за угол, он опомнился: зачем торопиться? Может, нынешний пароход уйдет, а другой будет не скоро... Дорогою в порт мальчик встретил Никриади. Али сообщил ему, что доктор «москов» сидит у них в кофейне.
— Пхэ! — радостно фыркнул грек.
Никриади уже прослышал, что караван повернул вспять, достигнув долины Бени-Улид. Оказывается, тамошние турецкие власти напугали купцов известием, что где-то поблизости появились «разбойничьи шайки» арабов-повстанцев. Взаправду были те отряды, нет ли, но у страха глаза велики. Так-то и пришлось вернуться в Триполи доктору Елисееву.
Прибежав из порта в кофейню, Али застал доктора вдвоем с Никриади. Доктор расхаживал по комнате и почем зря костил караванщиков. Грек, напротив, всем своим видом выказывал удовлетворение. Он щурился, «пхэкал», крутил ус, приговаривал:
— Ну и слава богу, ну и слава богу. А я тут ночей не спал. Ваша поездка камнем на душе лежала.
— А, — с сердцем отмахнулся Елисеев, — просто срам, да и только.
Он увидел Али, притаившегося у шкафа, нетерпеливо спросил:
— Когда?
И Али ответил упавшим голосом:
— Завтра, месье.
Али так хотелось соврать, так хотелось оттянуть отъезд русского. И вот... не сумел.
4Судно разводило пары, палуба подрагивала.
Елисеев был доволен: в путь, в путь!.. И все ж немного грустил, как всегда при виде ночных огней. Он думал о незнакомых людях, об их судьбах, таких различных и таких, в сущности, схожих. Вон там, справа, отчего в том доме не спят? Быть может, кто-то отходит в вечность, быть может, кто-то приходит в мир. Может, свершается страшное, может, кипит веселье... Хорошо бы написать стихи о ночах под чужим небом, о тех, кто путешествует не ради корысти, а потому, что слышит зов матери-природы, звучащий в душе неумолчно, как в раковине — море. Он усмехался: э, нет, стихи слагать ему не дано...
Елисеев сидел в кресле, положив руки на колени. Палуба вздрагивала все сильнее, что-то урчало и ухало в пароходном чреве, озабоченно проходил по палубе помощник капитана в белой фуражке, пронося впереди себя красную точечку сигарки.
Наконец послышался свисток боцмана. С железным громом двинулась якорная цепь, пароход загудел, качнулся и пошел туда, где уже не было никаких огней, а были темные волны и глухое небо.
Пассажиры разбрелись по каютам. Елисеев остался в кресле. Сберегая деньги, доктор взял палубное место. Стоило ль тратиться на каюту, когда завтра же пароход придет в тунисский порт Габес?
Морю что-то снилось. Оно вздыхало и ворочалось. Облака застили звезды. Без звезд было скучно. Елисеев зевал, лениво развалясь, хотел курить и не хотел шевельнуться, чтобы достать табаку и спичек.
Он уже задремывал, как вдруг услышал позади, за креслом, не то шелест, не то шепот. Он прислушался, разобрал: «Месье, месье», поглядел через плечо. Позади кресла смутно вырисовывалась маленькая щуплая фигурка:
— Простите, месье. Это... я... Али.
— Али?
Черт побери, это был он, мальчишка из Триполи.
— Поди сюда, — резко приказал Елисеев, начиная понимать, в чем дело. Али медлил. — Поди, поди, — строго повторил Елисеев. — Выкладывай все начистоту.
Али выскользнул из-за кресла, отблеск фонаря упал на него. Елисеев увидел молящие глаза, полураскрытые губы, белую полоску зубов.
— Ну? — сурово проговорил доктор.
Глаза Али приняли выражение отчаяния и решимости.
— Если месье меня не примет, брошусь в море.
Минуту оба молчали.
— Та-ак, — глухо проворчал доктор. И разозлился: — Я тебе дам, дурак, в море, я тебе покажу море, вот я тебя отстегаю сию минуту, я тебя!..
Он ругался и махал указательным пальцем перед носом Али. Но странно: чем дольше ругался рыжебородый, тем спокойнее становилось на душе у Али.
— Месье?
Они оба вздрогнули, увидев помощника капитана, стройного моложавого человека в белом кителе и белой фуражке.
— Откуда черномазый, месье?
Елисеев растерялся.
— Да-с... понимаете ли... — растерянно пробормотал он по-русски.
Помощник капитана стоял перед пассажиром — вежливый и неумолимый. Пассажир вдруг сердито глянул ему в лицо:
— Сколько платить за провоз этого негодяя?
— Простите, месье, — заметил помощник капитана, — судя по всему, вы не очень-то в нем нуждаетесь?
— Э... Гм...
— Видите ли, месье, — снисходительно продолжал француз, — вы, очевидно, не знакомы со здешним нахальным сбродом. Я вас в два счета избавлю от этого прощелыги.
Елисеев молча достал кошелек. Помощник принял деньги и козырнул.
— Спокойной ночи, месье.
Доктор, ломая спички, принялся раскуривать сигару. Али переминался с ноги на ногу.
— Ну-с, — начал Елисеев, сильно затянувшись и пыхнув густым дымом, — как прикажете поступать с вами, милостивый государь?
«Милостивый государь» виновато улыбался. Доктор умолк. С каждой затяжкой сигара его разгоралась, борода казалась оранжевой. «О господи, — раздраженно размышлял доктор, — вот незадача: что делать с мальчишкой? Высадить в Габесе? Пропадет ни за грош, а не пропадет, так будет маяться пуще прежнего. Ну а с другой стороны рассудить, не могу ж я за собою тащить...»
Постепенно сигара словно бы притихла, и борода у доктора потемнела... Елисеев успокоился.
— Эй, негодник! — негромко позвал он Али. — Как ты пролез на пароход?
— О месье, — быстро отозвался Али, — это не так трудно. Даже вы можете научиться, месье, обманывать франков.
— Даже я? — Елисеев рассмеялся. — Впрочем... что ж... давай-ка учи, может, пригодится твоя наука.
Али попросил разрешения сесть.
— Когда ты сбежал, моего дозволения тебе не потребовалось...
Али сел на палубу, поджал ноги калачиком и приступил к подробному и в высшей степени поучительному рассказу о трех способах незаметного проникновения на пароходы, умолчав однако, что узнал все это от одного приятеля, прославленного среди ребят Триполи своими корабельными похождениями. Елисеев слушал, улыбаясь рассеянной и доброй улыбкой. «Ну, бог с ним, — думал Елисеев, — бог с ним совсем, как-нибудь пристрою...»
Облака расползлись, звезды сеялись на море. Морю отснились сны, шумело покойно и ровно. Пароход шел на вест, горизонт за кормою чуть светлел, близилось утро, близился Тунис, все было хорошо...
Вчера еще видел наш путешественник флаг султанской Турции: колыхался над зубчатой башней в Триполи. На другой день, когда солнце стояло в зените, Елисеев увидел два флага над Габесом: тунисского бея и Французской республики. В Триполи властвовали наместники стамбульского монарха. В Тунисе княжил феодал, а правили французские колонизаторы. Это было трогательное соседство — бея без царства и республиканцев без республики.
Французский флаг — полосы синяя, белая, красная — реял на высокой мачте, а на берегу французы предпочитали два цвета: синий и красный — синие мундиры и красные шаровары своих солдат. Колко было тунисскому бею на кончиках французских штыков, зато он «царствовал». Худо было от этих штыков тунисскому народу, зато он приобщался к «европейской культуре».
Разве не приобщались тунисцы к культуре, когда вот же они — мужчины, женщины, дети, — вот же они тут, в порту Габес, нагружают суда тяжелыми снопами альфы. Альфа — злак, растущий в пустыне, за морем из него делают бумагу. Превосходную и гладкую бумагу, на которой там, в Париже, что ли, гладко пишут о свободе, равенстве, братстве. Пожалуйста, тунисцы могут читать все, что там напишут, если только тунисцы умеют читать.
Разве не приобщались тунисцы к культуре, когда никто не воспрещал им восхищаться французскими особняками? Пожалуйста, тунисцы могли выстроить себе такие же, а не прозябать в подземных норах, где чадят масляные плошки, блеют козы и ковыряются в отбросах рахитичные дети.
И наконец, разве это не счастье для тунисца, когда синий мундир прельщается его дочерью? «Разрази меня гром, — картавит синий мундир, — я подарю ей сережки».
Нет, это было трогательное соседство — флаг тунисского бея и флаг французской республики...
Пароход старательно взбалтывал волны. Низкий желтый берег льнул к морю, но у моря не было никакой охоты играть с ним, как играло оно со скалистыми берегами; море только небрежно поплевывало на песок мелкой волной.
В желтизне берега с внезапной яркостью вспыхивали зелено-белые пятна. Пароход приближался, и пятна эти, дробясь, обращались в пальмы и крепостные башни, в минареты и дома приморских городков.
Сфакс...
Вокруг взметывались облачка пыли. И высоко возносилась колокольня. Несколько лет назад, добиваясь дружественного соседства своего флага с тунисским, французы обрушили на Сфакс огонь броненосцев. Повергнув в прах мечети, колонисты возвели церковь.
Махдия...
Городу более тысячи лет. Он дремлет у моря, как старик на завалинке. Что тебе грезится, Махдия? Битвы у крепостных стен или стаи пиратских кораблей? Венецианские нефы, словно кубышки с драгоценностями, или былое величие ислама?.. Над городом — цитадель. Выбеленная солнцем и временем, вся в трещинах, она взирает на рыбацкие флотилии, что ловят в заливе тунцов и макрелей, осьминогов и сардин. И это вся добыча Махдии? Махдии, где несколько веков звон золота глушил цокот копыт?
Монастир...
Он прелестен издали, как старинная миниатюра на голубой эмали. Четырехугольные крепостные башни; пестрые, из цветных кирпичиков минареты; овечье стадо крыш. И все — в переменчивом блеске финиковых пальм... В городке есть пушки. Изъеденные ржой, в зеленовато-белесых налетах морской соли, они беспомощны, как и сам тунисский бей. Пушки отслужили свое: когда-то они защищали Монастир от пиратов. Пираты нынешние, те, что в красных шароварах и синих мундирах, от нечего делать царапают на щербатых жерлах площадную брань.
Сус...
Этот покрупнее, чем Махдия и Монастир, вместе взятые. Покрупнее — значит, важнее. Важнее — значит, больше манит «друзей»-французов. И на рейде — броненосец. Он лежит, как дог. Орудия его наведены на Сус. Конечно, для спокойствия самих тунисцев. И вьется в Сусе флажок бея подле стяга Франции, как рыбка лоцман рядом с акулой...
Во всех этих городках пытался Елисеев пристроить мальчишку. Отдать Али в какую-нибудь французскую кофейню, которых столь много в Тунисе? Да разве там ему будет лучше, чем у грека в Триполи? Попросить пристанища в какой-нибудь местной семье? А кому нужен лишний рот? Куда ни кинь, все клин. Того и гляди, завезешь мальчишку в Питер. Ну, добро, в Питер. Тоже, знаете, не ай-люли, ни кола ни двора. Мда, задача... Может, что-нибудь подвернется в главном городе Туниса — в Тунисе?..
Встарь город величали «благоухающей невестой Магриба»*. Елисееву открылся он французской таможней и сине-красными унтерами, от которых за целое лье несло грабежом и марсельским ромом.
_______________
* М а г р и б (арабск.) — З а п а д — название, данное средневековыми арабскими географами и историками тем странам, что расположены к западу от Египта.Завзятый холостяк Елисеев отложил смотрины «невесты». Ведь близ Туниса, совсем неподалеку... Господи, от этого даже дух перехватывало. Подумать только: нынче он может воочию увидеть то, что мысленно представлял себе еще в Кронштадте, в гимназии, на уроках истории и географии, которые он предпочитал всем остальным, к неудовольствию латиниста и математика... Ужели нынче увидит он места, о которых рассказывает Флобер, автор «Саламбо»?
Али беспокойно поглядывал на доктора. Тот был взволнован. Поспешнее, чем всегда, подхватил чемодан, сунул Али дорожную аптечку. И походка переменилась. Всегда широкая, уверенная, стала сбивчивой и неровной; Али то семенил за ним, то бежал, размахивая свободной рукой. Что же случилось?
И в гостинице доктор Елисеев все торопился; даже не стал торговаться за номер и оглядывать комнату не стал, бросил чемодан, велел Али разложить вещи и ушел.
То, что вскоре увидел Елисеев, отнюдь не радовало глаз. Это были унылые необозримые развалины. Елисеев медленно брел по руинам, подбирая осколки мрамора, черепки, камешки. Он держал их на раскрытой ладони. Чем они были когда-то, эти крохи? Огромными домами или храмом? А может, башней, где сидели воины, не ведавшие страха? Что было в тех пустынных гаванях, сколько было там кораблей с резными рострами? А вот тут, где стоит он в эту минуту, шумела пестрая толпа? А там, вдали, где невысокая груда бурых обломков?
Какая, однако, тишина, какое безлюдье! Только брешут за холмом псы, охраняя отару. Псы брешут за холмом, венчанным некогда храмом Памяти... Так вот они, развалины, вот они, руины Карфагена, великого города исчезнувшего мира.
Впрочем, что за притча? В отдалении, за тридевять земель, видения Карфагена вставали с поразительной рельефностью. Нынче же на том самом месте, где высился он, в виду стен, где насмерть стояли карфагеняне перед легионами Сципиона, нынче что-то мешает видеть Карфаген, абрисы его смутны, а взор блуждает, блуждает по холмам, и ничего нет, кроме избитых истин, вроде sic transit gloria mundi*.
_______________
* Так проходит слава мирская (лат.).Он покидал развалины Карфагена, не изведав того волнения, которое испытывал, предвкушая увидеть их, недовольный собою, будто пристыженный сознанием собственного скудоумия.
Али дожидался его в номере. Вещи не были распакованы.
— Что такое, Али?
— Месье... — Али всхлипнул. — Месье... Я... думал, вы меня бросили. — И он опять всхлипнул.
Елисеев расхохотался.
— А вещи? — проговорил он сквозь смех. — А багаж, дурень, тебе подарил, да?
Али робко улыбнулся.
Елисеев заходил по комнате. Странно, стоило случиться пустяковине — «я думал, вы меня бросили», — как улетучилось недовольство собою, непонятное и тяжелое чувство, охватившее на карфагенских развалинах. Елисеев пожал плечами. Он поглядел на Али и задумался.
— А знаешь ли, — заговорил он, садясь в кресло, — ведь нам все-таки придется расстаться. Погоди, погоди! — Елисеев поднял палец. — Не могу я тебя в Европу тащить. Домой, говорю, не могу везти. И уж ты на меня, братец, не сердись. Ну, посуди сам. Ежели б у меня семья была, тогда иное дело. Но я один, и птица я перелетная, гнезда не вью. Нет, нет, и не упрашивай. Нельзя. Стой, утри нос. И тебе не стыдно, Али? Послушай-ка, братец. Я тебя не оставлю до тех пор, пока не сыщу тебе хорошее место. Согласен?
Али горестно молчал.![]()
5Чудовище взревело, потом что-то свистнуло, лязгнуло, и в ту же минуту люди за окном, хоть и не двигали ногами, будто невесомые поплыли назад. Казалось, их уносило медленное, но упругое и неодолимое течение.
Люди за окном уплывали все скорее. Уже не медленное течение, но ветер, но вихрь относили их назад, как листья на мостовой. И тогда опять взревело чудище. Еще громче, еще радостнее... Али был ошеломлен.
Елисеев не любил железнодорожные поездки. В тряском вагоне, попивая чай, не многое разглядишь. Это не путешествие. Тех, кому даль открывается из купе, Елисеев не причисляет к племени странствователей... Увы, в Алжир приходится следовать не пешим ходом, а вот эдак — паровой тягой. Сберечь время — сберечь деньги. А деньги пригодятся в Алжире. Оттуда он повторит попытку проникнуть в великую пустыню, попытку, которая из-за трусости купцов сорвалась в Триполи. Вот и приходится скучать в поезде, поглядывая искоса на холмы и шатры арабов, на плантации европейцев, на руины времен римского владычества и горные кручи, гордые своей независимостью.
Клочковатый дым хищно реял за окном. Поезд низвергался в угольные ночи туннелей, весенним громом прокатывал по мостам и, замедляя ход, подходил к новеньким веселым станциям. На станциях переводил дух и, как только слышал повелительный удар колокола, вновь трубил самозабвенно и бросался на сизые рельсы, швыряя в африканское небо искры и чад индустриальной Европы.
У Али горели глаза, он так и светился восторгом.
— Месье, кто все это сделал?
— Французы, Али, — машинально ответил Елисеев, — французы...
Али опять прилип к окну, а Елисеев, закурив, вдруг подумал, что и в вопросе мальчугана и в его, Елисеева, ответе на этот вопрос есть что-то знакомое, памятное. Но что же? Он никак не мог припомнить, что же такое было в этом вопросе и в этом ответе. Елисеев стал думать о другом, все так же покуривая и поглядывая искоса в окно, а память делала свое дело и вдруг подсказала:
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты.
А по бокам-то все косточки русские...
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
Чу! Восклицанья послышались грозные!
Топот и скрежет зубов;
Тень набежала на стекла морозные...
Что там? Толпа мертвецов!Памятные смолоду стихи Некрасова. К ним был эпиграф: мальчуган, едучи в поезде, спрашивает, кто строил железную дорогу, а папенька-генерал ответствует: «Граф Петр Андреевич Клейнмихель, душенька!»
Тень набежала на стекла морозные...
Что там? Толпа мертвецов!Стекол вовсе не было: окна были отворены. И на дворе не русская зима, а знойный африканский день. Но толпа призраков неслась в клочковатом хищном дыме, в угольных ночах туннелей, по мостам, отзывающихся громом. То были африканцы, погибшие на строительстве вот этой, французам принадлежащей железной дороги. Французы проектировали ее, французы доставили из-за моря паровозы и вагоны, машинистов и кондукторов. А тунисцы? Тунисцы отдали ей сущие пустяки: свою землю, свои жизни, свой труд. Эти африканцы должны быть нам благодарны, говорили французы, забывая прибавить, что многие-многие не могут благодарить их по той причине, что подстилают своими костями шпалы и насыпь. «А я, — подумал Елисеев, — сказал ему: французы сделали все». Он посмотрел на Али, посмотрел и промолчал...
Конечная станция Гардимау стояла в ущелье.
Отсюда до первых поселений Алжира ходил омнибус. Однако рожок его вот уж несколько дней молчал: ливни размыли дорогу, сообщение было прервано.
Известие это раздосадовало Елисеева. Не велика радость торчать на вокзале, отдав на съедение комарам свое бренное тело. И Елисеев решил приискать хорошего проводника да и двинуться в окрестные горы дня на три, пока дорога не установится.
Не долго думая, доктор обратился за советом к какому-то французскому офицеру, слонявшемуся по станции в поисках развлечений. Офицер вызвался отвести путешественника к некоему Ибрагиму, который, как уверял лейтенант, получше Куперовых следопытов.
На проводников у Елисеева был глаз наметан. Ибрагим ему понравился. Это был человек вежливый без подобострастия, сдержанный без угрюмости. Да и плату он запросил умеренную. Ибрагим и Елисеев начали собираться в поездку. Вскоре все было готово, и Елисеев, мельком взглянув на Али, поманил Ибрагима во двор. Али ничего не заметил, он влюбленно созерцал огнестрельное и холодное оружие, развешанное по стенам.
Выслушав Елисеева, Ибрагим задумался, ковыряя землю носком сапога, потом отвечал, что есть одно очень подходящее место, однако нужно, чтобы согласился Исафет, а для этого придется ему, Ибрагиму, примостить мальчишку у себя за спиною, потому что лошадей-то всего пара.
Лошади у Ибрагима были очень уж хороши: мавританские, сухоногие — загляденье. Ибрагим принялся седлать коней. Вороные затанцевали. Ибрагим негромко и гортанно говорил им что-то, обряжая в красивую сбрую с металлическими чеканными бляшками, похлопывая и оглаживая ладонью.
Глядя на охотничью снасть, на коней, на все эти несуетливые, но скорые и ладные приготовления, Елисеев чувствовал, как овладевает им то бодрое, приятное волнение, то ощущение «силушки по жилушкам», какие он испытывал лишь в предвкушении одного рода странствия — лесного. Он с мальчишества, проведенного под соснами и елями Финляндии, сознавал себя полесовщиком. Подумывая иной раз о старости, он рисовал себе жизнь именно лесную; впрочем, не бирючью, а такую, чтобы иногда наведываться в губернию или уезд, забирать почту да и возвращаться в лесные дебри. Так рисовался ему «склон лет». Но этот «склон» был еще за перевалами десятилетий...
Час спустя они уже ехали под сенью пограничных лесов Туниса и Алжира. Над вершинами тополей и кедров, над пробковыми дубами влеклись синебрюхие тучи. Розовым духом исходили олеандры, тихо мерцали ивы над пересохшим ручьем, нежились тамариски, затененные каштанами.
Елисеев отстал, придержал коня, осмотрелся. Все, что окружало его, давно уж распределили ботаники по гербариям согласно строгой системе Карла Линнея. Но сейчас Елисееву не было дела до коллекций. Он видел нечто живое, дышащее, высокодумное, и от всего этого сердце его билось медленно и счастливо.
Весь день ехали верхами. Сумерки поднимались с земли, как дым, заволакивали лес, и небо со своими тучами, казалось, ложилось на кроны.
— Ибрагим, скоро?
— К ночи будем.
— Мы не сбились, Ибрагим?
Проводник промолчал, но Елисееву почудилось, что он усмехнулся. Али робко пожаловался:
— Я устал, месье...
— Подождешь, сударь, — сердито ответил Елисеев: ему было неловко за свой боязливый вопрос к Ибрагиму.
Темнело быстро. Где-то всплакнул шакал. За ним всхлипнул козодой. Али уцепился за пояс Ибрагима и забормотал молитву. Ибрагим, не оборачиваясь, тронул щеку Али ладонью. Ладонь пахла лошадиным потом.
— Потерпи, малыш, — сказал Ибрагим. — И не трусь.
Взошла молодая луна. Неподалеку захрюкал кабан. Похрюкал и смолк, а москиты загудели, словно прялку пустили.
Часа в два пополуночи Ибрагим осадил коня и мягко спрыгнул наземь. Елисеев озирался. Никакого жилья он не видел.
— Идите за мной, господин.
Елисеев спешился, пошел следом за Ибрагимом. В темноте вдруг бешено залились собаки.
— Ибрагим, ты? — спросил старческий голос.
— Доброй ночи, Исафет, — почтительно отвечал проводник. — Гость со мной.
— Да будет вам благословение Аллаха, — отозвался старик и прикрикнул на собак.
Охотнику Исафету, наверное, давно уж минуло семьдесят. Он был худ, жилист, подвижен. Его светлые глаза глядели жестковато, точно прицеливаясь. В лесах прожил Исафет жизнь и считал себя хозяином лесной округи. Леса кормили его, Исафет согнулся под лесной сенью, как старый матрос под парусами, и он знал округу, как рыбак свою реку. Кому же, если не Исафету, принадлежали эти горы и эти леса?
Он подал приезжим козье молоко, холодную дичь, сладкие финики. Али был голоден, но сон свалил его. Елисеев пожевал финик и тоже растянулся на овчине. Ибрагим принялся за дичь.
Засыпая, доктор слышал тихий разговор проводника с охотником. Он слышал, как старик несколько раз с особенной, значительной интонацией произнес «эс-сбоа», хотел было разлепить веки, но не смог.
Долго ли спал, нет ли, но проснулся Елисеев внезапно, охваченный ужасом. И тут вновь — низкий устрашающий рокот.
— Эс-сбоа, — хрипло проговорил Исафет. Он стоял у дверей. В руках у него было ружье. Притухший очажок бросал слабые отсветы на его ноги и ружейный приклад. — Эс-сбоа, — проговорил Исафет и выскользнул из хижины.
Лев опять пророкотал низко, со сдержанным нетерпением, с какой-то вулканической мощью. У Елисеева мелькнула мысль, что он должен следовать за одиноким стариком. Ведь ходил же он, доктор Елисеев, ходил же он в Чардынских лесах с рогатиной на медведя. Но там... в ночи... там — эс-сбоа!.. Елисеев лежал на овчине, не смея потянуться за своей берданкой и своими револьверами.
— Ибрагим! — тихонько позвал доктор. — Ибрагим, что же ты медлишь?
— Нельзя. Львиная ночь, господин.
Елисеев понял, что его проводник тоже не шибко обрадован львиным рыком. «Да, — подумал Елисеев, — но что это он шепчет про львиную ночь? Тс-с... Ах, Али какой счастливец: спит себе, ничего не ведая... Тс-с... Что там происходит?»
«Там» ничего не происходило. «Там» все смолкло, затаилось. Ни гиен, ни шакалов, ни козодоя. Летучие мыши и те сгинули... Скрипнула дверь, длинная тень пала на земляной пол. Доктора как током шибануло, он вскочил, но тотчас сел, с трудом переведя дух.
Старик Исафет поставил в угол ружье.
— Где он? — спросил Ибрагим.
Старик усмехнулся:
— Бежа-а-ал. Он знает ружье старого Исафета. У старого Исафета лишь несколько коз, а он, наглец, хотел и тех утащить.
Елисеев отвернулся к стене, подложил руку под голову. «Нда-а, — подумал доктор, — отпраздновал-таки труса, ой, какого труса отпраздновал. Срам, ей-богу, срам...» Он попытался найти себе оправдание: Ибрагим, местный следопыт, а и тот ведь носа не высунул. Ах, да — львиная ночь...
Кто-то когда-то рассказывал Елисееву об этом поверье африканских охотников: бывают ночи, когда боги не заботятся о человеке, когда боги хотят, чтобы лев явился царем не только над животными, но и над людьми. Ну, хорошо, львиная ночь. А старик-то пошел на льва, пошел в одиночку... Не тебе, стало быть, чета. Не мне, это так. Но и не Ибрагиму тоже. Вот-вот, утешайтесь, синьор, утешайтесь, месье. Лежи на овечьей шкуре, уткнув физиономию в стенку, и утешайся...
И наутро еще Елисеев не мог оправиться от презрения к самому себе. Разговаривая с Исафетом, он слышал в своем голосе льстивые нотки. Что значим все мы, думалось доктору, со своими пароходами и телефонами, векселями и доктринами, пред таким вот Великим Паном?*
_______________
* П а н (греч.) — бог природы.А старик разложил огонь, мясо режет ломтями, берет сковороду и неторопливо, как о чем-то обыденном, рассказывает, что лев, эс-сбоа, повадился в соседнюю деревню, что жители ее умоляют избавить их от злой напасти и что он, Исафет... И тут он посмотрел на чужестранца:
— Ты пойдешь, господин?
Елисеев сидит, поджав ноги, и оторопело смотрит на старика, смотрит так, будто не понимает ни слова.
— Ты пойдешь, господин? — переспрашивает Исафет и ставит сковороду на огонь.
— Почтенный Исафет, — философически замечает Ибрагим, — жизнь каждому дорога, а ведь теперь — львиные ночи.
Али глядит то на Елисеева, то на старика Исафета. На Исафета — обожающе, на франка — насмешливо. И доктору делается совсем уж не по себе, он краснеет. Ах черт тебя задери, проклятый мальчишка! Откажись, так этот негодник каждому встречному-поперечному уши прожужжит, как перетрусил «москов».
— Да, ночи львиные, — медленно молвит старик и накладывает ломти мяса на сковороду. — Но Исафет заговорит пули. — Он помолчал и спросил в упор: — Ты пойдешь, господин?
— Я пойду, — говорит Ибрагим. — Я пойду, почтенный Исафет.
Теперь все они трое, трое арабов, смотрят на «москов». И Елисеев... смеется. Смех у него фальшивый, натянутый. Но он смеется. И все трое смотрят на москов, который смеется.
— Не верю я в заговоры, почтенный Исафет, — отвечает наконец Елисеев. — А пойду я с тобой, потому что верю тебе.
— Нет, — сердится старый охотник, — пусть не говорит так мой гость. Отвагой в львиные ночи не возьмешь. Эс-сбоа отважнее, мой гость. Но ты увидишь: старый Исафет заговорит пули.
И все четверо усаживаются завтракать.
В деревушку отправились после полудня. В густом горном лесу Исафет вел своих не очень-то добровольных добровольцев одному ему ведомыми тропками. Шествие замыкали Али и маленький вислоухий песик.
Али ругал себя за то, что проспал такое событие, как появление у хижины эс-сбоа. О, если б он не спал! Уж он бы, он бы выскочил за Исафетом, и тогда... А старик вышел на льва один. Что за охотник дедушка Исафет! Он самый храбрый, самый мудрый на свете человек, дедушка Исафет!.. Эй, лев! Берегись, лев, на тебя идут дедушка Исафет и Али. И хотя Али знал, что в засаду его не возьмут, а велят сидеть до утра в деревушке, он стал рисовать себе ужасные картины кровавой битвы со львом, той битвы, в которой постепенно главная роль отводилась не Исафету, но ему, бесстрашному Али из Триполи. И уже был не один эс-сбоа, уже было их два, потом три... И Али с Исафетом стреляли, сражались с ними... Али тихонько рычал, размахивал руками, прыгал в кусты, снова выскакивал на тропку, и маленький песик, трусивший, поматывая длинными ушами, позади всех, решил, что мальчишка задумал поиграть с ним.
У песика тоже было очень хорошее настроение. Как ни скулили, как ни ластились к хозяину два больших лохматых пса, но хозяин позвал с собою его, маленького, а тем, лохматым, приказал коз сторожить. Песик гордился доверием хозяина, песику было весело. «Ишь ты, — думал он, — как распрыгался этот мальчишка, а ну-ка, кусну его за ногу».
И куснул.
«Ой-ой, мальчик, честное слово, я не хотел тебе сделать больно. Что же ты так перепугался? Что ты смотришь так, будто видишь не меня, а самого эс-сбоа?..»
Али дал ему пинка. Песик обиделся: «Ты, мальчик, совсем не понимаешь шуток», — и побежал вперед, к старому Исафету.
Старик, завесив глаза бровями, слушал Ибрагима. Ибрагим говорил ему про Али.
— Возьми его, почтенный Исафет, — толковал Ибрагим, — будет тебе за внука, помощником тебе будет, вырастишь из него охотника, и люди скажут, что почтенный Исафет сделал в жизни все, чему учил пророк, — дом выстроил, мальчишку вырастил.
— Слова твои мне по сердцу, — медленно ответил Исафет.
— Вот и хорошо, — обрадовался проводник. — А господин, я думаю, и денег за это даст.
— Э, Ибрагим, зачем спешишь? Я отвечу после охоты...
Они шли уже несколько часов. Солнце садилось. На деревьях лежали красноватые блики, на траве — тени. Предвечерний покой лесов... Елисеев любил его. Конечно, здесь не сосновый бор, который краше всех на закате, но и здесь «очей очарованье», и этот четкий хруст веток под сапогом, какой бывает только на вечерних зорях.
Впрочем, нынче нашему доктору было не до ландшафта. Он думал о том, что предстоит ночью. Только бы не ударить лицом в грязь... Он докажет старому Исафету, он ему докажет, черт побери... Но, храбрясь, собираясь с духом, Елисеев нет-нет да и ловил себя на тайном желании: а хорошо бы не явился эс-сбоа.
Деревенька была в узкой ложбине. Несколько шалашей из тростника и соломы, загон для скота — вот и вся деревенька. И жителей было десятка два, босоногих, в грубых рубахах до колен. Старшина, кланяясь, радостно приветствовал охотников и повел их в хижину — угощать.
Пока они угощались, ночь быстро и решительно потекла в ложбину. Наполнив ее тьмою, она деловито вывесила в небе молодой месяц, похожий на дынную корку. Арабы затянули стихи из Корана, а Елисеев подумал, что ему не худо бы прочесть «Отче наш»...
— Пора! — сказал старик Исафет.
Все поднялись.
Деревня как вымерла; где-то тявкнула собака — и как подавилась; прошумел ветер — и словно хвост поджал.
Охотники разошлись по местам: Исафет с Елисеевым в шалашик, что был напротив загона со скотом, Ибрагим — влево, двое деревенских стрелков — вправо.
Никогда еще Елисеев не ощущал такую чугунную тяжесть ожидания. Зрачки у него ширились, ширились, слух напрягался, и спирало дыхание, и билась, трепетала на виске жилка. Он стискивал берданку до боли в суставах, едва удерживался, чтобы не прижаться к Исафету.
А Исафет? Право, не старик — гранит. Вот он слегка поправил ремень на ружье. Глаза у него совсем не старческие — блистающие, зоркие, жесткие... Который теперь час? Долго ли ждать? Нет, уж пусть он явится. Пусть явится, потому что не хватит духа еще одну ночь высидеть в этом шалашике...
Кто-то назвал льва царем зверей. Этот кто-то сильно обидел льва, если только его можно обидеть. Царь... Экое жалкое словцо, когда говорят о... Но тут и мысли и дыхание Елисеева пресеклись: рев сотряс воздух, рев такой, что звезды дрогнули, как свечи при порыве ветра, и эхо понесло львиный рык по горам, по лесам, по всему, должно быть, миру.
Лев помолчал, прислушиваясь, и опять пустил на таких басах, с такой безмерной мощью, что дынная корка молодого месяца дважды качнулась.
Елисеев вроде бы и существовать перестал. И вдруг всем своим съежившимся, оцепеневшим существом ощутил, как н е ч т о очень большое, тяжко-весомое и одновременно упруго-легкое с устрашающим, хотя и негромким, шелестом пронеслось во тьме рядом с шалашиком, и секунду спустя там, в загоне, раздался отчаянный, тотчас захлебнувшийся взвизг.
Старик Исафет подтолкнул Елисеева. Надо было выходить из укрытия. Еще полчаса назад, крепясь и подбадривая себя, Елисеев полагал, что самым трудным будет именно то мгновение, когда Исафет прикажет покинуть шалашик, но теперь он с неожиданным хладнокровием последовал за Великим Паном.
Они увидели с пригорка загон, освещенный луною. Лев свалил бычка. Огромный и косматый эс-сбоа, насупленный, выпачканный кровью, властно и неторопливо раздирал добычу. В дальнем углу загона обреченно теснились овцы, козы, коровенки. У них даже не было сил блеять и мычать, как мычат и блеют они на бойнях, чуя смерть...
Исафет подал знак — не то свист, не то пронзительное шипение, — залп грянул, и все исчезло в плотном пороховом дыму.
В загоне для скота послышался хрип, в том хрипе слились и гнев, и боль, и что-то похожее на удивление... Сердце у Елисеева прыгнуло в горло и застряло там, мешая дышать.
Эс-сбоа медленно всплыл из порохового дыма. Положив на зарезанного быка передние лапы, он стоял в лунном свете как из бронзы вылитый. Его очи метали желтую ярость, его бугристая грудь, голова с огромным лбом и широким носом были повернуты в ту сторону, откуда только что прогремели выстрелы.
У Елисеева дрогнули руки. Не от страха. От чего-то иного. Ему почудилось в ту минуту, что лев глядит на него в упор, глядит с презрительным вызовом и поистине львиным бесстрашием, и Елисеев мгновенно и остро почувствовал себя подлецом, убийцей.
Исафет выстрелил первым. Елисеев механически — следом. И опять загон заволокло пороховым дымом, словно затем, чтоб скрыть от всех агонию льва.
Все было кончено. Он разметался подле бычка, его гривастая окровавленная голова была откинута, в луже крови плавал лунный серпик.
Деревня ожила. Загон окружили факелы. Люди вопили и плясали. Велик Аллах! Все спасено! Велик Аллах! Вот он валяется, дохлый эс-сбоа, его можно пинать ногами, его можно дергать за хвост.
Елисееву был неприятен восторг толпы. Еще четверть часа назад все эти люди дрожали при одном имени эс-сбоа, а теперь... Благородно ль радоваться, видя мертвого льва? Но, думал Елисеев, твои чувства определяются тем, что ты, ты-то сам ничего не терял оттого, что лев жил в этих лесах, ты ничего не терял, доктор Елисеев, они же могли потерять все, ибо что еще есть у этих бедняков, кроме коровенок да коз? Да-а, труп врага хорошо пахнет... А вот и Али. Ишь, так и жмется к старику Исафету. А в глазах-то восторг, почтение, любовь... Ну-с, на сей раз мальчишка, кажется, распростится с тобой, доктор Елисеев. И, чувствуя что-то похожее на зависть к старому охотнику, чувствуя неожиданную грусть от того, что Али словно бы бросает его, Елисеев растерянно улыбнулся.
6Алжир, Алжир... Благодать земная, солнечная благодать. Алжир — это Африка, но до Алжира рукой подать из Европы.
Еще Наполеон повелел военному министерству начертать план алжирской кампании. Однако у Наполеона недостало для нее времени. Девять лет спустя после того, как английские тюремщики зарыли труп Наполеона в долине Лонгвуд, что на острове Святой Елены, в 1830 году, король Франции Карл X спустил на Алжир генерала Бурмона.
Генерал располагал солдатами, пушками, маркитанками. Он не располагал только совестью. И поэтому Бурмон имел честь сделаться родоначальником так называемых «африканских генералов». Это были дикари в эполетах, повторявшие «цивилизация, цивилизация» чаще, чем «черт побери», и считавшие, что там, где начинается Африка, там кончается все человеческое.
В восемьсот тридцатом Алжир услышал французские пушки, и воспитанники французских военных училищ доказали, что они натасканы расшибать не одни лишь парижские баррикады и умеют стрелять не в одних лишь парижских блузников.
Взять штурмом Константину и учинить в ней такую резню, что жители, обезумев, кинутся в бездонные пропасти? Отлично! Вперед, ребята, во имя бога и короля!.. Сабли вон, руби руки арабским горожанкам — где там возиться, срывая с них браслеты? И да здравствует Франция!.. В этих пещерах попрятались тысячи алжирских женщин, стариков, детей? Полковник Пелисье приказывает заложить входы в пещеры сухими дровами. Теперь — огня! Оля-ля-ля, мы заставим их поплясать в дыму. Живей, молодцы, живей!.. Но что это? Алжирцы не сдаются? Они поднимают мятежи? Они бьют французское воинство? Пусть пеняют на себя. «Африканские генералы» взывают к отечеству: солдат, солдат и еще раз солдат, пушек, пушек и еще раз пушек, свинца, побольше свинца... Десятого Карла сменяет Луи Филипп, Луи Филиппа — Луи Бонапарт, племянник императора, замыслившего покорение Алжира... Многое меняется во Франции. Одно неизменно: плывут в Алжир войска, артиллерия, боеприпасы. А следом спекулянты, авантюристы, разорившиеся помещики, попы, коммивояжеры, трактирщики, подрядчики, ростовщики. И вся эта сволочь, урча и закатывая зенки, рвет Алжир — его земли, его пастбища, его оазисы. Скорее! Хватай! Набивай мошну! И да здравствует король, император, республика, черт, дьявол!..
Елисеев прибыл в Алжир в пору, когда отпылали восстания. Вот уже два года как угас в изгнании Абдаль-Кадир, арабский Шамиль. Французские колонизаторы напрочно, надолго располагаются в стране. Алжирцы прокладывают дороги, которые принадлежат французам. Алжирцы строят артезианские колодцы, которыми владеют французы. Алжирцы возводят отели, в которых живут французы, рестораны, где они пьют и танцуют канкан, магазины, в которых они торгуют, причалы, у которых грузят свои корабли... В стране царит строжайшая законность: француз — гражданин полноправный, алжирец имеет полное право на кандалы и смертную казнь, и притом — зачем бумажная волокита? — без следствия, без суда.
Елисеева не прельщает э т о т Алжир. Его тянет, как замечает доктор в дневнике, «далее от европейской показной культуры, в глубину алжирской Сахары, где власть цивилизации не успела еще тронуть особенностей жизни, развившейся при естественных условиях, а не внесенных пришлыми цивилизаторами Европы».
Он торопится еще и потому, что его гонит хронический недуг, неподвластный медицине, — нехватка денег. Он торопится, хотя и не любит быстрой езды. Он любит следить, как природа и люди постепенно меняют облик, любит переливы и полутона, панораме предпочитает миниатюру. Но пока ему приходится сидеть в поездах и дилижансах. А быстрая езда — как современные живописцы: отметая частности, пренебрегая мелочной отделкой, создают пейзаж летучими штрихами. И потому северный Алжир запечатлелся в его памяти широким полотном, выполненным свободной кистью.
Горы, воспетые древними как «опора неба», горы, то в шапках и шубах лесов, то нагие; города с разительной несхожестью арабских и европейских кварталов; долины в молниях узких потоков и геометрия плантаций...
Наконец последний дилижанс. Высокий, поместительный экипаж с кондуктором в картузе, как у питерских дворников, и четверкой лошадей цугом. И в лицо Елисееву бьет золотистый ветер пустыни. И словно бы вместе с ним несется череда видений: «Принцесса Фатима», капитан Марчеллини, паломники... Кондуктор на козлах щелкает бичом, лошади разом выносят дилижанс на перевал. Возница осаживает четверку и снимает картуз. Уф-ф, можно и передохнуть малость.
Елисеев вышел из дилижанса. Вот она! Вот она, великая Сахара... Она впереди, до горизонта, распахнутая, бесконечная. А справа и слева отроги гор. Но глазу наскучили горы. Взор тянется, скользит и скользит, отдыхая, по песчаным далям до красновато-желтого горизонта. И так же, как на руинах Карфагена в голову не приходило ничего, кроме избитого латинского изречения, так и сейчас, на перевале, одно лишь избитое сопоставление: словно море, настоящее море...
И опять гремит дилижанс. Там, за холмами, — Бискра. Но прежде, конечно, форт. Он тезка парижского предместья, его зовут Сен-Жермен. Пушки, часовые, казармы, шест с флагом. Алжир умиротворен? О да, разумеется. А форт с пушками? С ними, знаете ли, надежнее. Никогда нельзя положиться на благоразумие алжирцев, которым сделано столько добра. Шальные головы, спят и видят, знаете ли, избавление от франков...
Итак, форт Сен-Жермен, за ним кипарисовая аллея. Кипарисовой аллеей запыленный дилижанс вкатывается в Бискру, где есть гостиница «Сахара», где выстроились кирпичные домики, обвитые плющом, где раскинулся базар, окруженный кофейнями.
Из Бискры путь один — на верблюдах. Теперь забота — найти попутчиков. Хозяин отеля «Сахара», пузатый краснощекий плут, подсказывает русскому путешественнику: потолкуйте, сударь, вон с теми господами. Господа оказываются коммивояжерами. Они везут товар в Туггурт и Уарглу. Бог торговли покровительствует Елисееву, хотя он в жизни и пуговицы не продал. Может, потому, что он исправный покупатель? Вот и в Бискре он набивает целый тюк покупками. Местный аптекарь разводит руками: «Я вас правильно понял, месье доктор? Вы хотите даром лечить любого туземца?» Елисеев объясняет: антропология. Носатый аптекарь, с бородкой как у короля Генриха IV, пожимает костлявыми плечами: «Если месье нужны антропологические измерения, то вы идите к местным властям, и вам без долгих слов пригонят сколько угодно туземцев». — «Нет, — говорит Елисеев, — сие не в моих правилах. Я уж лучше распущу слух, что странствующий москов собирает целебные травы, и это привлечет ко мне кочевников».
От Бискры на юг до оазиса Уаргла верст триста. Если все пойдет ладно, доктор доберется туда в несколько дней.
Началось ладно. Верховые верблюды — голенастые, сильные, отъевшиеся — взяли с места бодро. Верблюды вьючные — тяжелые, мохнатые, горбастые — вышли раньше.
Елисеев не заметил, как пропал из виду городок. Он не оглядывался. Перед ним пустыня. Ее дали манили. Доктор знал это чудодейственное притяжение и был рад вновь его испытать. Он знал и ту особенную зоркость, которую обретает в пустыне зрение, и это тоже было в отраду. Прозрачный, как дистиллированная вода, воздух разливался над пустыней. И все виделось удивительно четко: куст тамариска и альфа (та самая альфа, что тяжелыми связками ложилась в корабельные трюмы и доставлялась в Европу на писчебумажные фабрики), высохшие, как мумии, ложа рек, и змеиный волнистый след, и одинокий колодец с десятком пальм, и оазис с тысячами пальм.
От оазиса к оазису плыл караван, как пирога полинезийцев плывет от атолла к атоллу. Мерой пространства были теперь не километры, а дневные перегоны, мерой времени — не часы, а восходы и заходы.
По ночам шевелились, шуршали, ползли полчища желтых и полчища темных скорпионов. Ни костер, ни ножи, ни палки не могли остановить их натиска. Вздрагивая, ежась, вскакивая и яростно топоча ногами, Елисеев отбивался от этих батальонов. А они ползли, шуршали, шевелились. Казалось, вся пустыня каждой своей песчинкой обратилась в желтых и темных скорпионов. Не было сна, не было роздыха, не было ровного, ясного, немерцающего света звезд, а был только этот гнетущий, этот устрашающий шорох...
Ночи сменялись ослепительными днями, и вновь баюкал Елисеева вековечный ритм караванного шествия.
Глиняная Уаргла рассыхалась под солнцем и плесневела в испарениях окрестных болот. Настоящая Уаргла, великий город Сахары, ведомый еще Геродоту, приказал долго жить. Река, струившаяся некогда подле города, сгинула в песках, оставив по себе память в задумчивых легендах и унылых топких озерцах.
Прежде в Уарглу хаживали богатые караваны из Судана, с берегов Нигера.
Теперь коммивояжеры везли сюда залежалую галантерею марсельских и тулонских лавок.
Глиняная Уаргла гибла: мечети осыпались, дома кособочились. Сахара грозила начисто поглотить ее, как некогда лава Везувия поглотила Помпею. Но люди жили в Уаргле, как живали они в Помпее, не думая о гневе вулкана. Люди растили детей и финиковые пальмы, ходили на базар и в мечеть, спорили и смеялись в узеньких улочках-коридорчиках, и зажиточный араб задирал нос перед бедняком, и все угрюмо подчинялись чужеземцу-правителю.
Самих же французов было немного: они обосновались за городом, в пышнейших фруктовых садах и виноградниках, пред которыми меркли Шампань и Анжу. Один из таких колонистов, некий господин Албаньель, прослышав о приезжих, зашел в грязный караван-сарай и был столь любезен, что пригласил Елисеева под свой кров.
Клод Альбаньель, господин лет шестидесяти, умеренно упитанный, чистюля с аккуратно подстриженной бородкой и густыми, не очень поседевшими волосами, являл тип человека, довольного «самим собой, своим обедом и женой». Тридцать с лишним лет назад студент Клод мечтал о славе романиста и, сидя с приятелями в кабачке на бульваре Сен-Мишель, стучал кулаком по столу, суля свернуть шею новоявленному императору Наполеону III и всем его присным. За эти свои посулы студент Клод, как и многие его собутыльники, поплатился высылкой в Алжир. Некоторое время он хранил верность заветам Робеспьера. Потом сообразил, что заветами сыт не будешь, и пустился в спекуляции. Дела у него шли не очень-то удачливо, но все же Клод сколотил круглый капиталец. Приобретя некоторый коммерческий опыт и блондинку Лауру, прошлое которой было не совсем ясно, он забрался в далекую Уарглу.
Именуя себя «пионером культуры», Альбаньель обстроился, обжился, пустил, что называется, корни, а блондинка Лаура подарила ему дочь. Как раз накануне приезда Елисеева ей исполнилось двадцать.
То ли заботы о подходящей партии для нежно любимой Эжени, то ли любопытство, а может, и то и другое привели Альбаньеля в караван-сарай к Елисееву.
Как бы там ни было, но Елисеев вполне оценил уют просторного дома Альбаньеля, стол, сервированный на террасе, где был слышен перезвон ручья и пахло олеандрами и жасмином.
Нельзя сказать, чтобы он остался совсем равнодушен и к Эжени. Девица не была дурнушкой: красивые волосы, унаследованные от матери, и шустрые глазки, точь-в-точь как у самого Альбаньеля.
Коротко говоря, наш доктор премило убил вечер. Он болтал о том о сем и прилежно отдавал должное кулинарному искусству мадам Лауры. А потом он с наслаждением растянулся на свежих простынях в отведенной для него комнате.
На другой день затеяли верховую прогулку. Эжени оделась амазонкой; ей хотелось выглядеть наездницей Булонского леса, о которых она вычитала у Альфонса Карра и Жюля Жанена — давно позабытых во Франции сочинителей. Мадам для пущей авантажности покрылась неимоверно широкополой шляпой из пальмовых листьев. Месье Альбаньель был в костюме жокея. Взглянув на дам, Елисеев не без труда подавил усмешку: вспомнилась городничиха и ее дочь из «Ревизора».
Для начала доктору была показана вотчина. У «пионера культуры» невольников не было. А вот эти работники? Оказывается, если бы не месье Альбаньель, они околели бы с голоду.
Покинув владения доброго семейства — а владения эти, помимо всего прочего, были показаны доктору и для того, чтобы он имел представление о приданом Эжени, — кавалькада устремилась дальше.
Проехав верст шесть пальмовым лесом, всадники выбрались на рубеж оазиса. Лошади встали, как на краю бездны.
Пустыня лежала рыжая, гневно горячая. Оттуда, из кристальной дали, валом накатывал густой раскаленный воздух.
Елисеева так измучили «скорпионовы ночи», что его уже не трогала магия пространств и воздуха пустыни. Но чуть передохнув, он вновь ощутил таинственное притяжение Сахары. И, позабыв о своих спутниках, весь охваченный нетерпением, завороженно глядел на пустыню... Уаргла — последний французский пункт в Сахаре. Уаргла — ворота великой Сахары. И грош ему будет цена, если он не выйдет за эти ворота...
— Что с вами, месье доктор? — рассмеялась Эжени. — У вас такой вид, точно вы влюблены. — И она опять рассмеялась.
— Влюблен, — отвечал Елисеев совершенно серьезно.
— О-о-о! — протянула мадам Альбаньель.
— О! — произнес месье Альбаньель.
А мадемуазель опустила короткие реснички.
«Какой пылкий молодой человек», — со вздохом подумала мадам. «Однако он скор», — с некоторым беспокойством подумал месье. «Но зачем же здесь?» — с легкой досадой подумала мадемуазель: согласно рецептам Карра и Жанена влюбленный сперва признается наедине с возлюбленной.
Несколько затянувшееся молчание удивило Елисеева. Посмотрев на Эжени — ее лошадь стояла вровень с его лошадью, — Елисеев вспыхнул. Черт возьми, да они вот что... Доктор почувствовал ужасную неловкость. Объясниться? А, глупости... Объясниться все-таки следовало не мешкая, потому что мадам Альбаньель, доверительно тронув его кончиком хлыстика, сказала с ласковой задумчивостью:
— Мой милый, у нас есть еще время поговорить обо всем.
— Да нет, вы только взгляните, — решительно начал Елисеев, — вы только взгляните. — И он протянул руку в сторону Сахары. — Так и влечет остаться один на один с этим безмолвием... — Доктор воодушевился, он не желал замечать гримаску мадемуазель Эжени. — Но, господа, пустыню только тот поймет, кто увидит ее ночью, — говорил Елисеев, радуясь своему красноречию. — Да-а, лунной ночью, когда вся она полнится серебристой голубизною, когда звезды горят как планеты — не мерцая, и все это в молчании, которое, право, действует сильнее говора волн. Ну как же не почувствовать себя влюбленным?! Только там сознаешь правоту и мудрость древних египтян. С пустыней отождествляли они божество всеобъемлющего пространства и божество всепоглощающего времени. — И он обратился к Эжени, точно у нее одной надеялся найти полное понимание: — Помните у Леконта де Лилля? Как это?.. Вы не подскажете, мадемуазель?
Мадемуазель дернула плечиком: нет, она не помнит никаких стихов, и вообще она не терпит этого Леконта де Лилля.
— Поедемте, господа. Я боюсь мигрени. — И мадам Лаура повернула лошадь.
После обеда, сидя вдвоем с хозяином в удобных креслах и закурив сигару, Елисеев сказал, что его самое пылкое желание — проникнуть подалее в Сахару, хотя бы за несколько переходов от Уарглы, а при счастливом случае, так и в Гадамес.
— В Гадамес?! — воскликнул Альбаньель. — Полноте шутить, доктор!
Елисеев отвечал, что не шутит.
— Да вы знаете, что случается на пути в Гадамес?
Елисеев отвечал, что знает, отлично знает.
— Нет, вы ничего не знаете!
Альбаньель вскочил с кресла, заходил по террасе и, размахивая сигарой, зажатой меж пальцев, принялся живописать, как кочевники-туареги несколько лет назад расправились с отрядом полковника Поля Флаттерса и как изрубили на куски трех французских миссионеров.
— Теперь вам ясно? — заключил Альбаньель, взмахнув рукой, и дым его сигары оставил в воздухе сабельный след.
Елисеев подождал, пока хозяин уселся в кресло.
— Поверьте, месье, я тронут вашей заботливостью. Право, тронут. Но я вовсе не кидаюсь очертя голову в авантюру. Некоторые соображения... Да, вот вы говорите о злосчастном полковнике Флаттерсе. Совсем другое дело, месье. Ведь полковник шел с разведочной миссией, и туареги могли видеть в ней (между нами, не без основания, не правда ли?)... туареги могли видеть в ней угрозу своей свободе, своей назависимости. А она им, разумеется, дорога. А я? Я, месье, странствую как географ, как врачеватель, как москов. И в одиночку. У меня только аптечка...
— Аптечка... — пробормотал Альбаньель. — Плевать они хотели на вашу аптечку, сударь. Укокошат, и все тут.
— Позвольте не согласиться. Вы же знаете, молва быстрее телеграфа. И я убедился в этом здесь, в Уаргле. Мы еще только подходили к вашему прелестному оазису, а меня уже окружили жители. Они приветствовали доктора и просили медицинской помощи.
— Но, сударь, здесь вам покровительствует Франция!
Елисеев улыбнулся на это горделивое восклицание и продолжал свои доказательства, из которых выходило, что путешествие в Гадамес (при наличии попутного каравана, конечно) будет хотя и нелегким, но успешным.
В конце концов Альбаньель нехотя согласился разослать своих слуг по караван-сараям Уарглы. Пусть поищут, нет ли кого-нибудь из Гадамеса.
К вечеру гонцы стали приходить один за другим. И все с неутешительными вестями. Елисеев приуныл и затворился в комнате с каким-то дурацким романом, взятым у мадемуазель Эжени. Перед ужином хозяин заглянул к нему.
— Не знаю, к добру или к худу, но... нашелся.
Елисеев отбросил книгу.
— Кто такой? — И весело отмахнулся: — Впрочем, его имя мне ничего не скажет.
— Да, вам оно ничего не скажет. Но я свидетель — почтенный старик.
— Как мне теперь быть, месье?
Альбаньель улыбнулся его нетерпению.
— Вам? Да никак. Я пошлю за ним и сам столкуюсь.
— Не знаю, как и благодарить...
— Благодарить будете небо, коли вернетесь подобру-поздорову.
— О месье, надо верить в судьбу, — отшутился Елисеев.
А вечером пришел старик, житель далекого сахарского оазиса Гадамеса. Он приехал в Уарглу по каким-то делам и завтра же отправлялся обратно. Старика звали Ибн Салах.
7Сребробородый голубоглазый старец с тонким, чуть горбатым носом и прекрасным высоким лбом вежливо слушал месье Альбаньеля.
Альбаньель взялся за переговоры рьяно. Он и радел о русском, денежные средства которого были невелики, и ему доставляла удовольствие сделка сама по себе. Альбаньель приготовился торговаться хоть до ночи и был сбит с толку, когда Ибн Салах, не размышляя, принял плату, назначенную «благородным франком» за доставку путешественника в Гадамес. Альбаньель был озадачен сговорчивостью араба. Уж не хочет ли старикан завести молодого человека в объятия туарегов?
— Господин, — усмехнулся Ибн Салах, видимо догадавшись, о чем думает «благородный франк», — господин, я стар для коварства. Аллах не прощает лжи. Я молю бога, чтобы доктор живым и здоровым приехал ко мне в Гадамес. В доме моем печаль, господин. В доме моем два сына, прекрасные, как пальмы, но они тяжко больны. И я буду беречь моего гостя, как воду.
— А! — вырвалось у Альбаньеля. — Хорошо, хорошо... — Он понял, что мог бы предложить старичку еще меньше. — Хорошо, я тебе верю. А господин доктор, несомненно, исцелит твоих сыновей. Он — великий доктор.
Ибн Салах поднял на Елисеева улыбающиеся глаза. Елисееву показалось, что он где-то видел старца, когда-то знал его... Но припоминать было некогда, потому что Альбаньель уже расспрашивал Ибн Салаха, много ли в караване людей и животных, сколько дней возьмет переход в Гадамес, да как, по его мнению, отнесутся к чужеземцу туареги.
Ибн Салах отвечал, что людей с ним двое, что верблюдов шесть, что в Гадамес они придут за полмесяца и что среди туарегов у старого Ибн Салаха найдутся друзья.![]()
Путь А.В.Елисеева.
Караван выступил утром. На радостях Елисеев неоднократно приложился к ручке мадам Лауры и наговорил комплиментов мадемузель Эжени.
А в полдень путник уже изнывал, как каторжник. Страда началась. И завязалась у Елисеева тягостная распря с солнцем: кто кого. Не спасал ни берберский головной убор, ни советы Нгами, слуги Ибн Салаха, скуластого толстогубого парня, выросшего в Нигерии, тысячи за две верст от Гадамеса. Да и что могло помочь, когда солнце работало как локомотив? В висках у Елисеева будто поршень стучал, глаза слепило белым сиянием солончаков, желтым пламенем дюн. И таких вот, впадая в уныние, думал Елисеев, таких дней будет пятнадцать, шестнадцать, семнадцать...
В четыре пополудни Ибн Салах велел разбить шатер. Нгами со вторым слугой Юсуфом принялись за дело. Шатер был черный с белыми полосами. Внутри настелили красно-черно-желтый ковер с вышитыми шелком павлинами и «древом жизни». И Елисеев свалился на это «древо» в полуобмороке. Ибн Салах почти силком заставил его проглотить чашку крепкого кофе. Нгами принес влажную тряпку — великая милость в пустыне, — обтер Елисееву лицо, грудь.
В шесть вечера караван опять пустился на юго-восток. Ехали допоздна — голубые в голубом, почти незримые, плыли рядом тени — густые, как деготь.
Караванная тропа то спускалась в котловины, то сливалась с ложем давно умершей реки, то огибала высокие дюны, напоминавшие издали изображение лунных кратеров в книге Фламмариона.
— Тебе не скучно? — Тень всадника легла рядом с тенью Елисеева и его верблюда.
— Скучно? — рассеянно отозвался Елисеев. — Какая ж скука в такую ночь?
— Ты прав, — продолжал Ибн Салах, — в такую ночь скучают лишь глупцы. И ведь это не ночь, не тьма. Это только отсутствие солнца. Звезды и луна заменяют его, и морем света не перестает быть Сахара. — Он помолчал. Их тени сдвинулись, означив на серебристо-голубом песке многоногое и четырехголовое чудище.
Ибн Салах негромко окликнул Елисеева. Тот не ответил. Он плыл в этом море света, на звезды и тени не глядя, а попросту существуя под этим небом, на этой земле. А Ибн Салах, словно бы для себя одного, с той терпеливой искусностью, которая досталась от предков, резчиков по платановому дереву, сказывал о своих странствиях в земли черных людей, где растут злаки и хлопок, о великой реке Нигер, о славном городе Тимбукту... Он говорил и о последнем дальнем своем странствии из Гадамеса в благословенную Мекку. Елисеевым исподволь завладела напевная речь старика. Елисеев слушал все внимательнее. А Ибн Салах вил свой сказ о корабле с огненной машиной и о том, что даже люди пустыни, где камни вопиют от зноя, где жалобным протяжным гулом и звоном, как египетские сосуды из горного хрусталя, поет дрин, даже они, люди пустыни, падают под тамошним солнцем, точно овцы под ножом мясника, и что так было с ним, Ибн Салахом из Гадамеса, но бог послал спасение в облике путника из далекой неведомой страны «Москов»...
— Тебя зовут Ибн Салах? — У Елисеева был такой вид, будто он впервые услышал имя старика. — Ибн Салах из Гадамеса? — И разом все вспомнилось: палуба «Принцессы Фатимы», изнывающие паломники и вот этот старик («чистейший арабский тип»), которого он велел перенести в свою каюту. — Так это ты, Ибн Салах?
— Вот уже семьдесят лет, как меня зовут Ибн Салах. А тебя я признал, как только увидел в доме франка.
— Но... но отчего же молчал?
— Старый Ибн Салах никогда не делает того, чего не хочет тот, кого он считает своим другом. Я думал, ты меня тоже признал, но не хочешь подавать виду при этом франке. А потом, когда мы выступили в путь, я ждал, ждал и наконец понял, что ты забыл меня, ибо встретил за это время многих арабов.
— Вот так штука! — протянул Елисеев по-русски и даже руками развел. И прибавил по-арабски: — Здравствуй, Ибн Салах, здравствуй, почтенный хаджи. Рад тебе, очень рад!
— И я тебе рад. Ты будешь в Гадамесе дорогим гостем. Тот франк пугал тебя? Скажи по совести?
— Пугал, это верно. Да ведь и не зря?
— Ты будешь гостем пустыни. Ни один волос не упадет с твоей головы. Это говорю тебе я, старый Ибн Салах, который прожил в пустыне долгую и честную жизнь. Лживый франк! Кто посмеет обидеть в пустыне странствующего? В пустыне убивают франков, ибо они несут нам неволю и свою поганую веру... — Он поднял руку и громко позвал Юсуфа. — Видишь колодец? Там будет ночлег. Поспеши и набери воды.
Елисеев не мог объяснить, почему последующие переходы пустыней дались ему куда легче, чем тот, первый, когда он обессилел уже к полудню. Быть может, двухдневная нега в доме Альбаньелей подействовала расслабляюще? А может, потребовалось время, чтобы войти в походную колею? Или после ночной беседы с Ибн Салахом он уверовал в свою безопасность? Как бы там ни было, но теперь он не чувствовал себя при последнем издыхании. Напротив, мог даже предаться честолюбивым мыслям.
И впрямь: ведь он, доктор Елисеев, первым из всех своих многомиллионных соотечественников проник в глубь Сахары. Первым!.. А в первенство всегда есть прелесть. Вернувшись в Россию, он явится на Чернышеву площадь, ту, что позади Александрийского театра и впереди лабазов Апраксина двора, промарширует по чистым кафельным плитам входной залы, мимо щитов с этнографическими экспонатами, мимо бюстов знаменитых мужей географии, мимо публики, шепчущей: «Вот он... вот он... Елисеев», и войдет в сводчатую залу с рядами кресел, с тяжелой бронзовой люстрой и высокой дубовой кафедрой. И посмотрит в залу, набитую публикой, как смотрел Василий Васильевич Юнкер. И положит на кафедру рукопись. Для нее уже придумано название: «Антропологическая экскурсия в Сахару через Триполи, Тунис и Алжир». Название точное. Правда, несколько скромное. Какая же это экскурсия? Настоящее путешествие. Нет, пусть так и будет: экскурсия; скромность украшает... Да, ну так вот... Он положит на кафедру рукопись, а старый служитель в усах и подусниках, который знавал некоторых учредителей общества, таких, как Даль Владимир Иванович и барон Врангель, не говоря уж об адмирале Литке, умершем три года назад, этот служитель поставит на кафедру стакан крепкого чая. Настоящего китайского чая... Настоящего чая...
И тут мысли доктора приняли в теперешних его обстоятельствах естественный оборот. Елисеев уже не думал о своем докладе на заседании Русского географического общества, а думал об ароматном, изумительном, свежезаваренном чае, об этом непревзойденном напитке с таким потрясающим запахом, уютным и усладительным, таким... ну, одним словом, таким чайным... И ему кажется, что он вдыхает этот запах... Ах, господи!.. Да-с, чай... А не желаете ли, милостивый государь, «живой водицы» из вонючего бурдюка? Впрочем, и такой, кажись, нет... Однако что такое? Сиуфы, эти громоздкие продолговатые дюны, будто расступаются?
— Айн-Тайба, — говорит Ибн Салах.
Со вчерашнего дня караван томился ожиданием небольшого озера с топкими тростниковыми берегами. Дюны скрывали озеро, как драгоценность. Вот оно сверкает и переливается, точно алмаз Великих Моголов. И верблюды мычат, вытягивая шеи, а лица у Нгами и Юсуфа, у Ибн Салаха и Елисеева делаются сладостными.
Озерцо напоило караван. Озерцо наполнило кожаные мешки водой. Но Ибн Салах не снялся с привала, он сказал: «Дневка». И это была благодать. Водная рябь бодрит в пустыне, как проблеск огня в заполярной тьме. Можно растянуться под пальмой, можно внимать шороху тростников, возне пернатых, вскрику и всплеску озерной суеты, которая не внушает, как пустыня, высоких и важных мыслей о «всепоглощающем времени и всеобъемлющем пространстве», но так и сыплет, так и брызжет беспечной радостью...
— Нгами!
— Да, господин!
И они уходят.
Вечное огорчение: изо всех странствий Елисеев привозит небогатые коллекции. И только потому, что никогда не может нанять больше одной лошади, больше одного верблюда, никогда не может нанять носильщиков. Но растения пустыни он соберет. И передаст ботаникам в Петербурге.
Взобравшись на дюну, видишь далеко. Днем пустыня — не лунный пейзаж. Она как молоко, жирное, желтоватое, как закипающее молоко в пузырях, готовое вот-вот убежать. И на этой неверной, на этой коварной, прокаленной земле, которую и землей-то назвать язык медлит, с терпеливым мужеством бедствуют пасынки и падчерицы пышной капризницы по имени Флора. Они похожи друг на друга, как люди, обойденные судьбой: внешне сухие, колючие. И, как люди, обиженные, затворившиеся в себе, не тянутся они ввысь, не разбрасываются вширь, а уходят в глубину, чтобы там, в темноте, схоронить, сберечь, удержать всю свою затаенную нежность и любовь к жизни.
За озерцом Айн-Тайба, в котловинке, среди блекло-золотистых дюн, отбрасывающих фиолетовые тени, стояли, не шелохнув, заросли дрина. «Я иссох, как трава, и дни мои как уклоняющаяся тень...» Любила матушка читывать вслух псалмы, они трогали ее до слез; Елисееву почему-то особенно запало в душу: «Я иссох, как трава, и дни мои как уклоняющаяся тень...» И теперь эта скорбная жалоба вспомнилась ему, и он подумал, что исторг ее тот, кто видел заросли дрина, эти пустые, выбеленные солнцем стебли.
Набежал ветер. Дрин нехотя колыхнулся и замер. Но ветер не унялся, и в лощинке потянул сквозняк. И тогда повеял над песками колокольный благовест, мелодичный и грустный.
— Добрые джинны играют, — улыбаясь сказал Нгами.
Елисеев, опершись на берданку, прикрыл глаза. Дрин звенел, дрин пел, колеблемый ветром. И колокольный благовест веял над песками, и чудились поле поспевающей ржи... речушка, деревня... и там — церковка... Далекое-близкое чудилось в песнях и звоне дрина, но ветер утих, и все смолкло. И снова только коротенькие синие и фиолетовые тени от блекло-золотистых дюн да белое солнце.
В одних долинах росли тамариски, в других — альфа. Песчаные куропатки, смурые и толстенькие, перепархивали в тамарисках. Тушканчики, присев на задние лапки, воровато поводили усиками. Тонконогие пауки шастали, легонько пританцовывая, как старички на балу. Крупные ящерицы вараны охотились за пауками, а за варанами охотился худобокий фенек — лисица пустыни. И нырял, и нырял в небе жаворонок...
После Айн-Тайба Ибн Салах удлинил дневные перегоны: так он укорачивал разлуку с сыновьями. Ибн Салах предвкушал радость сыновей. О, великий доктор-москов изгонит печаль из дома Ибн Салаха, сделает то, что не могут сделать знахари. И старый Ибн Салах гнал караван.
А пустыня изводила Елисеева. Она покрыла его кожу зудящей сыпью, секла, как бритвой, щеки и губы, заливала глаза потом, как кислотою, душила, как астма. Елисеев, изнемогая, часто терял сознание. В пылающей голове ходили резкие цветные круги и скорпионом шуршала мысль об увесистом «бульдоге». Легкий нажим на курок — и сгинет все. И удушье, и зуд, и спазмы в желудке. И не надо никакого Гадамеса... Зачем этот Гадамес? И туареги ни к чему.
Он потянулся к «бульдогу», но дернулся от боли и очнулся. Черная рука стискивала ему кисть. Нгами! Нгами ехал рядом. Нгами не спускал глаз с него. Жалкая улыбка тронула губы Елисеева, из трещин на губах выступила кровь. Он слизнул ее языком и опять утонул в забытьи, беспомощно покачиваясь на верблюде. Нгами и Ибн Салах поддерживали его с обеих сторон.
Шесть верблюдов идут Сахарой. Трое едут в ряд. Позади — молчаливый и мрачный бербер Юсуф. День-деньской он следит за верблюдом-водоносом и за верблюдом с багажом москов. Шесть верблюдов идут Сахарой.
Только ночь была сестрой милосердия. Она усмиряла зудящую сыпь, отгоняла удушье. Елисеев доставал тетрадку. Жалобы? Ни полслова. Сетования? Никаких. Размышления? Нет. Это был анамнез — подробное описание болезни. Записи медика, а не больного. Записи больного, не забывающего, что он медик.
Так было и в ту ночь...
Они остановились в зарослях дрина. Костер дожирал последние стебли. Гадюки и скорпионы крались к шатру. Нгами спал, похрапывая и бормоча. Юсуф спал, не шевелясь, колодой. Елисеев сидел, завернувшись в плащ. Он уже спрятал дневник и теперь то подремывал, то вздрагивал и отмахивался от скорпионов, то слушал Ибн Салаха. Старый Ибн Салах досказывал долгую историю, начатую еще позавчера, историю, в которой правда мешалась с вымыслом, как два сорта доброго вина.
Ибн Салах рассказывал про Абд-эль-Кадира.
— О уважаемый, — говорил старый араб, — много ты видел на свете разных людей, но такого, как Абд-эль-Кадир, клянусь Аллахом, не видывал, ибо такого, как Абд-эль-Кадир, может породить только наша земля.
И, проговорив так, старый Ибн Салах продолжал повествование о битвах повстанцев, о победах армии Абд-эль-Кадира над франками, о том, как Абд-эль-Кадир, неутомимый наездник, слагатель стихов, мудрец и воин, основал свободную страну арабов со столицей в городе Маскара, что в Северном Алжире. В голосе старого араба было восхищение и любовь. А потом Елисеев услышал в его голосе печаль. Ибн Салах стал рассказывать, как подлые франки пленили Абд-эль-Кадира и увезли его за море, в свои вонючие темницы. Но теперь, говорил Ибн Салах, и глаза его сверкали, теперь он опять появился на родине. О, Абд-эль-Кадир скрывается, он ждет своего часа, как мы ждем его... Что? Ты говоришь — умер? Скажи мне, где и когда он умер? В Дамаске, два года назад? Прости, ты легковерен, как молодая девушка. Абд-эль-Кадир не умер. Он вечен, как наши пески, ибо он посланец Аллаха.
Старик не договорил и прислушался.
Елисеев поднял голову и вздрогнул. Нет, не от прикосновения змеи или скорпионов. Перед ним было чудо: огромный всадник с длинным копьем, в красной тихой колышущейся мантии. Всадник, как видение, выплыл из-за дюн. Елисеев еще не успел осознать, явь это или ночной мираж, как Ибн Салах степенно поднялся с ковра.
— Хозяин здешних песков, — объяснил он Елисееву. — Мой друг. — И пошел навстречу всаднику.
...Туарег приближался.
Елисееву, который по-прежнему сидел, поджав ноги и завернувшись в плащ, казалось, что всадник делается все огромнее, все выше, что еще немного — и звезды словно бублики нанижутся на его копье. И опять, как в Триполи, Елисеев чувствовал, какая могучая сила веет от одного из тех сынов Сахары, что не признавали ни французских властей в Алжире, ни турецких в Триполи. Еще тогда, в Триполи, Елисеев подумал, что было бы хорошо проникнуть к туарегам, о которых так мало знают географы и антропологи. И недавно в Уаргле, покамест Альбаньель живописал разгром отряда Флаттерса, Елисеев твердил себе: «А все-таки я буду бреди них». Но теперь, при виде огромного всадника в красной, тихо колышущейся мантии, он содрогнулся: вдруг Альбаньель окажется прав?!
Всадник был у костра. Елисеев встал и приложил руку ко лбу. Туарег приветствовал его тем же жестом.
— Благородный москов, — торжественно произнес Ибн Салах, — вот могучий Татрит-Ган-Туфат, следуя праху ноги твоей, пришел к нашему шатру. Он друг старого Ибн Салаха, а значит, и твой друг.
Татрит-Ган-Туфат, что значит Утренняя Звезда, наклонил копье и протянул Елисееву пучок целебных трав. Татрит-Ган-Туфат сказал длинное и вежливое приветствие, из которого Елисеев заключил, что молва о странствующем докторе обогнала караван.
Они сели у костра. Елисеев подбросил дрину; обдало приятной задымью. Огонь разгорелся. Ибн Салах потянулся за кофейником. А Елисеев, вопреки правилам европейских приличий, не мог отвести глаз от туарега.
Татрит-Ган-Туфат был в таком же одеянии, что и те туареги на празднике в Триполи: голубая блуза, шаровары, схваченные широким красным кушаком. На левой руке висел кинжал, на груди и на правой руке — амулеты. Татрит-Ган-Туфат приподнял черное покрывало, и Елисеев увидел гордое бронзовое лицо с редкой черной бородкой.
Ибн Салах разлил кофе.
Утренняя Звезда воткнул копье в песок, положил щит из кожи антилопы, саблю, два дротика. Но пистонное ружье за плечами да кинжал на левой руке оставил. Это уж всегда было при нем. Даже на ночлегах. В любую минуту он готов к бою.
Они выпили по чашке кофе в церемонном молчании. Ибн Салах налил еще. Татрит-Ган-Туфат сказал, что долго не может быть в шатре достопочтенных друзей, ибо должен возвратиться к своему племени, но если москов пожелает, то Утренняя Звезда поведает ему о целебных свойствах трав, вот этих, которые он привез доктору в знак своего расположения.
Елисеев поспешно согласился и достал тетрадь.
Татрит-Ган-Туфат знал целебные травы как заправский фармаколог. Они просидели у костерка до рассвета. Прощаясь с Утренней Звездой, Елисеев сказал ему, что прошедшая ночь была лучшей изо всех ночей, какие он, москов, знавал в пустыне.
И Татрит-Ган-Туфат исчез.
«Как садился Илья на коня, все видели, а как уехал, того никто не видел».
А караван пошел своей дорогой.
Солнце уже в зените стояло, как вдруг лазурь неба обесцветилась, пески зазвенели, будто тонкая пластина пружинной стали.
— Слышишь? — Лицо Ибн Салаха осунулось, голубые воспаленные глаза потемнели. — Слышишь, как поют пески? Пески зовут ветер, ветер зовет смерть.
Нгами с Юсуфом скучили верблюдов, принялись стаскивать шатер. Верблюды гнули головы к земле и жалобно мычали. Солнце меркло, как при затмении. Горизонт с грозной внезапностью покрылся бурой клубящейся мглою. Взвыл ветер, ударил песком, как дробью из дробовика, и вырвал из рук Нгами и Юсуфа черно-белый тяжелый шатер. Соседняя дюна закурилась, колыхнулась, низринулась, и вот уж все исчезло в метущемся песчаном хаосе.
— Ложись! — крикнул Ибн Салах.
Елисеев лежал ничком, завернувшись в плащ, но плащ не спасал. Мелкие песчинки кололи крепко зажмуренные глаза, как иголки стрекочущих швейных машин, песок набивался в рот, хотя рот был плотно сжат. Елисеев задыхался. И не было в голове у него никаких мыслей, а было лишь затухающее сознание своего бессилия да мутное непрестанное гудение, словно бы густого пчелиного роя.
8Его подняли Нгами и Юсуф. Елисеев едва отдышался, едва отплевался, но веки не разлепил да так, с закрытыми глазами, и услышал голоса своих спутников, фырканье и шумные вздохи верблюдов.
Но он только слышал. Он ничего не видел. Стоило чуть-чуть приоткрыть глаза, как страшная режущая боль сжимала мозг. И Елисеева зазнобило, словно при солнечном ударе, он облился холодным потом. Он понял, что с ним произошло: началось сильнейшее воспаление глаз... Слепота... Елисеев закусил губу... Стоп, сердце! Спокойствие, только спокойствие. Надо собраться с мыслями. Врач, исцелися сам... Промывание, атропин, повязка. Так? Да, промыть, атропин, повязка...
— Нгами!
— Здесь, господин?
— Воды!
Не вода была на дне бурдюков, а кисловатая вонючая жидкость. Промывать глаза все равно что соль сыпать на рану. До Гадамеса еще три перехода, три дня и три ночи. За эти три дня... И Елисеева опять бросило в холодный озноб.
А старый Ибн Салах распоряжался. Он велел слугам насбирать дрину. Дрин, загубленный самумом, устилал ближайшую ложбинку, как павшая рать — поле брани.
Развели костер. Потом другой, третий, четвертый. Юсуф и Нгами подтаскивали дрин. Ибн Салах сказал Елисееву:
— Возьмем уголь и процедим воду.
Мудрец Ибн Салах, ей-богу, мудрец, он сам никогда бы не догадался, а ведь так просто... Однако воды мало, совсем мало, промывание же надо делать часто, как можно чаще. Тогда еще есть надежда. Значит, что же? Значит, он изведет всю воду? Все, что осталось людям на три перехода?
Это было так. И Нгами, и Юсуф, и Ибн Салах знали, что придется отдать весь запас воды. Елисеев был уверен в Ибн Салахе. Да еще, пожалуй, в Нгами. Но Юсуф, этот мрачный молчальник? Что, если Юсуф, мучимый жаждой, утаит часть воды? На кой ляд, скажите, страдать Юсуфу из-за него, москов? И вообразилось Елисееву: бербер Юсуф, поотстав с верблюдом-водоносом, припадает к бурдюку и пьет, пьет, сливает в свою чертову глотку последние капли воды. Голова у Юсуфа запрокинута, кадык прыгает. Все это возникло перед Елисеевым так четко, ярко, что он застонал.
Костры догорели. Нгами с Юсуфом проворно собрали уголь. Когда уголь остыл, Ибн Салах осторожно процедил воду. Елисеев, дорожа каждой каплей, промыл глаза. Пустил атропину. Наложил повязку. И сказал жестко:
— Ибн Салах, гони что есть духу. Если спасете меня, отдам все. Понял? Ты где? Слышишь, Ибн Салах?
Ибн Салах слышал. Ибн Салах понял. И, помедлив, ответил:
— Ты говоришь, как франки говорят с франками.
И погнал верблюдов.
Елисеев всегда доверял проводникам, полагая, что доверие — надежная защита. Впервые он не доверял проводникам. Но ведь и впервые он был так беспомощен. Вот он подпрыгивает, как куль, на своем верблюде. Плотной повязкой отторгнут от мира, от времени.
— Юсуф! — кричит он.
— Да, господин?
У Елисеева отлегло от сердца... нет, не пьет. А ему все казалось, что тот пьет его воду.
На первом же ночлеге Елисеев открыл старику свои страхи.
— Хорошо, — ответил Ибн Салах, — мы погрузим мешок с водой на твоего верблюда.
С полуночи они опять были в пути. Елисеев ощупывал бурдючок, тощий, как вымя давно не кормленной коровенки. Все в порядке, бурдюк под руками. Но теперь он страшился другого. Он знал, что люди от жажды впадают в безумие. Нгами с Юсуфом могут отнять бурдюк. Елисеев взвел курок револьвера, хотя и понимал, что у проводников хватит сметки сперва обезоружить его.
Минули сутки. Минули вторые. Елисеев все еще не снимал повязки. Может, так и в Гадамес войдет. Да, в Гадамес... ежели придется... А солнце, будь оно неладно, ярится пуще. И лопаются известковые камни. Лопаются, звеня, как струны. Ни один, кажется, европейский путешественник не был удостоен Сахарой вот эдакой-то чести: слушать «звук солнца». Итак, все получено сполна: и песни дринов, и самум, и «звук солнца», и встреча с туарегом, грозой франков. Полной мерой. Даже с лихвой. А резь-то как будто уменьшилась. Глазам лучше, право лучше. Впрочем, тсс... Не дразни судьбу!.. И Елисеев безбожник, Елисеев медик нет-нет да и прошепчет «полмолитвочки».
И вот пришло утро, когда он ощутил слабую, но необыкновенно приятную перемену в воздухе. Будто в театральном зале, когда поднимается занавес. Елисеев даже ладонью провел перед собою.
— Ибн Салах?
— Да-да, скоро.
И точно: к вечеру караван окунулся в пальмовый лес. Еще несколько верст — волшебных верст, — и Гадамес, вожделенный Гадамес, край песков — Большой Восточный Эрг, Гадамес почти легендарный, ибо до Елисеева там побывали лишь несколько европейцев.
Но в Гадамес теперь не спешил старый Ибн Салах. Нет, мы заночуем у колодца. Мы отрясем пыль пустыни. И ты снимешь повязку. Москов войдет в Гадамес с открытыми глазами. Правда?
Правда, Ибн Салах, твоя правда. Вот он, бурдючок, совсем ледащенький. А Нгами с Юсуфом молчат, глотки у них пересохли.
Остановились у колодца, раздался веселый всплеск, и полнехонькое кожаное ведро, покачиваясь, быстро заскользило кверху. Елисеев едва не сорвал с глаз повязку.
Он снял ее ночью. Лунный блик светлой медью лежал у шатра. И тихонько сипел сгасший костерок. Елисеев прерывисто вздохнул. Все трое смотрели на него: Ибн Салах, Нгами, Юсуф.
— Да будет благословен Аллах, — прошептал старик.
Нгами засмеялся, а Юсуф улыбался. И эта улыбка, первая улыбка Юсуфа, которую видел Елисеев, и эта порывистая радость Нгами, и сдержанное волнение Ибн Салаха, и лунные блики под пальмами, и теплое сизое пятно погасшего костерка... Лицо Елисеева дрогнуло, он опрометью бросился в чащу. Никто его не удерживал.
Караван пожаловал в Гадамес утром. Там уже знали от посланцев Татрит-Ган-Туфата, что с Ибн Салахом едет доктор-москов.
Все мужское население встречало караван, и Елисеев подумал, что его принимают куда сердечнее, чем в Питере разных иностранных принцев, когда полицейские, лавочные сидельцы, шпики да извозчики изображают ликующий народ.
Гадамес для Елисеева не просто очередной африканский город, куда завез его пароход, локомотив или дилижанс. Гадамес Елисеев выстрадал. И теперь, когда город встречает его лаской, а его верблюда, запыленного, грязного, со свалявшейся шерстью, гладят незнакомые люди, теперь Елисееву кажется, что иначе и быть не могло. Проплывая над толпой, шумливой, пестрой, он прикладывает руку ко лбу, кланяется радостно и спокойно. А между тем для него не тайна, какой враждебностью обдавал этот самый Гадамес редких чужестранцев.
Глиняный дом Ибн Салаха стоял под сенью финиковых пальм. В доме было много старинной посуды: и тонкогорлые бутыли с эмалевой росписью, и бронзовый водолей в виде орла, и кувшины, выделанные из цельных кристаллов горного хрусталя, и чаши с цветной глазурью — все накопленное предками, резчиками по дереву, украшателями мечетей и странствующими торговцами, посещавшими рынки Туниса, Триполи, Алжира. И еще были в доме ковры и ткани, сработанные марокканцами, сирийцами, коптами, ткани-странницы, проделавшие дальние пути с верблюжьими караванами.
В доме Ибн Салаха не только добро. В его доме — сыновья, внуки, правнуки, невестки. И рабы, черные рабы, пригнанные из Судана, купленные в Нигерии, такие, как Нгами. Вот они все толпятся, шушукаются, кланяются, глядят во все глаза на чужеземца, которого так почтительно, так озабоченно ведет старый хозяин.
В тот же день Елисеев осмотрел сыновей Ибн Салаха. Сильные мускулистые погодки внешне напоминали отца, но один был черноволосый, чернобровый и черноглазый, а другой — светловолосый, светлобровый и светлоглазый.
Александр Васильевич заранее настроился на длительное и сложное лечение и даже побаивался, что обнаружит у наследников Ибн Салаха что-то такое, с чем не управишься скудными средствами дорожной аптечки. И поэтому, увидев язвы, вызванные ревматизмом, доктор обрадовался. Несколько порошков салицилки — и боль как рукой снимет. Ей-богу, он хотел потрудиться для Ибн Салаха. Впрочем, памятуя о петербургских лекарях, пользующих состоятельные семейства, напустил на себя встревоженную мину. Он долго выслушивал и выстукивал пациентов, считал пульс и щупал мускулы. Последнее не очень-то понравилось и самому Ибн Салаху, и его сыновьям, ибо весьма смахивало на куплю-продажу рабов, но они держались смирнехонько. Засим Елисеев велел распаковать свой аптечный тюк, приобретенный в Бискре у носатого аптекаря, извлек пакет с салицилкой, отмерил порции снадобья и тоном чудодея отдал директивы.
Покончив с этим, Елисеев отправился к ручью. Ручей был рядом, в роще финиковых пальм; он булькал и пускал младенческие пузыри. Елисеев не купался, не мылся, не плескался в этом светлом потоке. Елисеев, что называется, вкушал блаженство. Он распластался на песчаном дне, раскинул руки и глядел, как перебегают по груди солнечная рябь, тени, соринки, и вслушивался в лепет струй, и зажмуривался, и мурлыкал, и пошевеливал пальцами, и прихлопывал по воде ладонями.
А утром в сопровождении Нгами он осматривал Гадамес.
Гадамес похож и не похож на городки в оазисах Сахары, на те, что уже посетил Елисеев. Похож: тонет в песках, которые грозят поглотить его, глиняный, тесный, с пестрым населением, живущим в отдельных кварталах. И не похож: его улицы — не коридорчики меж домами, а крытые галереи, катакомбы с редкими продушинами, напоминающими люки в палубах морских судов. Да и весь Гадамес словно двухдечное судно. Нижний дек, это подземный город, где и днем ходи с фонарем, а верхний дек — белые крыши, пригнанные вплотную. Не крыши, а будто скатерть. Нижняя палуба — для мужчин; верхняя — крыши и террасы — для женщин. Но весь день по крышам катится солнце, хлещет белым пламенем. Женщины сидят дома. Они появляются на крышах вместе с луною и звездами. Должно быть, в этом есть символ, ибо женщины Гадамеса на редкость пригожи.
Только для него, хоть он и чужак, и мужчина, только для него допускается нынче послабление. Он может выйти на «верхнюю палубу». Он выходит и зажмуривается, побаиваясь за свое зрение. Но посмотреть стоит. Ведь прекрасные дамы не прячутся на плоских горячих террасах. Правда, они пугливы. Но как не взглянуть на молодого чужестранца из далекой неведомой Москов? О да, хорош собою — и высок, и строен, а борода отливает золотом.
И Елисеев, признаться, заглядывается на эти «мимолетные виденья» в длинных, как и полагается призракам, голубых, синих, красных не то плащах, не то накидках, в шапочках, изукрашенных и расшитых, точно русская кика, а поверх шапочек — белые покрывала, а на ногах — туфли красного сафьяна. Что за прелесть эти чеканные тонкие лица! И как только уберегли они белизну своих ланит от этого солнца?..
Нгами дожидается Елисеева внизу, в сумеречных катакомбах. Нгами окружила, притиснула толпа. Его расспрашивают, его теребят. Он отвечает степенно и снисходительно. Нгами — раб, но Нгами — друг доктора. И поэтому сегодня все относятся к нему с почтением.
Да-да, кивает Нгами, доктор исцелил сыновей старого Ибн Салаха. (Нгами опережает события: болезненные припадки утишились, но еще не совсем.) Да, продолжает Нгами, доктор будет жить у нас в доме столько времени, сколько надо для перехода в Уарглу. (Тут он не грешит: Елисеев решил пробыть в Гадамесе недели две, а после Ибн Салах пристроит его к надежному каравану.) Да, внушает Нгами, доктор будет лечить всех, кто этого захочет. Но пусть все помнят, что больных к доктору пускать будет он, Нгами, и Нгами делает выразительный жест. Все ясно: нужен бакшиш — приношения. (Тут уж, конечно, его собственное законодательство.) Но вот Нгами умолкает и машет фонарем:
— Я здесь, господин!
И, гордо шествуя рядом с доктором, посвечивая ему фонарем и отодвигая локтем встречных, Нгами ведет Елисеева по катакомбам Гадамеса, самого южного города в Тунисе. Нгами ведет Елисеева по городу, где еще никогда и никто не видел человека из России. А позади неотступно следует толпа, покинувшая ради такого события и базар, и лавчонки, и мастерские...
Амбулатория была открыта. Для всех, бесплатно. Сыновьям Ибн Салаха и впрямь полегчало. Лучшей рекламы Елисееву и придумать нельзя было. Кто же в Гадамесе не знал, что почтенный торговец Ибн Салах не выторговал у Аллаха исцеления своим сынам, хотя и совершил хадж в Мекку? Кто же в Гадамесе не знал, что самого-то Ибн Салаха избавил от смерти вот этот москов? А теперь — слышали? слышали? — теперь и его сыновьям полегчало.
Доктор Елисеев принимал больных — жителей Гадамеса и кочевников из окрестностей, богатых и нищих. И, принимая больных, раздавая лекарства, не забывал антропологические измерения. Он уже открыл другую тетрадь, на обложке вывел то же, что и на первой: «Антропологическая экскурсия в Сахару через Триполи, Тунис и Алжир».
Но бывали дни, когда амбулатория закрывалась: вместе с Игами он отправлялся к туарегам. То-то бы поразился «пионер культуры» месье Клод Альбаньель, когда бы видел Елисеева в стане тех, кто совсем недавно изничтожил многочисленный отряд полковника Флаттерса.
Елисеев жил среди туарегов, как Алеко среди цыган.
Он сидел с ними у вечерних костров, ел асинко — вкусную кашу, ел мясо, жаренное на углях и приправленное ароматными травами, пил кислое молоко. Он спал в шатрах туарегов и ездил с ними охотиться на страусов.
Диву давался Елисеев, когда туарег, даже не склоняясь с седла, по едва приметному, заметенному песком следу определял, сколько верблюдов прошло здесь, тяжела или легка их ноша, спешат погонщики или нет. Диву давался, наблюдая, как туарег рассчитывал направление в пустыне по виду дюн, по полету птицы, по движению облаков... Глаза у туарегов были поистине орлиные. Ибо как иначе назвать глаза, которые за версту отыскивают среди песков тушканчика? И обоняние у туарегов было тончайшее. Ибо как иначе назвать обоняние людей, за версту слышащих запах трав? Прибавьте неутомимость, равную неутомимости перелетных птиц, и твердость мускулов, равную страусовой, и честность, не позволяющую туарегу, хоть помирай он с голоду, тронуть чужую провизию и воду, и нерушимую верность данному слову — и вот вам кочевник Сахары.
Да, доктор положительно бы влюбился в туарегов, когда бы не одно обстоятельство: в шатрах он видел невольников. Туареги, эти свободолюбцы, неусыпные стражи своей независимости, владели черными рабами. Что за проклятие тяготеет над Африкой?
И это чувство недоумения и печали бередило Елисеева даже на том пиршестве, что задали туареги перед его отъездом из Гадамеса.
Пиршество устроил Ахарехеллен, вождь одного из племен туарегов, следопыт изо всех следопытов, знаменитейший охотник, могучий, седоголовый человек.
Пировали ночью, под огромными, безлучными, добрыми звездами. Почетного гостя усадили рядом с вождем на желтой львиной шкуре, среди стариков, которые, как все старики на свете, «знавали лучшие времена». Все племя, мужчины и женщины, расположилось у дымных костров, пахнущих дрином и сухим верблюжьим пометом.
Было много душистого мяса, много свежего козьего молока и сладкого густого меда, и вдоволь вкусной воды, и вдоволь крепкого табака. А черные рабы, молчаливые и незаметные, подносили все новые блюда.
Ахарехеллен глянул на небо и подал знак. И в два круга пошел хоровод: юноши — слева направо, девушки — справа налево. В ночной синеве, подсвеченной пламенем костров, медленно и плавно кружил голубой обруч. А посреди него, центром его была недвижная девичья фигура в белом платье и в красной накидке.
Но вот звезды пожухли, ночь поблекла: взошла луна — полная, ясная, смеющаяся. И тогда разомкнулся, рассыпался голубой обруч, словно бы порвалась нить ожерелья. И осталась Афанеор — изваяние в белом и красном. Дочь вождя запрокинула голову, выбросила вперед руки, будто вплавь пускаясь, и запела гимн во славу Луны. Она пела вполголоса, но было так тихо, что гимн ее, казалось, звучал на всю пустыню, и слушали его небо, дюны, люди, все сущее в великой Сахаре.
Сперва несколько голосов, молодых, свежих, забили, как родники, вокруг голоса Афанеор, потом еще и еще, и вот уже все туареги, стар и млад, славили полную, беззвучно смеющуюся Луну, покровительницу ночи.
И только черные рабы стояли в стороне от пирующих, немые и чуждые и этой ночи, и этому пиршеству, и этому согласному пению...![]()
ЗЕМНАЯ АТЛАНТИДА![]()
1
Граф Абай, кавалер ордена Печать Соломона», мурлыкал под нос:
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.В давнишние годы, когда он еще не был военным советником негуса и не нашивал на мундире красивый золотой орден с изумрудом, в давнишние годы, когда граф не был графом, а был простым армейским офицером, один из его приятелей кавалеристов говаривал: «Не тот наездник, кто первым прискачет, а тот, кто сто верст шагом проедет».
Пословица среднеазиатская, туркменская, кажется, была справедливой и здесь, на дорогах Эфиопии, и граф Абай, вспоминая ее, не горячил, не пришпоривал темно-гнедого, с подпалинами в пахах и на морде жеребца.
За караковым жеребцом шествовал с тяжелой и внушительной грацией белый слон. Слон погромыхивал цепью, как колодник, и оставлял на дороге круглые, точно сковороды, оттиски, рядом с которыми ложился легкий след Алямо — проводника, эфиопского юноши, почти еще мальчика, губастого и задумчивого.
Всадник и слон открывали процессию в несколько сот человек: чернокожие солдаты в светлых плащах-шаммах с ружьями и саблями и какие-то изможденные европейцы в лохмотьях, кто с костылем, кто с палкой.
Три дня назад все эти люди вышли из столицы Эфиопии Аддис-Абебы и теперь двигались на восток, к городу Харару. Оттуда побредут они пустыней к соленому мареву Красного моря и остановятся в душном портовом городе Джибути, где с каждым годом все бойчее звучит французская речь. Из Джибути эфиопские солдаты повернут домой. Чернявые европейцы в лохмотьях взойдут на пароход, и прощай Африка, детям закажут они совать нос в Эфиопию... А граф Абай, темнолицый Алямо и слон поедут далеко на север, в город с адмиралтейским шпилем, вонзающимся в низкие облака, и выпуклой рекою, гложущей береговой гранит.
Но все это еще как бы в ином мире. А тут, над рудым плоскогорьем, вальсируют цветастые бабочки, тут топорщатся небритые кактусы, грозящие своими иглами неосторожному путнику, тени огромных сикомор манят свернуть с дороги, бьют в ущельях серные источники, окутываясь парами, и у берегов озер шумят крылья толстоклювых гусей.
Итак, был третий походный день. Он же — второй день июня 1896 года. День как день, не отличимый от вчерашнего.
Граф Абай ехал шагом, мурлыча под нос:Не пылит дорога...
И вдруг привстал на стременах: дорога пылила. Ничего бы, пожалуй, не было в том удивительного — торопится какой-то гонец в Аддис-Абебу, и все дело. Однако встречи на караванной тропе — событие, и граф Абай приложил к глазам полевой бинокль.
Он увидел двух верховых и тотчас определил, что они не эфиопские гонцы и не эфиопские воины, но европейцы. И не какие-нибудь там комми, а... «Впрочем, — прикидывал граф, — нашим еще рано... Однако... Эге-ге-ге...» Не белые тропические шлемы и не белые распахнутые плащи, не винтовки и не револьверы конников рассматривал, прильнув к окулярам, военный советник императора Эфиопии. Совсем иное занимало его. У одного всадника была кожаная сумка, русская офицерская сумка для всякой малости, а у другого, плечистого бородача, — котелок, настоящий кавалерийский котелок драгунского образца. И вот они — две эти вещицы — все объяснили графу Абаю. Он понял, что... «Нет, черт возьми, отчего только двое? Где остальные?»...
Тень огромной придорожной сикоморы накрыла обоих — графа Абая и незнакомца, который сидел в седле тем несколько небрежным и уверенным манером, каким отличались офицеры-гвардейцы. Граф осадил коня, козырнул и, удерживая волнение, спросил громко:
— Ежели не ошибаюсь, лейб-гвардии гусарского?
У незнакомца взлетели брови.
— Так точно, — отвечал он с быстротою растерянности. — Поручик лейб-гвардии гусарского полка Булатович. Простите... с кем имею честь?
— Леонтьев, — представился граф. — Поручик в отставке Николай Степанович Леонтьев. — И прибавил не без гордости: — Надеюсь, слыхали?
Еще бы! Как было Александру Булатовичу не знать этого имени? В прошлом году отставной офицер Леонтьев снарядил маленькую научную экспедицию в Эфиопию, сам доктор Елисеев в ней участвовал. «Леонтьев — человек благородный и бескорыстный», — говорили и писали в прошлом году. А потом пошли слухи о близости Леонтьева к эфиопскому императору Менелику II, говорить и писать стали: «Леонтьев — авантюрист»... Как бы там ни было, а Булатович очень рад встрече с Леонтьевым. Удача, настоящая удача! Ведь могли и разминуться. А теперь сядут они под этой сикоморой, и поручик дотошно расспросит Леонтьева, с чего ему начинать в Аддис-Абебе...
— Займись-ка, — кивнул Булатович своему спутнику, кряжистому бородачу с широким малиновым лицом, и рядовой Зелепукин принялся развязывать тюк, притороченный к седлу.
— Те-те-те, — заулыбался Леонтьев, глядя на Булатовича. — Сразу и видно нашего брата. Небось угощать меня?
— Со свиданьицем, ваше благородие, — ответил вместо Булатовича Зелепукин, — без этого никак невозможно.
Булатович рассмеялся, а Леонтьев сказал:
— Невозможно... Да только не вы меня, а я вас должен потчевать. Вы тут, — он сделал широкий жест, — вы тут в гостях, а я, можно сказать, дома.
Обернувшись к Алямо и проводникам-эфиопам, он приказал разбить палатку и достать провизию.
— Да, вот еще что, — договорил Леонтьев, удерживая Алямо за рукав, — передай, чтоб отряд двигался, я догоню.
Палатка у Леонтьева была шелковая, золотом расшитая, не палатка, а шатер атаманский. И харчи были отменные. Но когда Булатович извлек из своего тюка бутылку шампанского, Леонтьев щелкнул пальцами и прищурился:
— Давненько мы не видали «Мадам Клико»... Ну, ужо доберусь до Питера, берегись ресторатор Палкин.
— Эка хватили — до Пи-те-ра...
— Не так уж и хватил. Я — прямехонько в Санкт-Петербург. И по государственной надобности.
Твердое лицо Булатовича с обветренными, загорелыми до черноты скулами выразило мальчишеское любопытство.
— Николай Степанович, — взмолился он, расстегивая ворот фланелевой рубахи, — вы все загадки загадываете.
— Да какие же загадки, — отвечал Леонтьев, — все весьма незагадочно. — Он поглядел на бутылку. — Нет, так не пойдет. — И весело поторопил Зелепукина: — Ну-ка, братец, тряхни «Мадам Клико».
Зелепукин откупорил бутылку; шампанское было теплое, обильно пенное, и он неодобрительно заметил:
— В таком разе лучше б беленькой.
— Вина кометы брызнул сок, — улыбнулся Булатович.
Выпили. Булатовичу нетерпелось послушать Леонтьева, Леонтьеву нетерпелось послушать Булатовича, и разговор пошел в прискочку, сбивчивый: один все о России выспрашивал, другой — про Эфиопию.
— А вы Александра Васильевича-то знавали?
Булатович отвечал, что с Елисеевым познакомиться не успел, хотя слушал его доклад в мае девяносто пятого в Географическом обществе и тогда же возгорелся желанием посетить Эфиопию; написал письмо Елисееву, хотел рандеву получить, но ответа не было.
— И признаться, обиделся. А через неделю, кажется, гляжу в газетах: после непродолжительной болезни скончался... Так, знаете, на душе тяжело стало, я ведь с юности все за его книжками и статьями охотился... Из каких только опасностей живым выходил, а тут на тебе: приехал в Питер и...
— При жизни не оценили, а уж после того, как на Смоленское свезут... — Леонтьев махнул рукой.
— Ну хорошо... — начал Булатович и смешался: — То есть... чего уж тут хорошего... Но вы-то, Николай Степанович... По чести, разное в Петербурге судачили.
— Пусть их. — Леонтьев презрительно дернул плечом. И загорячился: — Я, батенька, выгод под огнем не искал. Почему застрял? Думаете, славы ради? Оригинальности ради? Не скрою, наградами негуса польщен, титулом тоже горжусь. Каким? А-а, да об этом не слышно еще было? Графским титулом, первым в Эфиопской империи. Вот тут, — он кивнул на дорожный саквояж, — грамота Менелика припрятана. — И титулом, и наградами. Да-с, не в министерских прихожих высидел. Я еще в прошлом году, с Елисеевым, как в Харар приехал, да пожил среди эфиопов, да присмотрелся к черному народу, еще тогда полюбилась мне крепко и страна эта, и народ. А как итальянцы на них грянули, да еще генерал Баратьери поклялся, что привезет негуса в клетке, а подданных его в рабов Италии обратит, так вот с того самого времени мысли мои такое направление приняли... Вы уж извольте выслушать. Первого соотечественника в вашем лице встречаю, не обессудьте...
Булатович сделал протестующий жест: дескать, я весь внимание.
— Ну-с, — продолжил Леонтьев, — мысли мои были следующие. Я их, батенька, и в дневнике напечатлел, эдакое, знаете ли, пристрастие довериться бумаге, коли больше некому. Вот я и подумал: а имеет ли нравственное право распрекрасная Италия, имеет ли она право-то с пушками своими идти на беззащитных эфиопов? Где же, думаю, прописные истины о любви к ближнему? В последний раз, помните, когда Германия с Францией лоб в лоб столкнулись, какое сочувствие вызвали жертвы и обездоленные в Европе! И теперь еще вспоминают братоубийственную войну. Так? А вот на наших глазах Япония безоружных китайцев громила — и что же? Ну что? Да ничего! Никто в Европе и пальцем не шевельнул, никто китайцам ни словечка сочувствия... Почему же? Почему? — Леонтьев говорил с такой горячностью, что Булатович почел за нужное несколько успокоительных слов вымолвить, но Леонтьев лишь досадливо отмахнулся. — Почему же? Ведь и там и там погибали люди, и там и там кровь лилась. А теперь возьмите Африку. Темнокожих-то, Александр Ксаверьевич, и вовсе ни в грош не ставят. То есть что я хочу сказать?.. — Леонтьев облизнул сухие губы. — Разодрали по частям, и баста. А вот если бы нашелся кто-нибудь и расспросил наших черных братьев, тогда бы, поверьте, явилась история Африки, вопиющая к небу. — Ему не хватило дыхания, он быстро и пристально взглянул на Булатовича и вдруг смущенно прибавил: — Однако я распалился...
Булатович задумчиво покачал головой, ответил медленно:
— Много вы сказали справедливого. Я и не помышлял... в таком... общем-то абрисе. Но хочу заметить, Николай Степанович, война абиссинцев против Италии большое сочувствие вызвала в русской публике. Должно быть, нечто подобное испытывали русские в начале века, когда тоже единоверные нам греки против турок восстали. Большое сочувствие, да. И при сборах нашего отряда, и сам этот отряд что ж иное, как не выражение нашего сочувствия?
— Знаю, — перебил Леонтьев, — благое дело. Но вот обо мне... Не взыщите, самолюбие мое действительно страдает. Поручик Леонтьев — авантюрист! Я и раньше слыхивал то же: когда приехал в Петербург с первым эфиопским посольством. Говорят, министр Витте изволил выразиться: оффенбаховское, мол, посольство, а Леонтьев руки на нем греет. Противно-с, ей-богу. Ну а потом, что же предосудительное совершил отставной поручик Леонтьев? Да, стал военным советником императора Менелика. Да, был в сражениях, в дни кампании не засиживался... — Он поджал губы, подумал, сказал просто и доверительно: — И этим горжусь.
— Очень вас понимаю, — искренне ответил Булатович. — И завидую. Теперь что ж? Отряду нашему дело, разумеется, найдется, а я... Кстати, Николай Степанович, вот что еще хотел спросить вас. Совсем как-то из виду выпустил вашу обмолвку...
— Какую?
— Да про Петербург. Вы, кажется, сказали, что в столице будете?
— Шествие мое видели? — улыбнулся Леонтьев. — Слона с погонщиком да этих калик перехожих? Видели? Ну, так вот, калики сии — пленные итальянцы. Я вызвался препроводить их в Джибути. А слон... О, это храбрец! Стоило поглядеть на него в бою! Император шлет его в подарок нашему государю. А я вам по секрету скажу: неловко как-то, верите ли, эдакого-то воина заслуженного да в клетку... «По улицам слона водили»... Ей-богу, неловко. — Леонтьев хмыкнул в усы. — Ну-с, и дипломатическое есть поручение: войти в переговоры с Италией относительно условий мира... Впрочем, ладно, это потом. Скажите: наши где? В Хараре? Так-так... А сколько людей идет?
Выслушав Булатовича, Леонтьев спросил бумаги.
— Я вам, Александр Ксаверьевич, несколько рекомендательных писем к друзьям своим напишу. Император, конечно, надет не дождется наших, но в столице, как и на «брегах Невы», рекомендательные письма весьма полезны...
Час спустя Зелепукин подвел офицерам оседланных лошадей.
— До скорой встречи. — Леонтьев пожал руку Булатовичу.
— Буду ждать, Николай Степанович.
И они разъехались, взвихряя горячую красноватую пыль.
2— Каково, брат?
Меднолицый, косая сажень в плечах, Зелепукин, не оборачиваясь, роняет в бороду:
— Да уж, ваше благородь, не в Красное на рысях ходить...
Не в Красное, верно... Совсем не похоже на форсистый марш лейб-гвардейцев из столичных питерских казарм в лагеря красносельские. И-эх, и разлюли малина! Трубачи играют, горит амуниция, начищенная путц-помадой, и так ладно, слитно, крепко идет поэскадронно весь лейб-гусарский.
Да-а, думает свою думу Зелепукин, что было, то сплыло. А вот не желаете ль из Джибути в Харар на верблюдишках? Ни много ни мало, триста пятьдесят верст, пропади они пропадом. Верблюд не конь, на верблюде что на море в качку. Затылок ломит, точно обухом тюкнули, в глазах мальтешение, виски стучат, как машина в ходу, и дремлется, дремлется, словно бы на веках гирьки понавешены. Чем дальше от моря, тем жарче, дух спирает, ни дать ни взять — головою в печь лезешь. А верблюда под кладью не накормишь, не напоишь. Это тебе не кобыла. Его, дьявола, рассупонь, ослобони, тогда он еще пищу-воду примет. А так — ни за какие коврижки. А кругом — камень... В селениях, конечно, повеселее. Бабы в кожаных юбчонках улыбаются сахарно, ладошкой заслонившись, вослед глядят... Ну, ближе к этому самому Харару леса пошли, первеющие, надо сказать, леса, а дачи — и-и! — спасу нет. К ружьишку так и тянуло. Да только его благородие не дозволил поохотиться, на что завзятый охотник, а не дозволил: нам, говорит, дожди обскакать надо. Дожди, говорит, здесь что потоп, и ежели для отряда все в Хараре не приготовим, пиши пропало. Вот и жарили на верблюдах день и ночь. А уж в Хараре, слава те господи, лошадьми раздобылись...
Поручик Булатович об ином размышлял. Сильное впечатление сделал на него отставной офицер Николай Степанович Леонтьев, и он завидовал Леонтьеву, сожалея об упущенных возможностях. И как только можно было сносить петербургское существование? Производства по линии, полковые разговоры, цыгане на островах да тайные свидания с замужней дамой в богатом доме рядом с Мойкой. Какая гиль! А в то самое время... Булатовичу представилось: бешеная лава черных кавалеристов, рукопашные схватки, тревожные огни ночных биваков, засады в горах... И опять он подумал про Леонтьева: бросил все, заложил херсонское имение и уехал. И вот — граф и кавалер. Кто еще из русских может надеть на мундир золотую звезду с изумрудом посредине? Булатович вздохнул: уж очень явственно вообразил себя при ордене «Печать Соломона» первой степени... Впрочем, чего же после драки кулаками махать? Кто знает, не доведется ли ему, поручику лейб-гвардии Александру Булатовичу, снискать иную, не ратную славу? Кто знает, кто знает...
У него был тайный план, он никому не говорил о нем, даже Василию Васильевичу Болотову, петербургскому профессору, знатоку эфиопской истории, у которого брал уроки амхарского языка, даже Болотову ничего не сказал. А ведь не кто иной, как Болотов, подвел его однажды к полке, на которой грузно, в толстенных переплетах, как рыцари в кирасах, стояли двенадцать томов сочинения кардинала Лоренцо Массаи. Профессор не навязывал гусару все сочинение. Он дал ему лишь один том.
Этот том одолел Булатович. «Ну как?» — справился профессор, когда Александр вернул книгу. «Нда... Какая-то земная Атлантида», — ответил Булатович и пожал плечами: сия, дескать, грамота не для нас, гусаров, писана.
Отчего не открылся профессору? Он и сам этого объяснить не умел. А единственный человек, с которым хотел поделиться — Елисеев, — скоропостижно скончался тридцати семи лет от роду, и увидел его Булатович в тот майский день, когда Александр Васильевич отправился в свое последнее путешествие — на Смоленское кладбище.
Булатович пошел на похороны. Провожали Елисеева немногие: литераторы, географы, несколько художников. Дорога была неблизкой — с Выборгской стороны на Васильевский остров. Рядом с Булатовичем шел какой-то господин, мял шляпу и, обращаясь к соседу (тот печально, по-лошадиному кивал головой), говорил негромко: «Когда-то, понимаете ли, целые народы были путниками, потом — отдельные индивидуумы... Но духовное-то начало, понимаете ли, одно: тоска по светлому граду Китежу. И в особенности у наших! Да-да, у наших, у россиян. Как сказал Афанасий Никитин: «И от всех наших бед уйдем в Индию». И вот он, Александр Васильич-то, не из тех ли взыскующих града был, а?» Взыскующие града... Почему-то запомнились Булатовичу слова эти, и как-то слились они с его тайным замыслом...
— Ваше благородь!
Булатович будто спросонок взглянул на Зелепукина.
— Попоить бы, ваше благородь? — Зелепукин кивнул на озерко.
Они спешились, стали прохаживать лошадей. Кони фыркали, перебирали ногами...
И вот снова с бодрой четкостью били копыта по твердой дороге. И снова владело Булатовичем то чувство остроты восприятий, какое испытываешь на дорогах, тобою не хоженных, будь то стежка на опушке где-нибудь в средней России, будь то тропа в джунглях или степной шлях.
Не первый десяток верст мчал Булатович по дорогам Эфиопии, а нет-нет да и вздрагивал в радостном, самому казавшемся наивном удивлении: да это же Африка, Африка, черт побери!
Выше всех иных областей великого континента лежало над уровнем моря Эфиопское нагорье. Огромное и массивное, оно воздымало к солнцу снеговые вершины-главицы. Его речные долины давали жизнь притокам Нила. Были тут и тропически-влажные леса, и обширные, к горизонтам уходящие поля, где вызревала кукуруза, были тут бескрайние пастбища, поля пшеницы и ячменя. Поселяне этого нагорья одарили мир некоторыми видами культурных злаков, и отсюда, с крыши Африки, отправились в свое победное странствие по белу свету бобы, кофе...
Куча камней сложена на краю дороги. Булатович уже знает: неподалеку, стало быть, часовенка-тихоня или бедный монастырек. Точь-в-точь как в Греции... И верно, поворот — и монастырь. Может, один из тех, что хранят в своих кельях стариннейшие летописи, старательно скопированные грамотеями-затворниками. «Исполнен долг, завещанный от бога мне, грешному»... В тех хрониках прочтешь о славном государстве Аксум. Аксум... Небольшой городок на севере Эфиопии. В древности же — столица могучего государства. И прочтешь в монастырской хронике про Эзану, царившего в Аксуме в IV веке нашей эры, об удачливых его войнах, о рабах, возводивших дворцы, и о том, как Эзана союзничал с римлянами, как насаждал христианство и как в ту пору была создана эфиопская система письма, сохранившаяся доныне...
Но времени нет посещать монастыри. Двое русских торопятся в Аддис-Абебу. И в деревнях задерживаются они ненадолго. Зайдут на крестьянский двор с глинобитными службами — медоварницей, закромами, конюшней, зайдут и в дом, в круглую хижину-тукули с соломенной кровлей конусом. В доме опрятно, пол циновками выложен или свежей травой устлан, пахнет в нем, к удовольствию Зелепукина, сеновалом. Из задней половины, где женщины хлебы месят, жарево жарят, выйдет темнолицая хозяйка в длинном белом платье, босоногая, иногда платком повязанная, иногда простоволосая, вынесет гостям угощение, а хозяин в чистой рубахе, выпущенной поверх узких портков, подаст буйволовы рога с медами. За трапезой, уважая обычай, Булатович с Зелепукиным отгораживаются полотенцами, ибо на людях пищу жевать почитается неприличием. После еды разговоры бы разговаривать, да опять недосуг. Булатович и Зелепукин благодарят за радушие, поручик кладет на круглый столик серебряную монетку, и оба путника, поклонившись, идут со двора...
На третий день после встречи с Леонтьевым подъезжали они к Аддис-Абебе.
Аддис-Абеба означает «Новый Цветок». Булатович слышал, что цветок этот еще не распустился, не расцвел, что город только рождается, и все же поручик был удивлен, когда увидел беспорядочную толчею шалашей и палаток. Столица? Скорее военный лагерь, временное пристанище. А красная черепичная крыша на самом высоком холме? Это, должно быть, и есть дворец императора Менелика II...
Булатович с Зелепукиным вымылись в ручье, побрились и переменили дорожное платье на форменную одежду.
3Аддис-Абеба действительно походила на военный лагерь. Только теперь уже в нем не таилась напряженная тревога, какая бывает в канун битвы. Теперь обнимала Аддис-Абебу великая радость победы — победы африканцев над европейцами.
О, сколько тут было воинов-храбрецов со знаками ратной доблести — золотой серьгою в ухе, с головным убором из львиной гривы! И сколько боевых плащей — зеленых, как свежая трава, черных, как полунощное небо, огненных, как закатное солнце, фиолетовых, как отсветы в горах, и малиновых, и желтых, и розовых. Далеко слышалось ржание застоявшихся коней, рев мулов, говор пирующих. Весело пировали воины, те, что смяли войска генерал-майора графа Дабромида, отпрыска старинной фамилии, сына военного министра, те, что рассеяли колонны генерала Аримонди, выкормыша Моденской военной школы, и опрокинули батальоны генерала Эллены, рьяного поборника захватных войн. Кто здесь, в Аддис-Абебе, не помнил, как бежали офицеры итальянского генерального штаба, пехотинцы, артиллеристы, альпийские стрелки. Кто не помнил, как улепетывали они, бросая раненых, бросая винтовки системы Ремингтона и пушки системы Максима-Норденфельда, бросая продовольствие, боеприпасы, знамена. А грозный гимн эфиопов «Пойте, коршуны, пойте» хлестал по их жалким спинам, как бич.
Все это было совсем недавно, и все это никогда не пожухнет в памяти. Певцы-азмари уже сложили героические песни и ноют, подыгрывая себе на однострунных лирах, а песни народных певцов остаются во времени, как запах леса на засеках.
Праздновали победу живые. Мертвым были отслужены панихиды, по мертвым плакали вдовы.
Вечный покой убитым. Но что делать тем, кого мучат, лишая сна, осколки итальянских гранат, чьи руки и ноги раздроблены пулями, кто ранен в живот, в голову, в грудь? Что делать им? А их сотни, их тысячи.
Об исцелении увечных возносятся молитвы в храмах, где лик Распятого напоминает эфиопа, где позвякивают цепочками и бубенцами старинные, как в московских соборах, серебряные кадильницы. Но молитвами не одолеть телесную боль, а ладаном не осилить сладковатый запах запекшейся крови. И толпятся у дворца Менелика, толпятся у монастыря святого Георгия сотни, тысячи калек. Царь царей, помоги! Вызволи, Спаситель!..
Калек и раненых усаживают к столам-корзинам на широкошумных пирах. Им выносят дары из хором императора. Они могут есть и пить у каждого, пусть самого бедного очага. Но ни ласка, ни яства не избавляют от боли телесной. Затравленные болью, измученные, они просят у неба смерти. И когда разносится по всей Эфиопии весть, что откуда-то издалека, из неведомой стороны московской спешат в Аддис-Абебу хакимы — исцелители, калеки недоверчиво качают головами: ведь чудо ниспосылает только небо...
Тем временем отряд Русского общества Красного Креста, снаряженный на добровольные пожертвования, отряд врачей, фельдшеров и санитаров-солдат со своими хирургическими инструментами, лекарствами, корпией, одеялами, бельем, медленно двигался из Джибути в Харар.
А впереди отряда, стараясь обогнать надвигающиеся дожди, летели поручик Булатович и рядовой Зелепукин. Надо было поспеть в Харар быстрее быстрого: пусть харарцы собирают мулов и лошадей для громоздкого каравана! И они примчались в Харар за девяносто часов. На полсуток скорее, чем это удавалось привычным к зною верблюдам и курьерам-сомалийцам. И, не отдыхая, помчались в Аддис-Абебу: пусть столица готовит госпитальные помещения!..
Синим июньским полднем очутились они на холмах столицы Эфиопии. Без задержки, минуя стражников, через много дворов и ворот повели Булатовича во дворец царя царей, императора Менелика II.
Тяжело, но плавно отворяются кипарисовые створки высоких дверей. Еще несколько минут, и поручик предстанет перед вождем африканского народа, еще несколько минут, и он увидит человека, от которого зависит исполнение его, Булатовича, замысла.
Бурная судьба была у негуса негести*, у этого отдаленного потомка израильского царя-мудреца Соломона и ослепительной красавицы легендарной царицы Савской! Еще в России, читая о Менелике, Булатович всякий раз забывал, что речь идет о его современнике. Казалось, читаешь старинную хронику, ибо все в судьбе Менелика несовместным представлялось с прозаическим временем акционерных компаний, биржевой суеты, скандальных уголовных процессов. Чего только не было в жизни Менелика! И плен при дворе негуса Федора, и побеги, и темницы, измены друзей и союзы с недругами, интриги и кровь... Череда сцен, точно бы вышедших из-под пера сочинителя. Но то были доподлинные события и правдивые сцены. В 1889 году Менелик овладел наконец царской короной. И он стал эфиопским Иваном Калитой, эфиопским Петром Первым. Разрозненные царства собирает он воедино, приглашает европейских инженеров, строит плотины и каналы, прокладывает дороги, вместо брусков соли, заменявших деньги, вводит серебряную монету, сурово отчитывает попов, ненавистников европейских новшеств. Он знает, что не всем по вкусу его праведное дело, и потому зорко присматривает за вассалами и с неменьшей зоркостью наблюдает за белыми пришельцами...
_______________
* Н е г у с н е г е с т и — царь царей.И вот этого-то человека увидит сейчас Булатович.
В сопровождении царедворцев, одетых, впрочем, без всякой пышности, в простые и даже грязноватые шаммы, Булатович, держась по-военному прямо и собранно, идет в коридорах и комнатах жилища негуса, расположенного среди многочисленных дворцовых построек. Все здесь напоминает богатые арабские дома; десятки балкончиков выкрашены пестро; из окон видна зелень лужайки, где иногда заседает царский совет.
Булатович слышит стук своих каблуков, говор провожатых, замечает убранство комнат и вдруг ловит себя на странной и пугающей мысли, что все вокруг нереально, что вот сейчас, как на сцене Мариинского театра, падет занавес, и конец сказке... Провожатые умолкают, он слышит какое-то движение, суету, миг спустя все приходит в порядок и двери растворяются.
Менелик ждал его. Подле трона негуса разместились слуги. Булатович поклонился, император с улыбкой указал ему на стул. И странное дело: вместо того чтобы смотреть на Менелика, смотреть во все глаза, Булатович, не поймешь почему, воззрился на стул. А стул был самый обыкновенный, старенький, венский, как в номере дешевой гостиницы где-нибудь на Петербургской стороне. И при виде этого стула Булатовича опять охватило ощущение нереальности того, что с ним происходит. Но едва он уселся, как с неожиданной легкостью произнес давно приготовленный и заученный вопрос о здоровье и благополучии императора Эфиопии, а едва только произнес все это, как овладел собою и поднял глаза.
Булатович увидел пятидесятилетнего человека с умным рябоватым лицом, чернота которого оттенялась серебрящейся бородою и кисеей головной повязки. Одет он был вовсе не в духе «Тысячи и одной ночи», как раньше представлялось Булатовичу: шелковая в лиловую полоску рубаха, а на плечах черный плащ с золотым позументом.
Добродушной улыбкой темных глаз ответил Менелик на банальный, этикетом предписанный вопрос о здравии и благополучии его величества, но голову наклонил он при этом с царственным достоинством, и голос его прозвучал негромко и серьезно:
— Покорно благодарю, хорошо. Благополучен ли его величество государь Всероссийский?
Расспросы подобного рода продолжались недолго, живые темные глаза Менелика светились добродушной иронией, словно бы говоря Булатовичу: «Что поделаешь — ритуал. А мы-то с вами понимаем...»
И, покончив с ритуалом, Менелик заговорил иным тоном — деловито и быстро. Булатович подумал, что так вот и должен говорить тот, кто, подобно Петру Великому, встает на заре, едет в лес, где валят деревья и расчищают дорогу, знает по именам мастеровых и арсенальных служителей и слезает с коня, чтобы таскать камни для плотины.
Менелик спрашивал, сколько людей в отряде Красного Креста, что нужно приготовить для них, скоро ль они будут в Аддис-Абебе. И, спрашивая, все больше оживлялся, глаза его сияли, весь он так и лучился морщинками... Его секретарь Ато Иосиф, знающий по-французски и по-русски, записывал просьбы Булатовича в маленькую тетрадь.
Аудиенция продолжалась около часа.
У внешних ворот дворца дожидался Булатовича гусар Зелепукин. Жарко ему приходилось. С полсотни, а то и больше людей, раненых и больных, притиснули гусара к воротам.
— Хаким москов!
— Хаким!
И показывали искалеченные руки и ноги, обнажали раны.
— Москов, москов! — растерянно кричал Зелепукин. — Не хаким, а москов. Хаким едут, понимаешь? Едут, говорю, понимаешь? Скоро! Жди, говорю, жди! — надрывался гусар, стараясь втолковать эфиопам, что он хоть и москов, но не хаким-дохтур и что «дохтуры вскорости объявятся».
Выйдя из дворца, Булатович с минуту наблюдал мучения Зелепукина, потом поднял руку, требуя тишины, и стал объяснять, что «хакимы» недели через две-три будут в Аддис-Абебе и что император распорядился выслать навстречу им много мулов.
Булатович хотел было вскочить на коня, но тут поручика подхватили на руки и понесли, ликуя, крича что-то. С Зелепукиным попробовали управиться тем же способом, но кряжистый, почти квадратный гусар был точно чугуном налитый да к тому же еще барахтался отчаянно, и его отпустили, выкрикивая со смехом:
— Зохон! Зохон!*
_______________
* Слон.— Кишка тонка, братцы, — грохотал Зелепукин, стараясь не потерять из виду их благородие.
4Июльским днем девяносто шестого года — а день был душный, с кучевыми облаками, похожими на окрестные холмы, — почти все население Аддис-Абебы вышло спозаранку на Харарскую дорогу.
Солдаты и жители столицы были в белых праздничных шаммах, большинство босоногие, редко кто в сандалиях. Офицеры красовались в пестрых плащах-накидках, с саблями, у одних обоюдоострыми, как старинные русские мечи, у других серпообразными, удобными при рубке навесно, поверх щита. Были тут и кавалеристы на отличных, хотя и низкорослых лошадях с зачесанными на правую сторону гривами; были и священники в полном облачении, то есть в ризах, в высоких сквозных митрах и... под разноцветными шелковыми зонтиками с бубенцами; были и приближенные негуса в широких туниках и серебряных патронташах, заменявших кушаки, со львиными и тигровыми шкурами, наброшенными на плечо; были, наконец, как водится, мальчишки, ужасно взбудораженные и уже успевшие вымазаться в пыли, несмотря на то, что из дому их выпустили умытыми и принаряженными.
Движение, звон оружия, говор, фырканье коней, звяканье бубенцов — весь этот разнообразный шум многотысячного людского скопища пронизывали протяжный писк камышовых флейт и густые приятные звуки деревянных рожков, увенчанных на концах раструбами из полых тыкв.
Булатович с Зелепукиным были тут же, на Харарской дороге, немного размытой вчерашним ливнем. Были они верхами, в парадной гусарской форме, вызывавшей всеобщее любопытство.
Зелепукин уже свел знакомство с соседями и переговаривался с ними на смеси нарочито изломанных русских слов и двух-трех ненароком испорченных французских. Смесь эту он полагал наиболее подходящей для переговоров с новыми своими приятелями. Те, в свою очередь, по неосознанному, но обычному при таких пассажах стремлению изъясняться «птичьим» языком, обращались к Зелепукину, мешая и коверкая слова амхарские, галлаские и сомалийские. Беседа, подкрепленная улыбками, прищелкиваниями и притоптываниями, выглядела комически, но велась оживленно, к обоюдному удовольствию, и, казалось, Зелепукин понимал эфиопов, а эфиопы, казалось, понимали Зелепукина.
Булатович поглядывал по сторонам с задумчивой полуулыбкой и сдерживал гарцующего коня, которому передавалось общее возбуждение и праздничность.
Множество караванов видела Африка: приходили купцы и охотники за рабами, пушкари и солдаты, миссионеры и географы. И какие только знамена не всплескивали над Африкой: королей и султанов, республик и акционерных компаний. Но никогда еще не проходил Африкой караван, весь вьючный груз которого состоял из лекарств и медикаментов, и никогда еще не всплескивал над Африкой белый флаг с красным крестом.
И вот он выплыл из-за холмов, белый с красным крестом флаг и показался на Харарской дороге, немного размытой давешним ливнем, большой караван санитаров и врачей.
Толпа зашумела пуще, задвигалась, разваливаясь надвое, становясь и теснясь по обеим сторонам дороги.
Отнюдь не парадным маршем двигался отряд Русского общества Красного Креста. Девятьсот верст пути дались крайним напряжением сил. В выгоревших одеждах, в разбитой обувке шли по Харарской дороге врачи, шли фельдшеры-студенты, солдаты-санитары — шестьдесят русских, покинувших свои семьи и больницы, кафедры и госпитали, чтобы оказать помощь африканской стране.
Солдаты взяли ружья на караул, копьеносцы воздели копья, народ преклонил колена, как при встрече победоносного полководца. Потом все смешалось, и в окружении мужчин, женщин, детей, стариков, при колокольном звоне монастыря Святого Георгия, в реве труб и верещании флейт отряд Красного Креста вступил в Аддис-Абебу. И не помешала никому гроза, неистовая гроза, от которой засветились, сухо потрескивая, голубоватые огоньки на частоколах, неистовая гроза с ливнем, который сотрясал деревья, срывал с русских медиков фуражки и взметывал, как паруса, белоснежные шаммы эфиопов...
Отдыхали лишь двое суток.
Негус предоставил врачам поместительный круглый дом. Санитары разбили восемь больших палаток. Жители нанесли ковров и циновок, лепешек, меду, баранины, масла, яиц. На дворе запылали костры, в медных армейских котлах с крышками закипела вода. В круглом доме устроили хирургическую, в одной из палаток сложили запасы медикаментов, другую приспособили под глазное отделение, третью — под стационар, четвертую — для заразных больных. Врачи и санитары надели халаты. В присутствии Менелика и придворных подняли на высоком древке флаг Красного Креста.
Верно, ни один монастырь, ни одна церковь в Эфиопии не видывали такого стечения паломников. Ковыляли в госпиталь воины с незамысловатыми камышовыми лубками на сломанных конечностях, тянулись слепцы, потерявшие зрение при взрывах итальянских снарядов, брели прокаженные.
С утра и долго еще после заката, при фонарях, металлически звякали инструменты в хирургической, слышались вскрики и оханье в палатках, и густой дух йодоформа и сулемы держался, как облако, над госпиталем, заглушая домовитый запах походной кухни.
В госпитале всегда было людно. Не одних лишь жителей Аддис-Абебы лечили русские медики. С плоскогорий, выглаженных ветрами, из речных долин, пойманных в лиановые тенета, тропами и бездорожьем, пешком и на мулах, в одиночку и семьями сходились сюда северяне тигре и южане сидама, харари из Харара и окрестностей его, амхарцы, самые в Эфиопии многочисленные, и люди из племени хамир, самого, наверное, в стране малочисленного... Разноязыкий говор звучал у стен госпиталя — то богатый гласными, плавный, как колыханье трав на пастбищах, то бурно-восклицающий, как громкий горный ручей, то глухо-гортанный, словно бы доносящийся из душных ущелий. И наряды, и нравы, и привычки — многое было разным у пациентов русских медиков, но выражение глаз одно — доверчивое и признательное.
Тысячи три, а случалось и более, приходило каждый день на эту улицу Аддис-Абебы, которая и ныне зовется улицей России. День-деньской не покидали палаток и молчаливый доктор Бровцын, и насквозь прокуренный доктор Бобин, и порывистый, вечно теряющий пенсне доктор Радзевич. Допоздна не снимали халатов, покрытых бурыми пятнами йода, выученики питерской Военно-медицинской академии фельдшеры Щусев и Федоров. И усердствовали, не покладая рук, солдаты-санитары, старательные и сильные мужики — рязанские, тульские, саратовские...
5С открытием госпиталя Булатовичу уже нечего было делать в Аддис-Абебе. «Пора, пора, рога трубят», — твердил он себе и видел мысленно: они с Зелепукиным, десятка два эфиопов-проводников; караван идет на юг, туда, где в безмолвных лесах лежит «земная Атлантида» — таинственная страна Каффа.
Лишь в XVII веке просочились в Европу слухи об этом африканском государстве. Неверные зыбкие слухи. Спустя десятилетия, на закате XVIII века, англичанин Джеймс Брюс, исследователь Голубого Нила, скороговоркой упомянул о Каффе. И снова молчание, ибо под страхом смерти воспрещалось чужеземцам переступать каффские рубежи.
Фабричным дымом был повит мир. Змеились рельсы железных дорог, винт двигал паровые суда. Белые господа в пробковых шлемах утверждались на перекрестках торговых дорог. А Каффа по-прежнему была неведомой и призрачной.
Во второй половине XIX столетия капуцин Лоренцо Массаин, впоследствии носивший пурпурную мантию кардинала, проник в каффский город Бонга. Массаин был слугой Ватикана, а каффичо крепко веровали в бога солнца Хекко, и проповедник христианства был очень скоро выдворен из Каффы. Все, что Лоренцо Массаин поспел вызнать о Каффе, кардинал изложил в одном из дюжины томов своих трудов, в том самом, который дал прочесть Булатовичу петербургский профессор Болотов.
Итак, XIX отсчитывал последние свои годы, а до сей поры лишь пятерым европейцам довелось видеть окраины Каффа. Никто из белых не сумел пройти по земле древнего африканского царства из конца в конец...
«Пора, пора, рога трубят», — повторял про себя поручик Александр Булатович.
Он бил челом императору Эфиопии, царю царей Менелику II. Он открыл Менелику II заветный замысел: пересечь Каффу от северных границ до южных.
Негус молчал. Он смотрел на Булатовича, и тот ощущал тугую проницающую силу его темных, с яркими белками медленных глаз. Булатовичу чудилась улыбка на губах негуса, улыбка Сфинкса, а Менелик в упор смотрел на напряженное лицо русского, в его светлые вопрошающие глаза.
— Нет, — сказал наконец Менелик, сказал мягко, сожалеючи, — нет, не могу я дозволить эту поездку. Я не хочу, чтобы наш друг погиб...
И аудиенция закончилась.
В книгах такой оборот событий зовется «ударом судьбы», «изменой фортуны», «велением рока» и еще как-то. Булатович, выйдя из дворца, употреблял, но правде сказать, не столь красивые выражения.
Он медленно сел на коня и шагом поехал в дом французского коммерсанта, у которого жил с первого дня пребывания в Аддис-Абебе.
Все прахом... И зачем теперь полугодовой отпуск, выхлопотанный с таким трудом?.. Он тяжело вздохнул и проговорил, не глядя на Зелепукина:
— Вот видишь, братец...
Зелепукин на аудиенции у негуса не был, планы начальства знать не знал, а потому, разумеется, «видеть» ничего не мог, но он понял, что Александр Ксаверьевич, что называется, не в себе, и утешил его не мудрствуя:
— А вы, ваше благородь, не убивайтесь. Это так, в горячах... А после, глядишь, оно и того... образуется.
— Образуется! — вскипел Булатович. — Экий дур-рак!
Вокруг же все было по-прежнему, будто ничего и не произошло, будто и не постигло никакое фиаско поручика Булатовича.
За низкими плетнями во дворах жужжали веретена. Из хижин кожевенников несло кислятиной, слышно было, как переговаривались и шутили мастера, занятые выделкой богатых чепраков и седел, футляров для походных рогов с медами и напитками, ножен для сабель, всяческих добротных и в хозяйстве нужных вещей. Ювелиры, щуря глаз, корпели над брошками и кольцами, потные оружейники оттачивали клинки. Женщины шли к реке, делившей Аддис-Абебу на неравные части; там, на бережку, каждая прачка выроет ямку, наподобие лохани, выстелит ее козьей шкурой, чтобы вода в песок не уходила, и начнет постирушку: станет белье ногами топтать, потом, заголив руки, звеня браслетами, будет мылить его мылким домашним мылом, потом полоскать в быстрой, холодной речке. И тут уж смеху да прибауток не оберешься...
А поручику Булатовичу какой смех! Заперся он у себя и приказал Зелепукину не пускать к нему ни единой души. Весь вечер запивал поручик горькое свое настроение плохим греческим коньяком. Плохой коньяк, будь он неладен, а плочено полтора талера за бутылку.
И на другой день, и на третий глядел Булатович тучей.
Но потом... потом осенил его новый замысел: придумал он, на что употребить шестимесячный свой отпуск. Придумал и повеселел.
6Прежде Вальде-Тадик служил в армии. Золотая серьга сверкала в его нравом ухе, свидетельствуя, что солдат не кланялся итальянским снарядам, не бегивал итальянских пуль.
Теперь он нанялся старшим проводником к русскому путешественнику и, хотя знал, что боевых наград не выслужит, был доволен, так как до смерти не любил оседлое житьишко.
Нынче, ноябрьским днем, когда отряд Булатовича — семнадцать человек, восемь вьючных и верховых животных — подошел к реке Дидессе, Вальде-Тадик самозабвенно дирижировал великолепным кошачьим концертом и, дирижируя, принимал в нем участие, что есть мочи колотя дубиной по дереву.
Над рекой ревело, свистало, верещало и ухало. Лесное эхо ошалело от этих мятущихся, наскакивающих друг на друга, невообразимых звуков и, не зная, что делать, просто-напросто понеслось сквозь чащу: «аааа-оооо-уууу»...
Какофония продолжалась не менее получаса. Наконец умолкла, но аплодисментов не последовало. Булатович, Зелепукин, Вальде-Тадик, проводники — все вытянули шеи и пристально вглядывались в речные воды.
Дидесса, приток Голубого Нила, была здесь широка и полноводна. Лес, старый, тенистый, привольно-могучий, в лианах и в травах, скрывающих всадника, лес как бы нехотя обрывался у реки и глядел на Дидессу с задумчивой укоризною.
Но Булатовича не лес занимал, а река. Его страшила переправа. В притоке Голубого Нила обитало столько крокодилов, что их хватило бы на целое море, если бы только нашлось море, согласившееся пустить на жительство крокодилов. Поскольку такого доброхота не было, крокодилы облюбовали Дидессу. Вот и извольте-ка переправляться.
Кошачий концерт был устроен в крокодилью честь. Кажется, они оценили его по достоинству и убрались куда-то не то вверх, не то вниз по течению.
Галла, нанятые в соседней деревеньке, народ не такой черный, как эфиопы, с медным отливом кожи, высоколобые и длиннолицые, подогнали большие долбленые челноки, приняли грузы, часть людей. Пятеро проводников верхами пустились вплавь.
Переправа длилась несколько часов. Несчастия не произошло, крокодилы упустили знатную добычу.
Но это была не просто переправа. Это был рубеж. За ним менялось многое, и менялось разительно.
Позади, в минувшем двухнедельном путешествии, остались тяжеловесные контуры базальтовых плоскогорий и крутых вершин. Теперь же, за Дидессой, открывалось плато, постепенно понижающееся к благодатным равнинам Верхнего Нила, открывались леса и саванны.
Лишь трое европейцев побывали за Дидессой прежде Булатовича, да и то мимоходом. Не горы, не пропасти на пути к Дидессе отпугивали исследователей, а войны эфиопов с галла. Совсем недавно присоединил эти земли неутомимый Менелик, и Булатович мог странствовать в здешних краях сколько угодно.
И все же нет, не трепещет душа, не тут, на юго-западе Эфиопии, видится ему заветный путь.
Он опускается на корточки и погружает ладони в прозрачную быструю воду ручья, впадающего в Дидессу. Он зачерпывает пригоршню, подносит ее к лицу. Вода пахнет не сыростью, не травами, не холодным камнем — она пахнет Каффой. Она пахнет Каффой, потому что ручей сбегает с каффских гор, и Булатович слышит зов неведомой страны. Страны, о которой много лет назад, стоя на башне в Обоке, мечтал покойный доктор Елисеев, страны, о которой думал в Петербурге профессор Болотов...
Булатович снова зачерпывает полную пригоршню из ручья, пригоршню каффской воды, и медленно пьет ее, прикрыв глаза. Он говорит себе: «Ты испил воду Каффы». Это — клятва, это — зарок...
Середина ноября стояла. Тепло было, влажно, совсем по-весеннему. И пахло акацией. Как в Одессе, когда русский отряд уезжал в Эфиопию.
Акации держались сомкнуто, неподступно. Банановые рощи зеленели щеголевато, а вровень с ними выбрасывали свои частые толстые ветви молочаи, похожие на огромные канделябры, но только без свечей. Лес гудел густым деловитым гулом. Поблизости от селений галла все высокие деревья были увешаны ульями. Мед здешний был на редкость духмяный и не только людям на радость, но и зверьку с густым мехом — сластене рателю. Ратель обитал в норах, «наводчицей» служила ему маленькая, но горластая птаха; она отыскивала улья и подзывала рателя-«взломщика» настойчивым, громким и весьма противным писком.
За Дидессой, как и повсюду в Эфиопии, бродили стада мартышек. Но здесь Булатович впервые увидел угрюмое существо с красным мехом. Поручик усмехнулся: «Экий мизантроп»*, а Зелепукин хохотнул в бороду: «Ишь, в мундире-то нашенском!» Но ни Булатович, ни Зелепукин не знали, что зоологи и впрямь зовут «красномундирную» мартышку «гусарской обезьяной».
_______________
* М и з а н т р о п (греч.) — человеконенавистник, нелюдим.Было бы гвардейцам лестнее, если бы зоологи назвали так красавицу гверецу. Но что было делать, когда гвереца была совсем иной расцветки?
Ох и хороша была гвереца, так хороша, что Булатович закусил губу и позабыл про ружье. А стройная гвереца, словно сознавая победительную силу красоты, позволила всаднику налюбоваться своим бархатисто-черным телом с белыми перевязями, каждый волосок которых был украшен бурыми кольцами, отчего белые эти перевязи серебрились... Гвереца исчезла в зарослях, Булатович с прерывистым вздохом вскинул ружье, но было уже поздно.
Его утешила новая краса. Теперь уже не в зарослях явившаяся, а в небе. Неподалеку от реки Габбу он услышал мерные удары и в первую минуту решил, что где-то плывет лодка. Но в этих мерных ударах не было весельного переплеска, и Булатович, задрав голову, увидел медлительный лет венценосного журавля. В гармоническом изяществе сочеталось журавлиное двуцветье — черное и белое. Оно, казалось, создано было природой для того, чтобы явить превосходство простоты над пестротой.
А следом за венценосным журавлем... Нет, поначалу тоже был звук. Странный, доносившийся будто из иного мира, и Булатовичу на миг почудилось, что стоит он в Красном Селе, на дебаркадере, дожидаясь поезда. Поезд приближался. Булатович слышал это отчетливо. Он ошеломленно взглянул на Вальде-Тадика. Парень засмеялся:
— Нагедгуад!*
_______________
* Н а г е д г у а д — гром.Но то был не гром и уж, конечно, не поезд. То был рогатый ворон, или птица-носорог, отличающаяся от всех своих сородичей невероятно шумным полетом.
За рекою же Габбу, в прибрежных зарослях, похрюкивали всамделишные носороги. И боже мой, какое свинское наслаждение было в носорожьем похрюкивании! Вальде-Тадик объяснил Булатовичу: ничего так не боятся носороги, как слепней, да комаров, да мух. И это те, кому нипочем колючки и шипы, пронзающие кожу слонов. А вывалявшись в грязи, облепленные илом и глиной, они были неуязвимы. Вот и похрюкивали, вот и торжествовали.
Реки Габбу и Сор отряд перешел по узеньким мосткам и двадцать первого ноября достиг крайнего на юго-западе Эфиопии городка Горе.
С помощью Зелепукина и Вальде-Тадика Александр Ксаверьевич слез с коня и вошел в дом, приготовленный для него местным начальством. Чувствовал себя Булатович прескверно. Едва выдержал последний перегон по дурной дороге: корежил его жестокий приступ тропической лихорадки. Благо медики преподали в Аддис-Абебе несколько уроков, и Булатович сам впрыскивал себе хину.
От захолустного Горе было уж совсем недалеко до реки Баро. Но поездку туда пришлось отложить. Не на неделю, как думал поначалу Булатович, а на три недели: лихорадка прочно угнездилась в его крови, а хина от чрезмерной, наверное, дозировки уже не оказывала своего целебного действия, а в довершение несчастий слег и Вальде-Тадик. Один лишь Зелепукин казался скалой неприступной и, вороша пятерней бороду, посмеивался:
— Солдату что? Солдату хвороба ни к чему.
Накануне рождества Булатович кое-как совладал с лихорадкой, купил в местном гарнизоне еще одну лошадку, снарядился да вдвоем с провожатым поутру последнего декабрьского дня пустился в путь к реке Баро.
Горная дорога часто пересекалась шумливыми потоками, петляла, как во хмелю, и сужалась чуть ли не до размеров шнурка. Перевалив возвышенность Диду, дорога нырнула в лесную полутьму, но от этого лучше не стала. Кони вязли в глине, взбрыкивали, мотали мордами. А седоки, заслышав еще верст за восемь рев водопада, нецеремонно понукали их и пришпоривали.![]()
В три часа пополудни Булатович был у реки Баро. Река роилась в глубоком ущелье. Прозрачная в сухое время, она бурела в период дождей. Глинистую землю несла Баро в Собат, приток Белого Нила, глинистую землю нес Белый Нил египетскому земледельцу. А тут, под обрывом, Баро — омутистая, в громах и плесках водопадов. И робко глядятся в нее заросли кофе.
Булатович тронул лошадь. Проводник закричал испуганно:
— Нельзя! Нельзя!
За Баро начиналась область Моча, там жили племена, враждебные Эфиопии... Нельзя? Булатович даже не оглянулся. Он первым из европейцев вышел к реке Баро, он первым из европейцев перейдет Баро.
Где-то он встретит новый, 1897 год?
7День был смуглый. Леонтьев залюбовался палевыми облаками, красновато-коричневой далью и тремя баобабами, вставшими у развилья, как три богатыря. Скупая прелесть окрестностей взволновала Леонтьева, он снял фуражку, провел рукой по ежику жестковатых темных волос.
Граф Абай, он же армейский офицер в отставке Леонтьев, возвращался из Европы в Аддис-Абебу. Поручения негуса были исполнены. В Петербурге Леонтьева заверили, что в будущем девяносто седьмом году в Эфиопию отправится чрезвычайная дипломатическая миссия. И там же, в Петербурге, Леонтьев принял решение поступить на службу к африканцам. Он сделает все, что сможет, для черных братьев. А нынче, когда он чувствовал прилив счастья, любуясь этим днем, Леонтьев думал, что он не только будет служить Эфиопии, но, может быть, обретет здесь второе отечество.
В октябре он был в Аддис-Абебе. Русский госпиталь собирался в отъезд. Леонтьев справился о Булатовиче. Ему сказали, что поручик получил отпуск и странствует где-то за Дидессой. Леонтьев улыбнулся в усы. Николаю Степановичу было приятно, что молодой лейб-гвардеец не изнывал от скуки, не околачивался в императорском дворце.
Впрочем, мысли о Булатовиче не долго занимали графа Абая. Царский совет обсуждал дела большой важности, присутствие Леонтьева было весьма необходимо. И когда Николаю Степановичу сказали, какие планы обсуждает совет, ему отчетливо вспомнился недавний праздник победы над итальянцами.
...Тот праздник начался пальбой из трофейных орудий, отбитых в генеральном сражении при Адуа. Потом фанфары возвестили, что негус негести идет к своему народу. В парадном марше, под торжествующий раскат барабанов прошли сперва придворные, полководцы, пажи, и казалось тогда, что радуга пала на землю — так пестры и ярки были одежды свиты. А негус был на белом коне. В полной тишине провозгласил он здравицу в честь полководцев, воинов, народа. И вновь на холмах раскатился пушечный бас, но его заглушил ликующий вой толпы. Менелик снова поднял руку, пушки смолкли, и в тишину упали слова императора, как удары колокола. Менелик произнес: «Каффа», и над толпой пронеслось: «Каффа...» В прошлом не раз пытались вернуть Каффу эфиопы. Но Каффское царство выстояло, и каффский царь, почитающийся живым богом, не утратил своих священных регалий: золотой короны, зеленой, затканной золотом мантии, золотого меча. Каффа выстояла. Еще не приспели, видно, сроки. Но теперь белые подбираются к Каффе: с одной стороны — французы, с другой — англичане. И теперь приспело время эфиопам присоединить к своей империи Каффу, ибо нельзя позволить чужеземцам завладеть древним царством... «Рас Вольде Георгис, — говорил Менелик, — ты вернейший, ты способнейший из моих испытанных воинов, тебя избрал я полководцем, первым воином в грядущей борьбе с великим Каффским царством». И старый сподвижник Менелика, годами деливший с ним радости и беды, фельдмаршал Вольде Георгис, храбрейший из храбрых, чернобородый силач, горделиво сверкая черными глазами, склонился перед императором...
Отчетливо памятен Леонтьеву тот день, когда Аддис-Абеба праздновала победу над итальянцами, тот день, когда возвестил Менелик о грядущей войне с царем Каффы...
С того дня минули месяцы. Теперь заканчиваются последние приготовления. И совет заседает подолгу.
Менелика и его военачальников совсем не смущает мысль о том, что они, недавние защитники своего отечества, пойдут войной на соседа. Ясно: не они, так фрэнджи — белые дьяволы, захватчики — свалят Каффу, великую Каффу, входившую некогда в состав Эфиопского государства. Не они, так фрэнджи...
Но у графа Абая нет на душе ясности. Он понимает, очень хорошо понимает: Менелик не может отдать фрэнджам богатую область на юге. И потом — что может быть хуже для каффичо, для всех африканцев, как очутиться под пятой европейцев? Лучше эфиопы, чем европейцы. Он, Леонтьев, не разделяет наивных мечтаний «корифея географических исследований в Африке», как называли в России Василия Васильевича Юнкера; нет, Леонтьев не верит в цивилизаторскую миссию держав европейских. А вот в цивилизаторскую миссию эфиопов он верит.
Но все же тревожит Николая Степановича то обстоятельство, что Менелик затевает, в сущности, войну ненужную, напрасную. Не следует ли добиться союза с Каффой? Не лучше ли африканцам взяться за руки, чтобы противостоять натиску фрэнджей? Леонтьев осторожно высказывает свои мысли негусу и расу Вольде Георгису. Очень осторожно: хоть и друг граф Абай, хоть и советник, но ведь тоже белый, тоже фрэндж, а Менелик недоверчив, Менелик знает, как повадливы фрэнджи на измены и хитрости. Выслушивая Леонтьева, негус и фельдмаршал качают головами. Нет-нет, какой же союз? Молодой и гордый каффский царь Гаки Шерочо никогда не согласится разместить в своей стране эфиопские гарнизоны с их пушками и ружьями. Увы, это невозможно...
На дворцовом пиру рас Вольде Георгис клянется захватить в плен бога-царя Гаки Шерочо и его священные регалии: лишь после того каффичо признают присоединение. Рас залпом осушает огромный серебряный кубок с вином и подбрасывает его к каменному потолку, подбрасывает с такой чудовищной силой, что серебряная посудина разлетается на куски, как глиняный горшок.
И вот уж по всей империи гонцы напрягают горло:
— Слушай! Слушай! Слушай! Кто не слушает, тот враг господа и богородицы! Слушай! Кто не слушает, тот враг Менелика! Воины! Собирайтесь все до единого. Кто опоздает, тот не пойдет в поход! Кто опоздает, тот упустит славу!
И тысячи воинов приходят в Аддис-Абебу. Вольде Георгис объезжает войска. Он знает по именам всех офицеров и многих солдат. И они тоже знают раса, этого плотного, чернобородого человека с резкими складками на лбу и сверкающими черными глазами. Они давно знают своего фельдмаршала, верят в его мужество и — это, пожалуй, главное — прочно верят в то, что рас Вольде Георгис никогда не бросит своих людей в беде.
8Лагерь разбили в долине реки Дидессы. Тут было почти полторы тысячи человек и четыреста лошадей. Сотни костров горели в долине.
Становище утихает. Сейчас начнется перекличка — не то приказ, не то молитва. Вот — начинается...
— Завтра мы выступим рано, — кричат с той стороны бивака, где расположился начальник — азадж.
— Хорошо, хорошо, — отвечает лагерь.
— С нами гость, — напоминает начальник.
— Знаем, знаем, — несется над кострами, над шалашами, над темной лесистой долиной Дидессы.
— Пока он не выстрелит, другим не нападать.
— Хорошо, хорошо.
— Идти тихо, не разговаривать.
— Хорошо, хорошо.
— Пусть бог поможет нам найти слонов.
— Да будет так!
— Пусть бог остановит их на удобном для нас месте.
— Да будет так!
— Пусть отвратит от нас клыки и хобот слонов.
— Да будет так!
С той новогодней ночи, которую Булатович провел за рекой Баро среди нескольких эфиопов, осмелившихся собирать кофе во враждебной области Моча, прошло два месяца. Теперь уж на дворе март 1897 года. Несколько недель остается до конца отпуска. Булатович уже знает: войска Вольде Георгиса ушли на юг, туда, где за лесистым хребтом лежит его «Атлантида». Еще раз поручик бил челом императору. И еще раз отказал ему негус негести. Не могу я отпустить тебя, повторил царь царей, я боюсь потерять тебя. Так ответил Менелик поручику Булатовичу, так во второй раз не сбылась заветная мечта. Но Менелик подсластил пилюлю: он предложил Булатовичу учавствовать в увлекательной охоте на слонов. Что же оставалось делать? Правда, еще есть проблеск надежды: Леонтьев сообщил, что вскоре Россия отправит в Эфиопию посольство. Может, удастся снова приехать в Эфиопию? А тогда уж, о, тогда он не отступится от своего, ни за что не отступится. Либо пан, либо пропал... А пока — охота на слонов так охота на слонов.
Первая партия насчитывала восемьсот лихих охотников — галла, вооруженных копьями. Одни — короткими, другие — длинными и тяжелыми, с очень острыми наконечниками. Длинные тяжелые копья назывались джамби; их бросали, взобравшись на дерево, били слона наповал. Булатович имел ружья системы Гра; Зелепукину и Вальде-Тадику достались трехлинейки.
Полторы недели отряд плутал по берегам Голубого Нила, потом в долине Дидессы. Как назло, слоны не показывались в тех самых местах, где стада их видели в прошлом году, и Булатовичу приходилось довольствоваться созерцанием ландшафта, который и в самом деле был хорош со своими рощами фруктовых деревьев. Когда б не множество малярийных комаров, считалась бы долина Дидессы раем.
А слонов все-таки не было.
В марте охотники возвратились в городок Лекемти, расположенный в нескольких сотнях верст на запад от Аддис-Абебы. Спешно снарядили другую партию, вдвое больше прежней, и пошли туда, где вот уж года три не показывался ни один истребитель слонов.
Расчет оказался верным. Разведчики донесли: «Они там, в ручье». И тотчас, как ветром подхваченные, всадники припустили галопом, а пешие галла изо всех сил заработали голенастыми ногами.
Не прошло и получаса, как тихие безмятежные окрестности обратились в поле сражения. С храбростью мух налетела полуторатысячная орда на слоновье стадо, разлегшееся в глинистом мелком ручье. Окружила, осыпала копьями, криками, выстрелами. И стадо заметалось. Ошеломленно взвизгивая, хлопая ушами, воздымая хоботы, топоча ногами-тумбами, шарахаясь от подожженных охотниками трав.
Булатович занял позицию на опушке леса. Он позабыл обо всем и не видел ничего, кроме серо-красного метущегося облака.
Но вот один из слонов, раненный тремя копьями, бросился прямиком к опушке. Он летел огромным снарядом, в слепой ярости хоботом швыряя в черное небо траву и песок. Булатович выстрелил, но в тот же миг лошадь под ним взвилась на дыбы, он промахнулся и почувствовал, что сердце в груди у него словно бы лопнуло.
Шагах в двадцати от Булатовича был всадник. Слон сбросил охотника наземь, притопнул по нему ногой, подцепил клыком и, хрипя, подкинул в воздух: он отправил на небеса душу убийцы. А еще мгновение спустя слон тоже был мертв: его сразили выстрелы Зелепукина и Вальде-Тадика.
9Весной девяносто седьмого года, когда Булатович и Зелепукин отплывали из Джибути, в Аддис-Абебе были получены очередные донесения фельдмаршала Вольде Георгиса.
Война с Каффой, начатая в ноябре прошлого года, сперва была успешной для эфиопов. Пользуясь оружием, частью закупленным в Европе, частью добытым в сражениях с итальянцами, войска Вольде Георгиса сломили отважное сопротивление каффичо и завладели каффской столицей, городом Андерача.
Однако с падением Андерача война не потухла. Каффичо продолжали сражаться в лесах. Каффские воины умирали от пуль, посланных «огненными трубками», каффские женщины, дети, старики дрогли в сырых пещерах, но Каффа все еще защищалась.
Отряды раса Вольде Георгиса преследовали стойкие войска Гаки Шерочо упорно, неутомимо. Но и самих преследователей настигли бедствия. Холодные дожди обрушила Каффа на войска эфиопов. Пушки и кони вязли в глинистой, жадно чмокающей грязи. Подвоз продовольствия почти прекратился. Сожженные селения не кормили завоевателей. Голод пришел об руку с болезнями, и дизентерия принялась за косовицу, уносившую больше жизней, чем все копья каффичо, взятые вместе. Трупный запах и мрачный дым пожаров стлались над Каффой.
Быть может, только один воин из тысяч и тысяч, быть может, лишь рас Вольде Георгис не допускал и мысли об отступлении. Не зря он клялся негусу присоединить Каффское царство, осушал огромный кубок и швырял его в потолок пиршественной залы. Рас требует новых войск, продовольствия и боеприпасов. И Менелик ни в чем не отказывает своему старому верному сподвижнику...
Осенью девяносто седьмого года, когда Булатович, добившись новой командировки, торопился в Аддис-Абебу, там были получены радостные донесения фельдмаршала: победа, полная победа. И Аддис-Абеба, столица государства, поднимающегося как тесто на дрожжах, начинает готовиться к новому великому торжеству.
Известия эти застигают Александра Булатовича в дороге. Путь в Каффу открыт! Теперь уж нет резонов для отказа у негуса негести Менелика II. Но как ни сильна надежда Булатовича, он в тревоге. Что-то он увидит в Каффе? Ведь многое замела война, многое, может быть, погибло... Скорее! Надобно поспеть увидеть то, что еще сохранилось.
И вот Зелепукин подводит коня, и они вдвоем выезжают из Джибути.
Полтора года назад Булатович и Зелепукин мчались, далеко обогнав отряд Красного Креста, по этим вот рыжим и бурым дорогам. С той поры здесь помнят двух лихих наездников, двух русских кавалеристов, летевших быстрее ветра. И теперь они тоже летят во весь опор, не боясь загнать лошадей, разбрызгивая грязь, перемахивая через разлившиеся ручьи, не задерживаясь ни в городе Хараре, ни в селениях.
Они прибывают вовремя. Аддис-Абеба встречает войско Вольде. Георгиса. И поручик Александр Булатович получает приглашение негуса присутствовать во дворце на церемонии необычайной. Необычайной не потому, что там будут чествовать раса-фельдмаршала, нет, совсем по иной причине.
В ночь накануне праздника замолк дождь. День возгорелся в тишине, чистый и солнечный, пахнущий дымом и мокрой глиной. Земля парила, в лужах дробились солнечные блики, над окрестными горами плавали ястребы, и казалось, что плавают они на волнах монастырского колокольного звона.
Как и полтора года назад, Аддис-абеба напоминала военный стан; город был переполнен войсками. Но еще больше, чем прежде, видит Булатович воинов, украшенных знаками ратной доблести — золотыми серьгами в ушах и головными повязками из львиной шкуры: это герои каффской кампании.
Леонтьев зашел в дом французского коммерсанта, где остановился Булатович, и вместе с поручиком отправился на торжество. В тронной зале, большой и длинной, у великолепного трона, над которым простирался бархатный с золотой каймою балдахин, замерли пажи-отроки, в руках у них нетрепетно горели свечи.
Менелик вошел при барабанном тяжелом бое. Пажи тотчас завесили трон белоснежными покрывалами, ибо никто не смел глядеть на негуса негести, когда он опускался на трон.
Рядом с Менеликом занял кресло рас Вольде Георгис. Все в зале стояли. Только двое сидели в день великой церемонии: сам царь царей и его победоносный полководец.
Негус был неподвижен. Его огромные руки, знакомые и с эфесом сабли и с гладким топорищем, покоились на подлокотниках трона. Его черное рябоватое лицо, опушенное содой бородою, было сдержанно радостным.
— Слышите? — шепчет Леонтьев.
На дворе бьют барабаны. Все ближе, все грознее... Тишина залы полна учащенным дыханием сотен людей, стуком сердец. Тишина залы делается пронзительной, как холод, сотрясающей, как жар. И в этой неслыханной тишине медленно растворяются двери, и в залу вводят человека, сокрытого белыми покрывалами. Он медленно движется к Менелику. Он проходит мимо Булатовича, и у Булатовича пересыхает во рту.
Человек, сокрытый белыми покрывалами, останавливается перед троном. Редчайшее мгновение в императорском дворце: ни одна пара глаз не обращена к Менелику. Все, кто есть в зале, от мальчонки-пажа до раса Вольде Георгиса, все смотрят на белые покрывала. Покрывала ниспадают, и все видят того, кого прежде не могли видеть даже его подданные каффичо, а не только чужеземцы: последнего царя, «живого бога» Гаки Шерочо.
Последний царь-бог в золотой короне, древней, как сама Каффа, в зеленой, затканной золотом мантии, со священным мечом за поясом.
Каффичо веками верили: пока регалии царей-богов находятся в Каффе — царь несокрушим. Но вот и регалии и сам их обладатель — во дворце императора Эфиопии.
Гаки Шерочо стоит перед троном Менелика. Император-победитель смотрит на побежденного царя. Старый воин видит молодого еще человека, очень стройного и, кажется, очень изнеженного, высоколобого, черноволосого, с ясными горестными глазами. Секунду глядят они друг на друга. Ни малейшей жалости, ни тени сострадания в глазах Менелика; ни малейшей надежды, но и ни тени подобострастия в глазах Гаки Шерочо.
Вольде Георгис поднимается с кресла. Походка у Вольде Георгиса плавно-тигриная, ноздри у него раздуваются. Он снимает с Гаки Шерочо священную корону, которая несколько веков венчала царей Каффы; он снимает с Гаки Шерочо зеленую мантию, которая несколько веков покрывала царей Каффы; он снимает с пояса Гаки Шерочо золотой меч, который несколько веков отягощал чресла царей Каффы. И корону, и мантию, и меч он передает своему повелителю, своему императору. Регалии без царя кое-что значат как вещи искуснейшей работы. Но что значит царь без регалии? Гаки Шерочо обращается в раба: на него набрасывают черную шамму, на шею ему вешают камень и сковывают цепью с другим рабом, и он уходит в темницу, где ему предстоит провести больше двух десятков лет, до того дня, когда небо ниспошлет ему смерть... Отныне торжественной и символической церемонией отречения Гаки Шерочо Древняя Каффа окончательно, навсегда присоединена к империи, имя которой Эфиопия.
10Перевалив хребет, спустились в долину.
Тут было сумеречно, пахло прелью и мхами. На тропе к водопою лежали львиные следы. В стороне на камнях легконогие козы плясали свой мистический танец в честь бога лесов. Антилопы, ломая кусты, бежали в чаще. И слышен был звон воды. В долине жила речка Годжеб. У нее был резвый характер, она строила гримасы, набегая на камни, и прыгала, как мальчишка.
Обыкновенная горная речка, какие Булатович видывал сотнями. Но Булатович стоит у речки Годжеб, его глаза блестят, он волнуется и он не скрывает своего волнения. Говорят, у каждого в жизни бывает неповторимый день. Если это так, то у Александра Булатовича такой день нынче — 7 января 1898 года: там, за рекой Годжеб, — его заветная мечта, его «земная Атлантида». Ни один белый, никто и никогда, не бывал в глубине Каффы.
Александр Булатович стоит у речки Годжеб. Для него она как для Цезаря Рубикон. Нынче, 7 января 1898 года, он бросает жребий и переходит Годжеб, и он будет первым европейцем, который пересечет Каффу от северных рубежей до южных.
А Вальде-Тадик, спутник Булатовича по экспедиции к реке Баро и рядовой лейб-гвардии Зелепукин, не помышляя ни о каких рубиконах, со спокойной осмотрительностью переправляют на каффский берег Годжеба мулов и лошадей, груженных провизией, палаткой, ящиком с геодезическими инструментами, тюками с медикаментами и патронами. И деловито помогают им три десятка эфиопов, все, как один, прежние спутники Булатовича.
На январской земле цветы цвели, и январское небо сияло над Каффой. Высокие травы чуть колыхались, и недвижим был лес в патлах серых мхов. А черноземные поля зарастали бурьяном. Пустовали селенья. Куда ни глянь — на черную ли землю, на зеленые ли травы, — куда ни глянь, всюду кости белеют да черепа. Вымыли их дожди-прачки, высушило солнце-гончар. Поди узнай, чьи они — каффичо иль эфиопа?
Ближе к Андерача все больше костей, потому что близ Андерача недавно шли бои. Ближе к Андерача все угрюмее Габру, переводчик-каффичо. Вот он и возвращается из плена. Господин обещал отпустить его на волю. А какая теперь воля? Какая воля, когда на холмах Андерача жгут костры эфиопы, когда живет в Андерача не царь Гаки Шерочо, а рас Вольде Георгис? Но все же Каффа — это Каффа, и Гарбу ждет не дождется последнего поворота знакомой дороги, за которым откроется родной его город Андерача.
Бывшая столица царства лежала среди гор, взбрызнутая обильно росою и освещенная таким спокойным закатом, что даже пожарища утратили свой зловещий вид. На холмах, на склонах, на берегу реки Гичи лепились круглые, как караваи, хижины солдат и офицеров, расположившихся в Андерача со своими домочадцами и пленниками, обращенными в рабство. На самом высоком холме, на месте сожженного дворца каффских государей, теперь были не очень-то казистые, возведенные на скорую руку строения и службы резиденции правителя Каффы раса Вольде Георгиса.
От царского дворца сохранилось лишь круглое святилище, спрятавшееся под гигантскими сикоморами. Совсем еще недавно вершили здесь свои таинственные, веками неизменные ритуалы каффские жрецы. Совсем еще недавно в этом святилище испрашивал совета у бога-творца Хекко последний царь Каффы Гаки Шерочо. И в ту страшную ночь, когда гонец с пограничной заставы сообщил о нападении эфиопов, в ту страшную ночь перед этим святилищем объявил верховный жрец огромной толпе каффичо: «Войеботе! Внимайте! Все мужчины, независимо от возраста, призваны к оружию. Всякий, кто достиг восьмидесяти лет, а также мальчики до восьми лет, должны остаться дома. Все прочие да приидут! Слушайте! Мы вновь отправляемся на войну, на священную войну с эфиопами, которые вновь хотят уничтожить и поработить нашу страну. Мы же будем бороться по примеру и во славу нашего праотца Миндшо. Мы будем сражаться до тех пор, пока война не закончится нашей победой!» И тогда зажжен был священный костер, и множество гонцов зажгли от него свои факелы, и, неся пламя сквозь ночь, разгласили они приказ царя-бога во всех городках и селениях царства Каффского. На рассвете костер погас, и погасли огни в горах. Они должны были вспыхнуть лишь в день великой победы. Но день этот не настал. Сгинул каффский дворец, в святилище теперь не жрецы Хекко, а эфиопские священники...
Рас Вольде Георгис встречает Булатовича. Фельдмаршал знает: император благоволит русскому. Но Вольде Георгис радушен не из угодливости. Вольде Георгису тоже по душе этот настоящий наездник, отмахавший по дорогам Эфиопии сотни и сотни верст.
По обычаю, рас не задерживает приезжего. Долгие беседы будут потом. Сперва нужен отдых. Рас осведомляется, в каких удобствах нуждается гость. Булатович благодарит. Нет, спасибо, ему не нужны никакие особенные удобства, он привык к эфиопскому образу жизни, с него достаточно палатки и бурки. На открытом, в тяжелых складках лице Вольде Георгиса появляется широкая улыбка, он пожимает руку Булатовичу и велит своим солдатам поскорее разбить палатки для гостя и его людей.
Переход из Аддис-Абебы не был ни долгим, ни утомительным, но Булатович полагал необходимым отдышаться, перед тем как ринуться в путь через всю Каффу к берегам озера Рудольф.
Впрочем, были и заботы: он привел в порядок дневниковые записи, вычертил карту, положив на нее пройденный маршрут, определил координаты Андерача и занялся фотоснимками. Непроявленных пластинок накопилось изрядно, а возить хрупкое стекло боязно.
Вечерами, прослышав, что фрэндж опять принялся за свое колдовство, солдаты толпою сбегались к палатке, где жили Булатович и Зелепукин. Все норовили просунуть голову в палатку, толкались, перебранивались, и если бы не полицейские действия Вальде-Тадика, то поручик вряд ли бы скоро закончил загадочные манипуляции в темноте.
Иной раз его одолевало желание насладиться удивлением своих простодушных соглядатаев, и тогда он показывал им, как на матовой пластинке обозначаются, словно из тумана проступая, изображения людей, животных, скал, деревьев. И каким восторгом разражались солдаты при виде отпечатанных фотографий! Вот Вальде-Тадик, точь-в-точь такой же, что стоит рядом с ними, горделиво улыбаясь. А вот портрет раса Вольде Георгиса. Ей-богу, как живой. А вот отряд, и эфиопы, пихаясь и пересмеиваясь, стараются отыскать себя в этой группе воинов...
Ночи стояли влажные, фиолетовые; горы в ночах казались очень черными, как из черного коленкора, и будто выше, и грознее, и таинственнее; а в небе дымились крупные каффские звезды.
Заворотив полу палатки, укладывались на ночлег Булатович и Зелепукин.
Само собою как-то вышло, что именно в эти донельзя усладительные минуты, когда оба умащивались и вытягивались под одеялами и бурками, непременно заходил у них разговор о родине.
Там, в России, Булатович никогда не любопытствовал о мужицком бытье или о том, чем жив в казарме «нижний чин». А здесь, под каффскими звездами, в этих влажно-фиолетовых ночах, лежа в палатке и рассеянно, вполуха прислушаваясь к дальним хорам эфиопских воинов, он ощущал настоятельную потребность обо всем этом выспрашивать, и расспросы его были приятны Зелепукину, и тот отвечал с тихим и немножко грустным удовольствием. И говорили они про деревню, про старост, про десятины, про то, как уходит мужик в солдатчину, а дома остаются старики да бабы, говорили про мальца зелепукинского Ваську, как хотел бы Зелепукин, чтоб Васек грамоте обучился, и про то, какие теперь, в январе, морозы дома, и как в Питере пахнет нынче елками, и что скоро будет масленица, и метели, и «кривые дороги»...
В ночной же Андерача горели костры, и у костров, отужинав, хлебнув хмельного, пели солдаты. Они пели о битвах, о воинской доблести. Они пели об охоте на слонов, о солнечных зорях и затяжных дождях. Одни песни сопровождались мрачным припевом: «Убийца, убийца, бродяга пустыни!», другие — припевом насмешливым: «Чи-чи-ко чи-чи-ко!»
Долго не засыпала Андерача.
11Быть в Андерача теперь уж не значило быть в Каффе. Каффичо лишь изредка появлялись в своей прежней столице. Придут на базар с медами и кофейными зернами да и уберутся в леса, в деревин.
Покамест рас Вольде Георгис готовился к большому походу на юг, в земли горских племен, к озеру Рудольф, на берегах которого Менелик замыслил поднять эфиопский флаг как знак южных рубежей его империи, покамест в Андерача сходились и отдыхали войска, Булатович со своим отрядом объезжал Каффу.
Переводчик-каффичо Габру по-прежнему был с ним, и «земная Атлантида» рисовалась Булатовичу двоящейся, словно отраженная в озерной воде: Булатович видел нынешнюю Каффу воочию, и Булатович видел Каффу былую — ее воскрешали рассказы Габру.
Каффа послевоенная предстала Булатовичу в облике нагих, похожих на скелетики ребятишек. Покачиваясь на ножках-спичках, выпятив раздувшиеся от голода животишки, подошли они к биваку и запавшими глазами, сглатывая слюну, смотрели, как проводники готовят завтрак.
— Ваше благородь... — начал было Зелепукин.
Но Булатович проговорил торопливо:
— Да-да...
И Зелепукин с напускным сердитым ворчанием принялся кормить малышей.
В то самое время из леса вышла толпа каффичо. Исполняя приказ местного начальника, они несли последние запасы продовольствия. Но Булатович, отказался принять «дары», и каффичо ударили себя в грудь, выказывая признательность первому белому, которого они видели в жизни.
По обыкновению, раньше всех оставляли бивак Булатович, Габру и Зелепукин. Булатович наносил на планшет местность, в полдень делал солнечные наблюдения, взбираясь на возвышенности, осматривал окрестности, нацеливая на них громоздкий фотографический аппарат и прославляя мысленно Луи Дагера*.
_______________
* Д а г е р Луи (1787 — 1851) — французский художник, изобретатель первого получившего распространение способа фотографирования.Горная дорога шла лесом. Лес, как повсюду в Каффе, был исполнен силы необыкновенной. Даже папоротники достигали тут высоты пальмы, бамбук — толщины пушечной.
Поблизости от проезжей дороги оказалась одна из тех усадеб, где проживал некогда в окружении своих рабов и данников помещик-каффичо. Усадьба была огорожена высоким плетнем и сикоморами, высаженными в ряд. Были в усадьбе ворота, сторожевые вышки; были дворы со службами, огороды, хижины для челяди, барский дом, дом главной жены и флигеля для женщин второстепенных, так сказать младших по чину. Позади усадьбы начинались кукурузные поля, кофейные плантации, пасеки и банановые рощи.
И вот в этой-то усадьбе жили теперь пленные царицы каффские. Булатович отправил Габру узнать, не захотят ли пленницы поговорить с чужестранцем. Женам, потерявшим мужа, да не простого мужа, а царственного супруга, «живого бога», надлежит, кажется, пребывать в неизбывных печалях. Однако соблазн был велик, и они милостиво согласились принять чужеземца.
Молодые женщины сидели под банановыми деревьями на буйволовой шкуре. Женщины были в белых одеяниях, с золотыми серьгами в ушах. Одна из них, черноволосая, с косой вокруг головы, сдержанная и грустная, была каффичо; другая, очень красивая, гладко причесанная, большеглазая, бойкая и кокетливая, была, наверное, из дальних южных краев.
Держались обе непринужденно, ничуть не дичась отвечали Булатовичу и, как все низложенные царицы, со вздохом вспоминали своего любимого, ласкового и щедрого повелителя. Прощаясь, поручик не преминул запечатлеть государынь на фотографическую пластинку и раскланялся с почтительной галантностью светского человека.
Нерушим походный порядок. Вездесущий Вальде-Тадик придирчиво осматривает каждый тюк — хорошо ль упакован, накрепко ли приторочен — и докладывает Булатовичу: «Все в порядке». Трое проводников, Вальде-Тадик, разумеется, в их числе, едут на лошадях. Жеребца Дефара, принадлежащего Булатовичу, ведут под уздцы. Булатович бережет Дефара, едет на муле. За верховыми следуют пешеходы — неутомимые эфиопы, совсем еще юноши; все они знают Булатовича еще по странствиям в долинах Голубого Нила и Дидессы. А позади каравана замыкающим едет на своей кобылке, ухоженной по всем кавалерийским правилам, багровый, точно из чугуна отлитый лейб-гвардии рядовой Зелепукин... Нерушим походный порядок. Планшет всегда при Булатовиче, мул, несущий среди прочего груза фотографический аппарат и геодезические инструменты, вышагивает рядом, помаргивая задумчиво.
Дорогою в область Бута переводчик указывает на гору Шошу и, понизив голос, опустив темные веки, говорит, что там, на этой священной горе, — усыпальница царей-богов. Ой, нет, господин, умоляет Габру, нет, он, каффичо, не смеет подниматься на эту гору. Господин может посмотреть усыпальницы, а потом Габру расскажет ему о погребении царей, расскажет все, что слышал от стариков.
Ну, решает Булатович, надо, пожалуй, уважить парня, пусть ждет на дороге, а он поедет с Зелепукиным и Вальде-Тадиком. И они отправляются втроем к царским усыпальницам. Воображение рисовало нечто мрачно-величественное. Но мрачно-величественным оказался лишь лес, а усыпальницы, увы, были почти неприметны и похожи на обвалившиеся шахты.
Зато Габру не обманул ожиданий Булатовича. Его рассказ звучал как легенда, но то был достоверный рассказ, Габру ничего не присочинил.
— Когда умирал наш царь, — говорил Габру, — весь народ шел в Андерача. Все шли, господин, все до единого. Мужчины обривали головы, женщины, плача, рвали на себе волосы. Придя в Андерача, народ стоял тихо, не приближаясь к покойнику, который лежал в шатре. А у шатра стояли двенадцать жрецов с двенадцатью золотыми щитами. Столько щитов, господин, сколько месяцев в году. Так стояли все каффичо четыре дня и четыре ночи, не думая ни о пище, ни об отдыхе. Потом начиналось шествие к горе Шоше. Гроб несли жрецы. Зеленая царская мантия закрывала гроб. И мертвым царь был невидим, как и при жизни. За гробом несли царскую корону и меч. За гробом шел мул с большим царским барабаном. Один из жрецов через равное число шагов сильно ударял в барабан двойным ударом. За гробом шел будущий царь. Он был одет как все простые крестьяне. После коронования никто уж не мог его видеть. Шестнадцать жрецов вели шестнадцать жертвенных быков. Дорогой их закалывали и орошали кровью путь, чтобы смыть грехи. А народ, господин, все до единого, тоже шел за гробом. И плач стоял над нашей Каффой... На горе Шоше тем временем лучшие из лучших, избранные народом, рыли могилу. Оттуда, от могилы, господин, несколько жрецов уносили царскую мантию, меч и корону. Они уходили вместе с будущим царем в храм Хекко для коронации. Народ не всходил на Шошу. Народ стоял внизу. А гроб возносили на гору и опускали в могилу. И в это время били барабаны, все быстрее и все громче. И могильщики радостно прощались с жизнью: их закалывали мечами, и они уходили в другой мир, чтобы там быть слугами своему царю. И тогда умолкали барабаны...
Булатович выслушал Габру, не проронив ни слова. Перед глазами Булатовича маячил тропический лес, которым он только что шел, но виделся этот лес по-иному: в сиянии золотых регалий и щитов, в блеске пышных одеяний, сотрясаемый грохотом царского барабана. И виделись Булатовичу нагие каффичо, с радостью принявшие смерть. Но тут ему вдруг вспомнился осенний день, когда в Петербурге хоронили Александра III. За катафалком шли в Петропавловскую крепость наследник Николай, русские великие князья и иностранные принцы, генералы и сенаторы, священники и пажи. Но никто не рыдал, и ни одна душа не согласилась бы лечь рядом со своим «обожаемым монархом»...
Все дальше лесистыми горными дорогами уходит Булатович. Он останавливается в селениях, сидя в круглых хижинах, составляет звонкий словарик (мито — дерево, гэпо — гора, кэто — дом, город), выменивает утварь (плетеную корзинку для кофе, браслет из слоновьей подошвы, рог из слоновьего клыка, чашечку, похожую на большой желудь), беседует с крестьянами и охотниками, расспрашивает злобно-недоверчивых жрецов, и каффичо исполняют для него боевой танец, быстрый и страстный, как лезгинка.
На гору Бонга-Бене Булатович поднялся в сопровождении каффичо Даке-Декараша, знатного вельможи, недавно еще заседавшего в «совете семи», без которого сам царь ничего важного предпринять не мог.
Сухой, мускулистый Даке-Декараша отлично управлялся со своей рыжей лошадью, белый плащ картинно развевался на нем. Позади следовали приближенные — рослые красавцы, и один из них зычно трубил в рог. С вершины Бонга-Бене — высота два с половиной километра — виднелась вся Каффа. Тучи бродили по небу, застя солнце, нельзя было пустить в ход инструменты, пришлось ограничиться записью названий хребтов и рек, на которые указывал Булатовичу Даке-Декараша.
Но досада была мимолетной. Ведь вот же она пред ним — «земная Атлантида»! Он первый русский, он первый европеец, первый среди всех живущих не в Африке, обозревает легендарную Каффу.
Почти семь веков назад средь этих гор возникло африканское государство. Семь веков назад... И наплывает на Булатовича из школьных лет: тринадцатое столетие... тринадцатое столетие... по Руси, обездоленной, обугленной, катились орды Батыя... На льду Чудского озера страшным звоном звенели мечи... Княжили Ярослав Всеволодович, Даниил Александрович... Над маленькой Москвою завивались молодые дымы... А тут, в долинах, меж этими горами, жили каффичо, вот такие, как переводчик Габру, такие, как Даке-Декараша. Тут жили каффичо — воины и крестьяне, жрецы и пастухи. Были и у них свои города и капища, свои песни и воспоминания...
Тучи открыли солнце, и Каффа, от ближних скал до дальних синеватых горизонтов, глянула в лицо Булатовичу, словно для того, чтобы резче оттиснуться в памяти его, чтобы никогда в ней не потускнеть.
Солнце светило над Каффой. У Даке-Декараша дрогнули темные брови. И, повернувшись к солнцу, нараспев произнес он древнее, древнее:
Прекрасно твое появление на небесном своде,
Ты — живое солнце, которое существует извечно,
О Хекко!
Восходишь ты на востоке
И наполняешь красотою всю землю!
О Хекко!
Заходишь ты на западе,
И погружается все земное во тьму, словно мертвое,
О Хекко!
Когда сияешь ты и победно сверкаешь на небе,
Зверь тешится травою,
А каждое дерево, каждый куст зеленеют и цветут!
И чудесен ты, и велик, о бог, и никто не сравнится с тобою,
О Хекко!Булатович смотрел на Каффу, озаренную солнцем, и все его мысли, все его прошлое отошло куда-то, а были только вот эти горы, леса, реки да двое каффичо, что молча стояли рядом.
И в молчании, боясь спугнуть что-то очень значительное, вошедшее в сердце, думая каждый свое, спустились они с вершины Бонга-Бене.
12«Венец желаньям! Дорогой Николай Степанович, наконец-то я в Каффе. Счастлив не только потому, что пришел первым, но (и это главное) оттого, что смогу теперь рассказать, хоть и немного, о легендарном царстве. С великим сожалением видел я разорительные последствия военных действий. Многое, очень многое погибло. Но ведь еще больше исчезнет, изменится под цивилизаторским влиянием Эфиопии. И я надеюсь, что мои правдивые записи принесут пользу науке.
В стремлении расширить пределы своих владений Менелик выполняет традиционную задачу Эфиопии как распространительницы культуры и объединительницы всех родственных племен. Да, в Африке есть черная раса, могущая постоять за себя и имеющая все данные для независимого существования!
Пишу Вам накануне выступления из Андерача войск Вольде Георгиса. Эфиопия делает следующий шаг, и обширные области будут присоединены к ней. Вольде Георгис, человек, по твердому моему убеждению, выдающийся, не устает повторять своим офицерам, что проникновение на юг, к озеру Рудольф, должно быть мирным.
Я, как и говорил Вам, решаюсь следовать с войсками. Хотя и сознаю свои скромные возможности, но предприятие имеет громадный научный интерес, ибо никому из европейцев не доводилось еще странствовать за южными границами Каффы. Передо мной целый ряд неразрешенных наукой вопросов: куда течет главная река южной Эфиопии — Омо? Впадает ли она в озеро Рудольф или, огибая Каффу с юга, течет в Собат и затем в Средиземное море? Если же Омо не есть верховье Собата, а впадает в оз. Рудольф, то где истоки Собата? Кроме того, области, находящиеся к северо-западу от оз. Рудольф, — в полным смысле terra incognita*. Итак, завтра, 4 февраля 1898 года, отправляюсь в путь. В надежде на добрую встречу в середине года остаюсь вашим преданным слугою...»
_______________
* Неизведанная земля (лат.).![]()
Путь А.К.Булатовича
Письмо это, написанное Булатовичем и адресованное Николаю Степановичу Леонтьеву, повез гонец раса Вольде Георгиса вместе с донесением фельдмаршала императору Менелику.
Было свежо и ветрено, моросил дождь, туманы ползали по холмам Андерача, когда при звуках сигнальных рожков, прозвучавших в волглом воздухе неуверенно и глухо, тридцатитысячная армия начала поход к озеру Рудольф.
Движение столь большой массы людей по горным дорогам, в ущельях, по узеньким и шатким, как сходни, мостикам и неизведанным бродам должно было бы происходить медленно, с частыми заторами и остановками. Так оно наверняка и было бы, окажись тут любая европейская армия. Но колонны Вольде Георгиса, при всей их внешней нестройности, при отсутствии показной дисциплины, колонны эти продвигались проворно, неутомимо.
Дни теперь ограничивались сигнальными рожками, утром возвещавшими выступление, вечером — бивак.
Биваки полковые разбивались четырехугольником; в центре — палатка командира, окруженная шалашами личной его охраны. Ставка главнокомандующего, при которой находился и Булатович, располагалась вкруговую, с диаметром круга примерно в триста шагов. Тут уж, в ставке, охрана стояла двумя кольцами — большим и малым; последнее оцепляло с наступлением темноты два шатра Вольде Георгиса.
Все было иным на этих биваках, все отличалось от того, что видывал Булатович на войсковых стоянках в окрестностях Петербурга: и сама ночь, и походный ужин, и люди у походных костров. Но во всех воинских биваках, воспетых еще поэтом-гусаром Денисом Давыдовым, есть особенная прелесть походного равенства, мужского дружества и тех задушевных разговоров, которые бывают лишь у походного огонька.
Булатович любил бивачную жизнь. Он любил затихающий шум лагеря, хруст сена у коновязей, запахи дымов и лошадиного пота, тихое бряцание оружия и перекличку часовых.
Вечерами в просторной палатке Вольде Георгиса, обтянутой зеленым шелком, сходились его друзья, рассаживались, поджимая ноги, на коврах, и начинался неторопливый разговор, не без шуток, не без смеха и не без споров, никогда, впрочем, не переходящий в брань. Вспоминают минувшие дни, но говорят и про дни будущие. И говорят всерьез, не скрывая беспокойства, ибо не пристало настоящим храбрецам бабье легкомыслие.
А будущее было неведомым. Что они знали о тех краях, куда шла тридцатитысячная армия с десятью тысячами мулов и лошадей, со своими обозами и семьями? Что они знали? Знали только, что обитают там какие-то племена, которые, как надеялся Вольде Георгис, при виде столь внушительного войска изъявят желание примкнуть к Эфиопии.
Армия Вольде Георгиса спускалась к югу, переваливая хребты, втягиваясь в долины, пересекая реки. Каффа осталась позади, начались земли неведомых племен.
Булатович шел с авангардом. А чаще — впереди авангарда. Ведь у него были свои заботы: если армия шла дорогами, он шел бездорожьем, если армия обходила высотки, он взбирался на них. Он производил маршрутную съемку местности, астрономически определял координаты приметных точек, «винтил солнце», как говорили проводники, наблюдая за его колдовскими приборами.
Дело было небезопасное. Горцы, хотя и видели бог весть откуда свалившихся на них пришельцев, хоть и сознавали силу неприятеля, скачущего на каких-то зверях и вооруженного огненными трубками, — горцы нет-нет да и налетали на эфиопов с копьями, наконечники которых были смазаны смертоносными ядами. Жители гор — народ, как известно, отважный, и не так-то легко соглашались они подчиняться Вольде Георгису.
Неделю спустя после выхода из Андерача уже были убитые и раненые. И вечерами на биваках Булатович усердно исполнял роль медика, сожалея, что так недолго общался с докторами из русского госпиталя в Аддис-Абебе. Хорошо еще, Зелепукин оказался умелым лекарским помощником. И вот вдвоем они накладывали повязки и лубки, зашивали раны, лили коллодиум и щедро раздавали касторку не только потому, что раздавать касторку проще простого, но и потому, что желудочные болезни одолевали солдат... А стычки с горцами были каждый день. К Вольде Георгису приводили пленных. То были люди ладно скроенные, мускулистые и рукастые, как все труженики на земле. Вольде Георгис, не жалея времени, терпеливо внушал им: отправляйтесь по домам и вразумите соплеменников — лучше присоединиться к эфиопам, нежели подпасть под иго фрэнджей надвигающихся с юга.
Было отдано строжайшее распоряжение не применять оружия без крайней надобности. Но кровь все же лилась. И однажды, увидев множество трупов и разоренную деревню, старый фельдмаршал остановил войска. В полках забили литавры: всем повелевалось слушать приказ командующего.
«Разве мои слова — слова стряпухи? — с суворовской неожиданностью начинался приказ Вольде Георгиса. — Зачем убиваете безоружных и даром тратите патроны? Я не считаю героями тех, которые сегодня убивали. Я их считаю мышами. Да знают все, что с теми, кто станет убивать, я поступлю так, как поклялся сегодня моему духовнику. Соберите весь скот и пленных. Пусть каждый верный солдат, который узнает про другого, что он преступил приказ, убивает туземцев или отбирает скот и режет его, пусть донесет об этом мне».
В молчании были выслушаны слова Вольде Георгиса. И все командиры и солдаты поклонились до земли. А потом пленные — было их около тысячи — получили свободу...
Минули недели. В горах бушевали ветры ураганной силы. Они словно стремились остановить эфиопский вал. И хлестали дожди, и с пронзительным змеиным шипом летели ядовитые дротики, пущенные из зарослей, и все чаще среди воинов-галла вспыхивала эпидемия черной оспы.
Кончился февраль. А конца пути не было. Никто из горцев даже слыхом не слыхивал о большой воде на юге. Все мрачнее были солдаты. Недобро косились они на Булатовича с Зелепукиным, ворчали: «Куда нас ведут? Это они виноваты, чертовы фрэнджи. Мы тут сдохнем, как мулы, а им нипочем, колдунам»... Роптали и офицеры. Вольде Георгис гневался: «Пусть трусы убираются! Я не вернусь, не увидев озера. Даже если вы все сбежите, как бабы, я дойду до озера вдвоем с Булатовичем».
В середине марта отряды выбрались к пересохшей реке Кибиш. Встали. Банный воздух полнил долину как пар. Землю усеивали следы диких коз, зебр, антилоп. За рекою опять возвышенность. А с нее открывался вид на низменную, всю в трещинах равнину.
Неподалеку, предполагал Булатович, должна быть Омо, большая река, берущая начало в Эфиопии и впадающая... Куда впадает Омо, Булатович не знал. Или в озеро Рудольф, или в реку Собат, приток Белого Нила. Или...
Сцепив зубы, двинулись. Пошли солончаками. Густые колючие кустарники встали на пути. Сабли вон, руби их, режь!
А солнце палит. Ни ветерка. И никакой реки впереди. Но вот местность как будто бы понижается. Терпение! Руби кустарник, руби! Понижается, ей-богу, понижается... И проклятья, от которых и небо может рухнуть. Брань, угрюмое молчание. Никакой реки. Пересохший ручей лежит, как труп.
Широкое лицо Вольде Георгиса окаменело. Пусть убираются трусы... Когда же кончатся эти кустарники, насаженные самим дьяволом? В голове гул. Лошади задирают морды. Падают воины, сраженные замертво солнечным ударом. Один, другой... Трое... Четверо... Восемь... Десять...
А Булатовича сильнее солнца сжигает мысль: ошибся в счислении пути? Четыре часа как четыре года...
И тут крик:
— Уаха! Вода!
И тут вопль:
— Уанз! Река!
Мутная река струилась под песчаными обрывами. Она была широкой, эта Омо, шагов триста — четыреста шириной, не меньше. И они скатились по обрывистым берегам и припали к водам Омо.
13Омо впадает в озеро Рудольф. Теперь это уже была непреложная истина, как пресловутое «Волга впадает в Каспийское море».
А Булатовичем владели чувства противоречивые. Он был удовлетворен, и он был растерян. Путешествие, в сущности, окончено. Мысль об окончании многотрудного дела, как это часто случается, рождала в душе ощущение беспокойной грусти и пустоты. Правда, Булатович продолжал свои географические занятия, отображая на карте нижнее течение Омо, невысокую горную цепь на правом берегу, заливы солоноватого озера Рудольф, собирая этнографическую коллекцию, и не оставлял в бездействии фотографический аппарат. Все это он проделывал вопреки солнцу и духоте, но все это не избавляло его от чувства беспокойной пустоты, какой-то, как он сам говорил себе, «пресыщенности энергии».
Тем временем солдаты Вольде Георгиса подкреплялись мясом и напитками, нанося, что там греха таить, весьма заметный урон ближним и не ближним деревням. А рас был поглощен устройством укреплений и размещением гарнизонов, которые должны были охранять южные рубежи Эфиопии от англичан, утверждавшихся в соседних краях.
В устье Омо, неподалеку от озера Рудольф, водрузили флаг Эфиопии. Каждый воин, невзирая на чин, звание и заслуги, в том числе и фельдмаршал, принес на плечах по два камня. Из камней сложили вокруг толстого и высокого шеста пирамиду, и на шесте взвилось шелковое зелено-красно-желтое полотнище. Войска салютовали ему залпом из пяти тысяч ружей, к которым присоединился и маузер Булатовича. А следом грянули трубы, литавры, флейты и грозный боевой гимн «Пойте, коршуны, пойте»...
Незадолго до того, как часть отряда собралась в обратный путь, рас Вольде Георгис подошел к палатке Булатовича с толпою своих солдат. Появление их было вызвано необычной причиной: они принесли мальчишку лет трех, подобранного в кустах. Ребенок был весь изранен, на пузе у него вздувался нарыв, на головенке, вытянутой, как тыква, были струпья.
— Сделай милость, помоги ему, — попросил Вольде Георгис Булатовича.
Солдаты поставили карапуза на землю. Гражданин Африки смотрел на белого человека разинув рот.
Но вот белое чудище вооружилось каким-то сверкающим предметом, а другое, тоже белое, чудище легко положило мальчугана на лопатки, оба нагнулись над ним, и мальчуган разразился отчаянным криком.
— Ну, будя, сынок, будя, — приговаривал Зелепукин, крепко удерживая пациента. — Для тебя ж стараемся...
Булатович вскрыл нарыв, принялся обрабатывать раны. Малец захлебнулся такими горючими слезами, что все зрители, а первым изо всех рас Вольде Георгис, жалостливо сморщились и ретировались.
Через полчаса уроженец побережья озера Рудольф лежал, перевязанный, в палатке Булатовича. На черном личике еще не высохли слезы. А белые колдуны, присев рядышком, вели разговор, из которого больной, конечно, не понимал ни полсловечка.
— Ну, что нам с ним, а? Как думаешь, Зелепукин?
— Дак что ж, ваше благородь, — отвечал Зелепукин, разводя руками, — дитя сирота всем родня...
Булатович пожал плечами.
— Может, приютим, — осторожно предложил Зелепукин.
— В Питер, что ли? — усмехнулся Булатович.
— А чего загадывать, ваше благородь? Он, гляди, совсем слабенькой, что воробьишка, право. Ну, оставим, ну и что? Пропадет, ей-ей, совсем пропадет. Грех, ваше благородь... Ишь какой... Так и зырит, так и зырит... — Зелепукин ткнул мальчонку в бок корявым пальцем, и мальчонка вдруг рассмеялся так неудержимо и звонко, что Булатович с Зелепукиным расплылись в улыбке.
Ничего они не решали, ничего не говорили больше. Прижился сирота, и вся недолга. Неприметно для себя стали они кликать его Васькой. Может, потому, что так звали зелепукинского мальца. Васька да Васька... И Булатович на карте озера Рудольф пометил точку, где солдаты нашли трехлетнего африканца, и написал — Васькин мыс.
Поправлялся герой быстро, час от часу наливался силенкой. «Эдакий молодец», — хвалил его Зелепукин, искоса посматривая на Булатовича: не передумал ли, случаем, их благородие? А Булатович посмеивался, наблюдая, как Зелепукин обратился в заботливую нянюшку, слушая, с каким усердием Васька повторяет за гусаром русские слова.
Вскоре большая часть войск раса Вольде Георгиса оставила северный берег озера Рудольф.
Булатович по-прежнему ехал на своем сером муле. И по-прежнему рядом с ним ехал Зелепукин. Но теперь они ехали с Васькой, попеременно держали его на руках; мальчишка то дремал, убаюканный мерным покачиванием, то, озорничая теребил мула за уши.
А на одном привале, когда Зелепукин отлучился за хворостом для костра, Васька требовательно потянул Булатовича за рукав:
— Дядя Саша... пить...
«Дядя Саша»? И когда только Зелепукин выучил его? Никто еще не называл Булатовича дядей Сашей. Он рассмеялся, подхватил Ваську под локотки, подбросил, поймал и опять подбросил, и малыш тоже стал смеяться, и все вокруг так и засверкало в блеске его зубов...
![]() |
Давыдов Ю.В. |